И не успел он додумать этой мысли о сумерках, как где-то в далеке теряющихся комнат задрожал свет. Это Иван Васильев шел к нему с двумя бронзовыми семисвечниками.
Он поставил их на рояль.
— Она теперь в Сан-Ремо, — сказал Петр Ильич негромко.
— Как же-с. Я намедни получил письмо.
— Я люблю свечи. При них красивее и уютнее, чем при лампах.
— Слушаюсь, — ответил Иван Васильев, поняв это как намек, и вдруг тонко улыбнулся:
— Барыня Надежда Филаретовна, пишут, что этой зимой ни свечей, ни ламп боле не будет. А устроят они в доме освещение Яблочкова. Как в Париже.
И он с поклоном вышел, по дороге бесшумно подложив в камин большое ясеневое полено.
Как в Париже… Боже мой, какие волнующие доходят оттуда вести! Николай Григорьевич блистает там во всем своем блеске — четыре русских концерта в Трокадеро, полный зал, овации. Впервые Чайковский на французской афише… А еще так недавно, помнится, Рубинштейн не хотел и знать его Фортепианного концерта, с издевками проигрывал в первый раз, генеральским тоном, при Губерте, распекал, как мальчишку. Цезарь Кюи Мусоргского расхваливал и поносил «Франческу» и Третий квартет… А теперь? Да, слава идет. Ощупью, но подходит.
Только бы развязаться с профессорством и погрузиться в сочинительство, где-нибудь на краю света, в райском уголке, благо Надежда Филаретовна не считает присылаемых ему денег…
Кровь бросилась ему в лицо от стыда перед самим собой. Как нежно писала она ему по поводу вот этих самых русских концертов. Она была в Трокадеро, у нее была абонирована ложа. Она так волновалась, что не заметила, как произошел «страшный скандал»: труба была настроена на полтона ниже, чем следовало. Но она затрепетала даже от фальшивого аккорда — восторгом перед его музыкой, гордостью за него.
Он открыл рояль, переставил канделябры и долго играл. Он играл то, что сейчас особенно любил: «Онегина», Четвертую симфонию, опять «Онегина», потом новую свою сюиту. Прошло довольно много времени. Он перешел в большую гостиную — к Бехштейну, и там нашел Мендельсона. Там тоже стояли канделябры, и возле органа в зале тоже. И напоследок он сыграл Вебера на одном из Эраров, подняв лаковую крышку.
Иван Васильев не посмел спросить об ужине, но в синей столовой (ее любимой) на всякий случай был накрыт стол, в буфетной наготове стояли салат из трюфелей, холодная тетерка и вина. Однако музыкальный сочинитель позвонил в колокольчик не для того, чтобы велеть подавать: он попросил провести себя по дому, по этажам, лестницам и переходам, он осмотрел конюшню, баню, великолепие старого винного погреба, службы во дворе, целый флигель, отданный учителям и гувернанткам, — он обещал «сделать милым» лучшему другу ее дом, а затем, вернувшись в огромную прихожую (дворецкий нес впереди него белую лампу с рефлектором), он кинул сиротливый взгляд на дубовую вешалку.
«Домой… К себе… К Алеше…» Но прежде чем взять шляпу из рук Ивана Васильева, он будто вспомнил что-то. Быстрой, семенящей своей походкой он опять побежал по полутемным залам, по гостиным (три ступеньки вверх, три ступеньки вниз), туда, в левый флигель.
Вот эти комнаты, полные прелести, тишины, уюта, какой-то роскошной простоты, она предлагала ему, она давала ему тайный рай в самом сердце Москвы — никто не должен был знать, что он живет здесь, только она одна: в Париже, Сан-Ремо, Флоренции будет она чувствовать его присутствие, не рядом с собой, — для этого она слишком умна и добра, а только среди вещей своих. Но нет, жить здесь невозможно — немыслимо жить в плену у женщины, страшно это, да и стеснительно как-то: ну чем все это может кончиться?.. Но как трудно уйти из этого места в свою квартиру на Знаменке, к обыкновенной жизни, с делами, буднями, Алешей, Юргенсоном… А уйти надо.
