Лилия Беляева
Игра в «дурочку»
Что может толкнуть молодую девушку-женщину на дикий, абсурдный поступок — изувечить прическу, которая ей идет? Только экстремальное, безвыходное положение. И отчасти — дурь.
Я дожевала бутерброд с сыром, допила чай, глянула в окно, где сияло чистотой и невинностью бирюзовое майское небо, почикала ножницами без последствий для воздуха, вздохнула и резанула… К моим ногам бесшумно слетела длинная светлая прядь, а на моем лбу, прикрывая его до бровей, появилась дурацкая челка. Теперь было поздно жалеть, сокрушаться, ругать себя «идиоткой». Следовало забрать все оставшиеся пряди в пучок на затылке под синюю бархатку с резинкой внутри, чтоб в целости сохранить Наташин фасон, который сто лет назад называли «конский хвост».
Далее следовало вдеть в уши позолоченные сережки с голубыми камешками, неинтересные, безвкусные, надо признать, и позолоченной цепочкой украсить шею. «Воркутинские» же кофта с юбкой турецкого происхождения тоже гляделись отнюдь не изделиями от Версаче… Особенно убогонька была серая плиссированная юбчонка из искусственного шелка со стеклянным блеском.
Михаил, как ему и было велено, сидел на кухне, допивал кофе и считал мою затею по меньшей мере необдуманной. У двери в прихожую уже стояла его командировочная сумища, где основное место занимали фотопринадлежности, включая три фотоаппарата и фоторужье.
— Вхожу на подиум! Музыка! Гляди! — позвала я и встала посреди комнаты, скромно развесив руки по бокам, смущенно исподлобья глядючи…
— Мать честная! — воскликнул он то ли в восхищении, то ли в досаде. — Во что себя превратила! Глухая провинция! И не жалко волос-то?
— Не-а, — отозвалась застенчивым шепотом. — Немножко.
— Ох, Татьяна, Татьяна… И куда лезешь на свою голову! Больно самоуверенная! Да и не женское это дело…
— Ага! — подтвердила с охотой. — Женщине пристало прозябать лишь на задворках жизни. Даже если она выбрала себе лихую профессию журналиста… И ты, Михаил, выходит, туда же! А я-то надеялась, что без предрассудков…
Он поднял обе руки, сдаваясь. При его росте этого делать не следовало — чуть не разбил люстру:
— Подсекла! Вогнала в краску!
Ткнул в меня пальцем:
— В последний раз спрашиваю: ты хоть понимаешь, что лезешь на рожон? Что там целых два трупа… Нехорошо пахнут. Убийство вообще пахнет скверно! Ты тоже, между нами, не из каррарского мрамора…
— Не каркай! И не считай себя первооткрывателем. Я же тебе и сказала, что убийством шибко пахнет в этом Доме ветеранов от искусства. Но если я уже и волосы изуродовала — значит, ходу мне назад нет. Лучше скажи — очень я похожа на воркутинку Наташу? Ты же профессионал, у тебя глаз — алмаз…
Михаил, будучи человеком добросовестным и отзывчивым, взял в руку раскрытый паспорт моей сводной сестры, вгляделся в фото, перевел взгляд на меня, признал:
— Похожа. Надо же… сводные сестры, а словно двойняшки!
— Отцу надо сказать спасибо. Должно быть, много страсти вкладывал не только в свою геологию, но и в женщин… А ещё говорили, что в период развитого или какого-то там ещё социализма не было секса! Вот же ярчайший пример!
Михаил рассмеялся:
— Лови ещё один! Тоже нетусклый! Я посвятил директора Дома Виктора Петровича Удодова в наши с тобой интимные отношения, сказал, что ты не только квартируешь у меня, но и живешь со мной. Шокирована?
— Нисколько! Врать так врать! Очень убедительно: мол, бедной девке некуда было податься, а мужик и воспользовался…
— Во-во! Именно этот кадр! Как мужик мужика мы поняли друг дружку и хохотнули. Он мне приоткрылся: «Беру на работу неустроенных бабеночек, они это ценят и отвечают взаимностью, то есть работают на совесть». Возьми на заметочку. Авось пригодится. Ну что ж… Удачи!