Он еще раз прошел в спальню, заглянул в туалетную. Там, на умывальнике, были разложены новенькие щетки, гребенки, мыла. А у постели, на ночном столике, лежали любимые его бостанжогловские папиросы, лист нотной бумаги и остро отточенный карандаш.
И вдруг в горле у него что-то остановилось, на мгновение сжалась грудь, и тяжело, нестерпимо тяжело и душно стало сердцу. Нет, все это — забота и любовь — не для него. Он не был тем, чем она предполагала.
Когда он ушел, попрощавшись с Иваном Васильевым за руку (выяснилось, что он и по-французски говорит, и по заграницам ездил), и тяжелый русский болт лег поперек двери с французским замком, дворецкий отправился тушить свечи. Он делал это серьезно, слюнил пальцы и зажимал фитили. Он думал о госте, о завтрашнем своем подробном письме к Надежде Филаретовне, о том, как через месяц его на зиму выпишут во Флоренцию, и там, еще раз — и совершенно секретно — он расскажет барыне об этом дне.
Николай Григорьевич вернулся со Всемирной Парижской выставки усталый и раздражен-ный: петербургские музыканты, с одной стороны, бульварная печать, с другой, травили его. Первые — за рутинность, за безвкусие, за то, что дирижировал он в Трокадеро — в числе прочих — произведениями Антона Григорьевича и Бортнянского, а не Мусоргского и Бородина, вторые — за консерваторские порядки. Слухи шли по Москве, что он талантливым пианистам не дает ходу из боязни соперников, что он покровительствует культу обожания его, особенно консерваторками, что на строптивых учеников он иногда поднимает руку.
Чайковский, благодарный ему за исполнение в Париже «Бури», Концерта и Серенады, обрадованный успехом, который был у Николая Григорьевича при дирижировании его вещами, осторожно начал с ним разговор об оставлении консерватории навсегда.
Николай Григорьевич знал о помощи, оказываемой Чайковскому Надеждой Филаретовной. Он даже одно время, с подлинно наивной бесцеремонностью пытался помешать этой помощи, грубоватыми намеками уверял Надежду Филаретовну (он у нее бывал), что Чайковскому чем меньше денег давать, тем лучше, — иначе избалуется, разленится, писать не будет. Когда Чайковский сказал, что хочет бросить Москву навсегда, Николай Григорьевич стал грустен, беспомощно посмотрел на него, держа за руку, — только теперь он начал чувствовать, что Чайковский перестал нуждаться в нем, в его руководстве, что он больше не подчиненный, не опекаемый, что он, может быть, тяготится тем колесом, в котором Николай Григорьевич заставлял его бегать все эти годы, тяготится клеткой, куда умелая рука посадила его в начале жизни.
Чайковский говорил ему, что лекции заставляют его отрываться, работать урывками, что Москва сделает его мизантропом (Надежда Филаретовна звала его во Флоренцию). Николай Григорьевич не раздражался, не возражал. Он понимал, что Чайковский прав, и прощание их было неожиданно трогательно. Заместить его решено было Танеевым, Сергей Иванович за этот год приобрел некоторую солидность.
Прощались, как водится, в ресторане, под речи, под выкрики, под обрывистые разговоры. Консерваторский спектакль «Онегина» назначен был на март. Все удивлялись, как много за год своего «сумасшествия» Чайковский написал: «Онегина», симфонию, большую сонату, концерт для скрипки, Литургию, «Воспоминания дорогого места», детские пьесы, романсы, «Скобелев-марш»… Теперь, в отдельном кабинете, на разбитом цыганами пианино, он играл им наброски сюиты.
На вокзале Танеев долго обнимал Чайковского с любовью. «Вы не знаете, Сережа, — говорил тот, глядя на круглое лицо, на вышитый ворот русской рубашки нового профессора, — что вас ожидает: ежедневная правка шестидесяти задач гармонических и инструментальных»…
Через Петербург он уезжал за границу. Надежда Филаретовна звала его во Флоренцию — там было приготовлено ему жилье.