Он поднял с пола свою сумищу, постоял, широко расставив ноги в кроссовках сорок пятого размера, не хиляк мальчик, отнюдь, усмехнулся в бороду:
— Хочешь резану последнюю правду-матку?
— Валяй.
— Знаешь, почему ты затеяла это? Потому, что без любви живешь, без настоящей кондовой любви, чтоб до скрежета костей и поломки челюстей.
— Золотые слова роняешь, Михаил. Но дороже всего была бы подсказочка: где сыскать такого мужичка, чтоб он к тебе и ты к нему со всей искрометной страстью, чтоб вас друг от друга автокраном не отодрали? Где? Сам-то куда, между прочим, помчался? В Таджикистан, на границу, где пульки не только соловьями свистят, но и жалят. Чего тебе-то в Москве-то не хватает?
— А может, тоже любви? — отбился он, перекачиваясь с пятки на мысок, с мыска на пятку. — Надо подумать. Так или иначе, хочу встретить тебя здоровой и невредимой. И веселой впридачу!
— А я — тебя. Два дур… то бишь сапога — пара.
И мы расстались. Он открыл дверь, шагнул вон, но в последний момент обернулся:
— На деревянной солонке записан телефончик. В случае чего — звони. Зовут Николай Федорович, ветеран одной неслабой службы. Он мне обязан — я его портрет когда-то выставил, многие издания перепечатали. Ну, помчался за бабочками, жучками-паучками.
Он сильно захлопнул за собой дверь. А я осталась одна одинешенька в чужой однокомнатной, с чуждой мне челкой, разлученная «легендой» с родными и близкими, и тишина неприкаянности придавила все мои дерзновенные помыслы… Хорошо, Михаил включил перед уходом магнитофон, который журчал-утешал: «Пой, ласточка, пой, пой, не умолкай, песню блаженства любви неземной… пой, ласточка, пой…» Я дала полный звук, от которого аж стекла вздрогнули. Но гулять — так гулять! Раз пошла такая пьянка — режь последний огурец!
… На следующее утро, как и оговорился Михаил с директором Дома ветеранов работников искусств, молодая женщина-девушка с челкой, весьма и весьма провинциального вида, робко переступила невысокий порожек кабинета Виктора Петровича Удодова… Было это 17 мая 199… года. В открытое окно пахло свежим тополиным листом и черемухой.
Однако самое-то начало всей это весьма непростой, достаточно чудовищной и, на первый взгляд, неправдоподобной истории, положил телефонный звонок, прозвеневший в моей квартире девять дней тому назад.
В то позднее утро мы с Алексеем лежали на моей постели, прости нас, Господи, — совсем голенькие, и выясняли отношения, когда зазвучала эта настойчивая, долгая трель. Алексей схватил мою руку на лету:
— Кто это там такой упорный? Перебьется! Небось, не Москва горит! Я же тебе ещё и ещё раз говорю: кончай свои игры, тем более с огнем. Муж я тебе или не муж?
Вытерпев минуту, не больше, телефон опять затрезвонил не переставая.
— Ну и выдержка у тебя! — ехидно похвалила я. — Слава, слава Богу, что ты ещё пока не полный мой муж!
— И выдержка, и резвость суждений! — отозвался он тотчас. — Ну посмотри на себя! Чудовище! А ещё собралась замуж за такого супермена, как я.
— Ну и хвальба! Ну и пижон дешевый! — огрызнулась, но все-таки пожелание его выполнила — глянула в зеркало. Ужас и ужас! Лицо опухло так, что ушей не видать, глазки утопли, словно изюм в тесте.
— Ты прав абсолютно, — сказала. — Никакого смысла тебе, такому полноценному, хорошо побритому, брать эту уродину в жены… — И пригорюнилась, поникнув головой… Но едва опять забился в легкой истерике мой алый, как неувядающая роза, телефон, — мигом схватила трубку.
— Татьяна! — услыхала восторженный крик Маринки. — Вообрази! Я наследство получила! Не веришь? Самое настоящее!
— Откуда?
— От верблюда! Вообрази — сижу, думаю, как жить дальше с моим охламоном, у Олежки ножка выросла, а обувь сейчас сама знаешь, какая дорогая, сижу и думаю — вот бы чудо случилось, чтобы денежку найти! Наши картинки в последнее время почти не продаются. И вдруг… полкило мяса не на что купить. И вдруг!