XII
Последние два часа в открытое окно вагона текла такая душистая, такая лунная тосканская ночь, что когда поезд с внезапным ревом, грубо и свирепо тормозя, вошел под крышу флорентийского вокзала, Чайковский со страхом и ужасом выглянул на перрон, чтобы в свете коптящих фонарей узнать того, кто должен был его встретить. Алеша крикнул носильщика, и они стали выгружать из купе корзинки, баульчики, зонтики, портпледы, картонку с цилиндром, модный чемодан весь мелкий багаж русского путешественника.
— Петр Ильич! Надежда Филаретовна приказала мне вас встретить.
— Владислав Альбертович!
Это был Пахульский, скрипач, один из музыкантов ее трио.
— А я, представьте, ищу дворецкого, знакомого мне по Москве.
— Он встречает Лидию Карловну с семейством. Она приехала тем же поездом, что и вы. Они пошли к выходу.
— Надо бы извозчика или двух?
— За вами выслано ландо.
Город в этот час был безлюден и тих, но на площадях, на Понте Веккио, у дворца Питти, видны были следы недавних празднеств, бумажные флажки, пустые бумажные фонарики, память об иллюминации и фейерверке.
— У нас тут недавно было очень весело: гостил Гумберт со своей Маргаритой и двором. Иностранцев — туча.
Петр Ильич забеспокоился.
— Но теперь все вошло в колею. Только в Кашине, на гулянье, блеск умопомрачительный. Один американец катается цугом на 12 лошадях. Театры полны.
— А что ставят в опере?
— «Сальватор Роза».
Через Порта Романа они выехали за город. Это была дорога на Сан-Миньято, и тут был снят для него дом.
Когда она в письме спросила его, не хочет ли он «принести ей жертву» прожить месяц во Флоренции, — само собой разумеется, она наймет ему дом, абонирует рояль, он не будет видеть никого, если не захочет, — он ответил согласием, и так была снята вилла Бончиани на виале деи Колли. Сама Надежда Филаретовна с семейством жила в полуверсте. Это был дворец некоего Оппенгейма, женатого на дочери флорентийского банкира и сенатора, выстроенный лет тридцать тому назад на английский лад. Сначала ей показалось неудобным его расположение: спальни были в первом этаже, приходилось несколько раз в день подниматься по лестнице, что ей становилось все труднее, но остальное было превосходно: сад был в цветах, несмотря на конец октября; в зале прекрасно звучал рояль; внизу был даже бильярд, на котором вечерами упражнялись мальчики, а репетитор играл великолепно. Часть прислуги была итальянской, часть она везла с собой; дворецкий был выписан из Москвы.
Она предлагала ему на выбор: квартиру в городе или дом возле себя. Он выбрал второе. И теперь, когда пара серых, с подстриженными хвостами, лошадей остановилась у крыльца, и лакей, тоже в серой ливрее, спрыгнув с козел, распахнул низенькую дверцу, Петр Ильич на мгновение замер, спустив ногу к подножке: ему показалось, что лучшего места в мире нет и никогда не захочется.
Внизу был ресторан — пустующий в это время года и закрытый изнутри деревянными ставнями. Пинии и пальмы сада под лунным светом казались сделанными из воды и серебра. Дом был двухэтажным и насколько можно было заметить — на плоской крыше его была устроена терраса.
— Завтра вы увидите оттуда монастырь, кампосанто, Аппенины, — сказал Пахульский.
Слуга и повар были наняты заблаговременно, с синьором Бончиани было уговорено: ничем приезжего не беспокоить, со всеми вопросами и расходами обращаться во дворец Оппенгейма. И высокое бархатное небо, и вся эта ночь как будто просили снизойти к ним приезжего человека.