— И сколько же ты получила замков-дворцов? Изумрудных ожерелий и бриллиантовых диадем?
— Да не знаю ещё ничего! Секретарша директора позвонила, сказала, что мне дача завещана, кроме всего… Вообрази! Мне все-все завещала Мордвинова-Табидзе, помнишь, знаменитая киноактриса? Прибегай! Все-все расскажу!
— Она что, твоя родня? Ты никогда мне не говорила…
— Нисколько не родня. Но вот же… Ей знаешь сколько было? Девяносто! Между нами — пропасть. Но завещание именно на меня. Фантастика!
— А что твой ненаглядный? На него б и вылила первый ушат восторгов-удивлений, — посоветовала я.
— Где, где… в отключке, в запое, известное дело… «зеленый период», «никто меня не понимает»… Придешь?
— Подумаю, — и положила трубку, а Алексею сказала назидательно: — Не мни, все-таки, из себя уж очень-то. Жизнь переменчива. Вон у Маринки не было ни гроша и вдруг наследство на голову свалилось. Значит, вполне может случиться и так: выйду я сейчас со своим раздутым лицом под кленовую сень и встретит меня принц Чарлз с белым «линкольном» и скажет: «Люблю тебя безумно!» И останешься ты ни при чем со своим скальпелем и «жигуленком» доисторической модели.
— Тебя, выходит, мой старикашка-«жигуленок» напрягает? — поинтересовался с железом в голосе, прищурив синие глаза.
— Ну извелась прямо! И что ты не Киркоров! И не какой-либо хоть завалящий Копперфильд!
— Мы что, вот-вот поссоримся? — его темные брови сошлись в одну литую полосу.
— А чего нет! — понеслась я через кочки куда глаза глядят. — Еще в загс не сбегали, а ты уже готов посадить меня в банку с формалином, от жизни отгородить!
— Дурочка! — начал, было, он восславлять по новой роль мужского рассудка в жизни женщины. — Надо же кому-то из двоих не витать в облаках…
И тут опять телефон, и опять я схватила трубку, и опять голос Маринки, но уже растерянный:
— Оказывается, эта Мордвинова-Табидзе не сама по себе умерла, она задохнулась при пожаре..
— Кто тебе это сказал?
— Позвонил какой-то Борис Владимирович Сливкин. И сказал, что она сгорела.
— Как? — не поверила я. — В Доме ветеранов работников искусств? Что, весь Дом сгорел?
— Он только сказал, что она сгорела, задохнулась, и что она ему дачу свою подарила, а он её передарил… И что он улетает по делам в Бразилию. Месяц назад подарила.
— Сколько событий стразу! Чепуха какая-то… Зачем, интересно, девяностолетней старухе продавать дачу? И как он узнал твой телефон?
— Не знаю. Он знает, что завещание написано на меня.
— Может, он её родственник?
— Говорит, нет. А сгорела она ещё две недели назад.
— И только сегодня тебе сообщили про завещание? И объявился это Сливкин? Темное дело, Маринка… темноватое…
— Вот я и говорю — приходи, у меня Олежек приболел, а то бы я сама примчалась. Вот ещё что: Мордвинову уже похоронили. Говорят, морг распорядился… Еще он, этот Сливкин, сказал, что у Мордвиновой есть ценные вещи. Так я тебя жду!
— Через час буду.
— Еще во что-то решила ввязаться? — спросил Алексей и поглядел на меня сквозь дым сигареты.
— Ох! — вздохнула я от всего сердца. — Ну что поделаешь, если так складывается жизнь! Ну ты у меня на сегодня здоровенький, бодренький, а там молодая женщина с больным ребенком, с мужем в запое, с какой-то дикой историей… Представь — ей позвонили из Дома ветеранов работников искусств, сказали, что умерла актриса Мордвинова и оставила по завещанию все ей, все имущество, и даже какие-то драгоценности. А через несколько минут ей звонит некто Сливкин и сообщает, что актриса не своей смертью умерла, что она сгорела прямо там, в этом Доме… Согласись, странная история. Уголовщиной пахнет даже на мой дилетантский взгляд. А вдруг и Маринке чем-то это все грозит? Сам знаешь, какое время и почем человеческая жизнь… Между прочим, мне очень нравится цвет своего «жигуленка»… Я разве тебе об этом не успела сказать? И разве бы он стоял сейчас так терпеливо под моим окном, если бы я была другая? Не думаю. Учти, умник-разумник, я и храбрая, ко всему прочему, и отзывчивая. Ты только сказал: «Хочу видеть!» — я сейчас же: «Давай!» Хотя брат мой Митька мог заявиться в самый ответственный момент. И мать могла… Ну Митька-то ладно, сам ещё молодой и потому снисходительный. Но мать вряд ли одобрила бы моральное падение своей дочери, которая без загсовой печати занимается любовью. Да прямо в своей девичьей постели!