Черноглазый, белозубый Гектор выбежал с поклонами, метя дорожку белым фартуком. Чайковский вошел в дом. Тут был тот особый дух итальянского тепла, который исходит от трещащих в камине оливковых веток. Ничего лишнего, безвкусного, тяжеловесного; холя и комфорт чистого, веселого и светлого жилья: гостиная, столовая, две спальни (его и Алешина), уборные комнаты. Великолепный инструмент в простенке гостиной и на нем — присланные из дворца Оппенгейма «Отечественные записки», «Русская старина», «Московские ведомости».
— А здесь, Петр Ильич, если пожелаете, книги: Надежда Филаретовна отобрала для вас: о Биконсфильде, о Бисмарке (парижское издание), критика Лароша в последнем «Голосе», переписка Екатерины с Гриммом.
— Да, да… Поблагодарите. А как она?
— Вчера получился ваш вальс для скрипки. Играли весь вечер. Юлия Карловна поджидала сестру — теперь с Лидией Карловной они начнут разучивать дуэт из «Онегина». Надежда Филаретовна очень радуется приезду внука.
— Когда пришел клавираусцуг?
— Вчера, вместе с вальсом.
— А как ее здоровье?
— Страдает головными болями, жалуется на холод… Но бывают дни, когда и гулять выходит, и в крокет играет. Сегодня ходили с ней искать того мальчика, помните, о котором вы писали в прошлом году, который так изумительно пел? Но вместо него нам все попадались взрослые бродяги да хористы из театра Пальяно.
Алеша распоряжался вещами, объяснялся с Гектором на итальяно-русском, в прежние поездки усвоенном, языке.
Петр Ильич в усталой рассеянности расстегнул жилет. Пахульский немедленно взялся за шляпу.
— Вот здесь, — сказал он, заострив свою бородку, — ваш слуга найдет русский чай и русские папиросы. Надежда Филаретовна боялась, что здешние окажутся вам не по вкусу.
— Спасибо, спасибо… Она слишком добра.
Он проводил его до крыльца. Пахульский сел и еще раз раскланялся. Лошади процокали по шоссе. Потом стало тихо. Чайковскому в тишине показалось, что земля, несясь в ночь, тянет какую-то смутную басовую ноту.
Назавтра утром он увидел монастырь, кампо-санто, Аппенины, синеву неба, чернь кипарисов, услышал еле доносимый ветром плеск Арно. Она писала:
«Здравствуйте, мой милый, дорогой, несравненный друг! Чувствовать ваше присутствие вблизи себя это такое блаженство, которого никакими словами не выразишь»…
Он не сразу нашел, что отвечать на это. Ему нездоровилось, с дороги расстроился желудок, сосало под ложечкой, Алеша дулся на него за какой-то пустяк, и они оба долго не могли сговориться, ехать ли в город на омнибусе, узнать, нет ли на почте писем, или пойти гулять в Сан-Миньято, смотреть эспланаду, или сесть Петру Ильичу за либретто «Орлеанской девы» — скверная опера Верди не мешала ему думать о своей, — на того же Шиллера.
Наконец, уговорились пойти в город. Письма получились от обоих братьев — Моденьки и Толи. По дороге купили зубной порошок и тросточку, а когда вернулись — пошел осенний, теплый, итальянский дождь.
С этого дня началась размеренная, рабочая жизнь.
Он вставал в восьмом часу, пил кофе, листал газеты и садился за «Деву». В 11 часов он знал: она с дочерьми и Пахульским проходит мимо, гуляя перед завтраком. Иногда он не выдерживал, он знал, что она близорука. Он становился за шторой окна, пьяный от работы, с всклокоченной бородой, и смотрел на то, как она проходит. Впереди, весело тряся ушами, бежал Мураско, чудесный их пес. Потом, взявшись за руки, с ужасным желанием нашалить, шли Соня и Милочка, до того очаровательные и живые, что слезы навертывались у него на глазах. За ними высокая, немного сухопарая, с дивными темными глазами, но некрасивая, как уверяли все (в чем и он был согласен), шла она, между дочерьми — Юлией и Лидией, за которой, если день был теплый, шла кормилица в лентах, неся ребенка. Он стоял взволнованный своими мыслями и, случалось, не отходил от окна, пока они не возвращались. Иногда она кидала быстрый, невидящий взгляд на его окна. И опять бежала собака, и детские голоса кричали «Мураско! Мураско!»
После завтрака он шел гулять и часто ходил в их сторону, чтобы слышать бойкие мальчишеские голоса за каменной оградой; резиновый мяч однажды вылетел за ворота и едва не сшиб с него шляпу; он поднял его и пустил обратно, и испытал при этом невыразимое волнение.
В 3 часа он садился за инструментовку сюиты и работал до обеда. А там закрывались ставни с прорезанным сердечком и он принимался за чтение, наслаждался тишиной, одиночеством, своими воспоминаниями.
И тогда, если ночь была ясная, опять выходили они пройтись перед сном: она, старшие дочери, зять, иногда репетитор. По близорукости она не видела прорезанного в ставнях сердечка и думала, что его нет дома, беспокоилась, надел ли он шейный платок в эту свежесть и не слишком ли устает, и куда это он вышел? Он сидел у себя, ворошил в душе какие-то медлительные мысли, слушал себя, говорил себе: «Да, я вполне свободен и счастлив, но мне почему-то грустно до слез» (это было теперь почти всегдашнее его настроение), а она шла мимо твердой мужской своей походкой, не смея поднять лорнет к его окнам, посылая Богу за него какие-то дикие, страстные, материнские молитвы.
Алеша носил во дворец Оппенгейма его письма и бывало, что на полпути он встречался с дворецким, несшим письмо на виллу Бончиани. Она спрашивала его, доволен ли он поваром, предлагала нового фасона абажуры, сообщала про некоего Сарасате, скрипача, и что надо бы ему его услышать. Он писал ей о своем здоровье, о том, как он счастлив Флоренцией, о петербургских новостях, сообщаемых Модестом («4-я симфония имела большой успех», «Мусоргский шарлатан и паяц»).
Был декабрь. К Рождеству они уезжали в Вену, а он — в Париж. Все быстрее шли укорачивающиеся дни, изредка по утрам выпадал снег и таял, и уже нельзя было наслаждаться теплым безмолвием ночного балкона. В письмах началось какое-то горькое, ласковое прощание, смутная надежда на повторение когда-нибудь этого волшебного месяца… Потом пришли оплаченные ею до 1-го января счета г. Бончиани. И накануне отъезда — билет на гастроль труппы Белотти Бон.
Он не был уверен, будет ли она в театре, но в антракте из своего кресла в первом ряду увидел и ее, и все ее семейство в ложах. Да, она была некрасива и, пожалуй, хорошо, что она уезжает: она здесь тяготила его. Все-таки весь этот месяц был отравлен страхом, что она захочет, чтобы он пришел к ней… Он смотрел в бинокль, и чувство любопытства, удивления, умиления росло в нем. Она ни разу не повернула в его сторону свое характерное лицо. Ее профиль был неподвижен. «Мне довольно того, что есть. Мне ничего больше не надо». И возможно, что это было так.
Но эта твердость и эта доброта особенно остро беспокоили его. Он и сам не знал, что такое произошло с ним дома: он кусал себе ногти в кровь, он рыдал, спрятав лицо в подушку, он потихоньку выпил стакан коньяку перед рассветом… И не разбудил Алешу, а кое-как один, в слезах и удушье, дотянул эту ночь.
XIII
Четвертая симфония была исполнена в Петербурге и имела еще больший успех, чем в Москве. Успех был у публики и у музыкантов — не у критики: опять обидно и несправедливо издевался над ним Кюи, Ларош уверял, что он и без этой симфонии знал, что «г. Чайковский, если вздумает, может нашуметь в оркестре никак не меньше любого композитора». В Берлине играли «Франческу» и Вторую симфонию. В Германии им теперь интересовался не только десяток специалистов, как было в Байрейте на представлении «Нибелунгов», когда с визитом ходил он к Листу, или как было в Париже при чуть-чуть унизительных встречах с Сен-Сансом. В Германии начиналась его слава — этим обязан он был Гансу фон Бюлову, неожиданно в Москве, во время своих концертов, прельстившемуся его музыкой, дирижировавшему «Бурей» в Америке и Лондоне, заставившему немецкую музыкальную печать обратить на Чайковского внимание.
Бюлову был посвящен фортепианный Концерт, сперва посвященный Николаю Григорьевичу, но после ссоры из-за трудностей концерта у него отнятый. Та же судьба постигла теперь скрипичный Концерт — Ауэр находил его неисполнимым, и Чайковский вместо Ауэра выставил в посвящении имя Бродского.
«Бурей» дирижировал и Колонн в Париже, и Чайковский бросился в Париж незаметно из дальних кресел партера прослушать ее в Шатлэ. Это было мучительно и взволновало так, что он несколько часов шатался ночью по городу, пока не вернулся в отель Мерис с сильнейшей головной болью. Сначала показалось очень приятным видеть свое имя расклеенным на парижских заборах, но уже накануне от волнения у него началось что-то вроде дизентерии. В концерте, после «Реформационной симфонии» Мендельсона, он почувствовал, что вот-вот умрет, что сердце не выдержит такого клокотания в груди. Он боялся обратить на себя внимание соседей.
«Буря» казалась ему до этого вещью «блестящей». Теперь он услышал, до чего она незрела, как плохо звучал оркестр, как «программно» было все, от начала до конца, и, значит, как фальшиво. Положительно он не мог больше слушать своих прежних вещей — злоба на себя поднималась в нем: «Опричника» ему было стыдно уже на премьере, в «Вакуле» в последнее свое пребывание в Петербурге он разочаровался до слез. Неужели он никогда не будет наслаждаться тем, что написал?
Разучено все было очень тщательно. Публика аплодировала и свистела в меру. Он видел в ложе Надежду Филаретовну. У нее были свои виды на Колонна: Надежда Филаретовна думала о том, как и сколько Колонну предложить за исполнение Четвертой симфонии…
В этот раз Париж растревожил его сильнее обычного: сам город стал другим от электрического света, нарядный, шумный, как никогда. Он помногу гулял поздно вечером и ночью по все еще праздничным улицам, сохранившим свой блеск от недавно закрывшейся выставки, — сам нарядный, в сером цилиндре, лиловых перчатках и с коралловой булавкой, воткнутой в шелковый пластрон. Театры были полны, жизнь здесь с осени не унималась. В концертах он бывал несколько раз, прослушал «Фауста» Берлиоза, ходил в Пале-Рояль. Но, как всегда, и на этот раз уехал отсюда с облегчением: «Орлеанскую деву» он писал с увлечением давно небывалым.
Неужели, думал он, и эту оперу будет ему стыдно и унизительно слушать когда-нибудь, и придется сжимать поручни кресла и прятать в темноте зала расстроенное лицо? Он писал ее с жаром иным, чем писал «Онегина», — он большего ждал от нее в сценическом смысле. Шиллер, книга Валлона, драма Барбье, либретто Мерме были им изучены тщательно — на этот раз он сам писал либретто, с обычной своей небрежностью к тексту, воображая, что напишет не хуже второстепенного литератора. «Трудности, — писал он Модесту, — не в отсутствии вдохновения, — а напротив, в слишком сильном напоре оного. Мной овладело какое-то бешенство; я целые три дня мучился и терзался, что материалу так много, а человеческих сил и времени так мало. Мне хотелось в один час сделать все, как это бывает в сновидении. Ногти искусаны, желудок действовал плохо, для сна приходилось увеличивать винную порцию, а вчера вечером, читая книгу о Жанне д'Арк и дойдя до процесса abjuration
и самой казни (она ужасно кричала все время, когда ее вели, и умоляла, чтобы ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся…»
На эту работу уходили такие силы, что порою он в изнеможении почти падал на прогулке, и приходилось вызывать коляску, чтобы везти его домой. Порою дикий, безрассудный восторг охватывал его. Он садился за фортепиано и играл по черновикам, заливаясь слезами, — потом выходил на балкон, все в том же Кларане, где опять жил, и там дышал нежной ночью, пока не успокаивался в нем этот восторг. Он помнил, что год назад, в Браилове, однажды вот так же ночью, в слепом восторге, играл себе самому «Онегина». Об «Онегине» из Москвы ему писали, что Николай Григорьевич и все участники спектакля от оперы в восхищении…
В первый раз он прослушал его на генеральной. Он приехал в театр прямо с поезда и в темном углу почти пустого зрительного зала слушал молодые ученические голоса, смотрел на движения, еще не отравленные театральной рутиной. Молоденькая Климентова была очень хороша, естественна и от природы наделена чудесным голосом; остальные были недурны. Видно было, что все, что сделано здесь, было сделано с любовью — об этом говорил и Николай Григорьевич, и дирижировавший оперой Танеев, прослезившийся после первого действия, и Кашкин, сидевший рядом и молча, больно жавший ему руку.
К первому представлению, к семнадцатому марта, приехал из Петербурга Антон Рубинштейн, и спектакль вышел очень торжественный. И хоть успех был самый средний, но лавровый венок на Чайковского все-таки надели, сказали ему речь и заставили на нее ответить. Больше всего аплодисментов вызвали куплеты Трике.
На этот раз бесцеремонность Шиловского и легкомыслие самого Петра Ильича ожидало наказание: приделанный «счастливый» конец — Татьяна, падающая в объятия Онегина, — возмутил очень многих: Тургенев, Катков требовали изменить это «кощунство», и Чайковский, спохватившись, переделал всю сцену. Печать отдала должное «музыкальности» и «интимности» произведения. Антон Григорьевич пожал плечами и, вернувшись в Петербург, объявил, что «будничное либретто погубило всю оперу».
Но для Чайковского «суд людской» сейчас уже был не тем, чем был когда-то. И то, что Антон Григорьевич его не оценил, и то, что Ларош говорил про три анданте подряд, — мало трогало его. Он прожил больше года вдали от людей, и никаких чувств не осталось в нем к бывшим друзьям, а вместе с чувствами исчезло в нем и любопытство к ним. Сейчас все, что было в нем живого, сосредоточено было на инструментовке «Девы», на обработке сюиты. Человеческая зависть, человеческая тупость, как бы они ни проявлялись, почти перестали задевать его.
Единственное, что по-прежнему лишало его равновесия, что доводило до припадков бешенства, это были напоминания о себе Антонины Ивановны. В Петербурге, весной 1879 года, она несколько раз ловила его и неожиданно даже сняла себе комнату в одном с ним доме. Как променяла она когда-то роль жертвы на роль хищницы, так сейчас превратилась во все забывшую и все простившую покорную жену.
«Дорогой мой Петичка! — писала она ему и подбрасывала письмо под дверь. — Что с тобой, что ни тебя, ни какой весточки от тебя нет? Уж не нездоров ли ты? Приходи, мой хороший, навести меня. Мне, впрочем, было бы очень грустно, если бы ты пришел только для того, чтобы отделаться от меня, сделав бы как будто церемонный визит. Я знаю, что ты меня не любишь, что меня мучает, терзает и не дает покоя никогда. Так ты, по крайней мере, убедись твердо в том, что ты для меня составляешь все в мире. Никакие силы не заставят меня разлюбить тебя, относись же ко мне хотя бы с сожалением. Я принадлежу тебе душой и телом — делай со мной, что хочешь… Поговорим хоть как настоящие муж и жена. До сих пор Бог знает, какие у нас были отношения… Целую тебя бессчетное множество раз, хотя заочно. Я знаю, что ты не очень-то любишь, когда это делается на самом деле… В Знаменской гостинице очень дорого, и потому мы переехали в тот же дом, где и ты, но совершенно нечаянно. Не пугайся же, что я тебя преследую».
И опять она приходила и что-то клянчила, торговалась из-за ста рублей, притворялась, что понимает процедуру развода и согласна на нее. И несколько раз невразумительно намекала, что знает, что у Петички роман с богатой женщиной, с женщиной, которая подсылала к ней, желая от нее откупиться, — с миллионершей фон Мекк.
Если он бывал раздражен, он гнал ее, замахиваясь на нее чем ни попало. Если бывал в сравнительно спокойном состоянии, то высылал ей с Алексеем пять или десять рублей, не впуская ее в комнаты. Все равно он опять решил скрыться из обеих столиц, ничто его не удерживало здесь. Надежда Филаретовна исподволь подготовила его согласие: прожить у нее на фольварке в то самое время, как она будет с семейством в своем Браилове.
XIV
Ласточек было так много, что в пасмурный день над рекой стоял долгий, острый писк от их стелющейся стаи, С реки они мчались в сад, прятались в деревьях, выносились оттуда, чертили зигзаги по дорожкам и опять, мгновенно слетевшись, уносились в пшеничное поле. Зато в жаркий и ясный день здесь бывала такая тишина, что с балкона было слышно, как бежит в траве ящерица. Ни шума, ни музыки. Таким представлялся Чайковскому рай, только так он мог слушать себя.
Он до сих пор не знал, что можно писать в саду, в зелени. Здесь все оказалось таким же устойчивым, как и в комнате. Под балкон выносился маленький столик, столик качался; садовый стул качался тоже, дрожала тень листьев под рукой, трепетал теплый воздух — и во всем этом дрожании, в этом трепете была та именно прочность, которую он всю жизнь искал.
Москва была ему слишком шумна, деловита; после женитьбы она пугала его: «Маньяк я, маньяк, никто меня не преследует, а все мне чего-то страшно», сколько раз повторял он себе. Петербурга он не любил: правда, там жили братья, Модест и Толенька, но Модоша с каждым годом все больше становился похожим на него, и как они знали друг друга! У Толеньки была своя жизнь карьера, женщины, свет. Заграница? В прошлом году, во Флоренции, он жил в полном блаженстве, но Италия слишком роскошна, тянет в Рим, в Венецию, тянет невесть куда, слишком ярко все и пестро, и великолепно. Был еще Кларан. О, это его место. Швейцарская деревушка, вечно пустующий пансион. Вот только далеко от России, опять не то… Может быть, Каменка? Семья сестры, чудесные люди, Боб — племянник, очаровательный, обожаемый мальчик. Но что-то за последнее время изменилось в семействе Давыдовых: стареет, болеет сестра, взрослеют дочки, не то, что было три года тому назад. Само Браилово? Роскошное, слишком роскошное имение Надежды Филаретовны — слишком новое, чинное и величественное, — где он гостил уже несколько раз в ее отсутствие, стесняясь лакеев… Нет, лучше Симаков, лучше этого, в трех верстах от Браилова, брошенного фольварка, нет ничего. Здесь он хочет, чтобы о нем, наконец, забыли, пока он сам не напомнит о себе.
Дом был приземист и стар, но уютен, чист и просторен. В саду было столько цветов, что в солнечный день это было какое-то пиршество, пчелы хмелели над огромными клумбами левкоев, гелиотропа, роз, резеды. Направо от сада, мимо старого колодца и огородов, шла дорога низом вдоль заросшего тростником болота, к крошечной рощице; дальше росли вперемежку огромные старые ивы и тополя, и здесь была та удивительная русская болотистая, полевая прохлада, из которой порою до вечера не хотелось уходить. Село. Скромная церковь, белая с зеленым, за нею — лес, лес, лес, из которого домой возвращался он уже другою, верхней дорогой, сначала берегом реки, потом межой, сквозь поле, дотягивавшееся до самого сада.
Он возвращался к себе, опять садился на балконе в кресло, и вновь глядел на поле, на блестевшую закатной краснотцой реку, на дальние, лесистые холмы, глядел и не мог наглядеться. Та грусть — беспричинная, сладкая, мучительная, — которую он так любил и которая находила на него только в самые счастливые минуты жизни, начинала медленно как бы сжимать его, душить его, играть с ним, терзать его.