— Все ясно, — отозвался Алексей, ткнул недокуренную сигарету в пепельницу, отхлебнул чаю из любимой своей большой кружки, сиреневой в белый горошек. — Все ясно. Завелась. Теперь не остановить. Авантюристка ты, Татьяна… Из одной сомнительной истории — в другую. Про бюллетень забыла? Тебе его ведь не зря дали. Чтоб отсиделась, отлежалась… Простудиться можешь, а это тебе совсем ни к чему.
— Так ведь тепло! Солнышко светит!
— Что не помешало тебе, однако, подцепить на рынке какую-то заразу.
— Зато моя статья об этом самом рынке гремит и грохочет! Сколько звонков от разных людей! И от своих собратьев-журналистов! И городские власти получили свое… Между прочим, а кто тебя в Чечню гнал? Я, что ли? Ты забыл, сколько мне пришлось перемучиться, пока ты там был?
Опять зазвонил телефон.
— Спорим — это звонок от тех, кто в восторге от моей статьи? Спорим?
Но звонок был опять от Маринки:
— Я забыла тебе сказать ещё вот что — я вдруг поняла, какая я одинокая, совсем… в случае чего кто заступится?
— Неправда! Врешь! — осадила я её. — У тебя есть некая Татьяна Игнатьева. Живая! А это что-то! Могли меня прирезать на этом чертовом рынке те же азеры, что всех там в рабстве держат? Могли. Но — не вышло. А теперь поздно. Теперь ими органы занялись. И даже, может быть, кое-кого посадят… на два часа тридцать семь минут девять секунд… Я же сказала тебе — жди, скоро буду!
— Хвальбушка! — сказал Алексей. — Связался на свою голову… — и пошел под душ в ванную. Вернулся, скомандовал: — Снимай трусы! Ложись на бок!
Исполнила. Боль от укола обожгла, вроде, сильнее обычного. Поскулила. Но он был строг и принципиален:
— За дело! Я же тебя предупреждал, чтоб не ела на этом рынке все, что ни попадя! Теперь — терпи. Приду после дежурства и сделаю предпоследний укол. На глазах твоей матери. Очень может быть, что этот мой благородный поступок заставит её обратиться к тебе, глупой, с речью: «Танечка! Где твои глаза? Сколько можно пренебрегать столь замечательным человеком? Надень немедленно фату и беги с ним в загс!»
— Леша! — сказала я. — Ах, Леша-Лешка-Алексей!
А потом мы обнялись и больше ничего-ничегошеньки не говорили друг другу, пригрелись и словно впали в сладкий-сладкий сон… Ради одного вот такого мгновения, может, и стоит жить потом смутно, кое-как? Кто знает, кто знает… Или лучше вовсе не знать таких мгновений, чтоб не тянуться к повторению всю жизнь и тосковать от невозможности окунуться в эту сладость по новой?
Однако это только со стороны могло показаться, что у нас с Алексеем все распрекрасно. Ну раз вместе уже почти два года… На самом же деле мы боялись рисковать… Так боялись промахнуться…
Он высадил меня из своего «жигуленка» как раз у Марининого подъезда. Тронулся с места не сразу, посмотрел, как я вхожу в четырехугольную черноту из ясного, солнечного утра. Я помахала ему рукой.
Что меня ждало в однокомнатной квартирке мой давней-предавней, ещё школьной подруги? Быт во всем своем устрашающем, угнетающем великолепии: на продавленной кухонной тахте прямо в брюках, носках дрыхнет её некогда страстно любимый муженек Павлуша, уткнувшись лицом в горушку стиранного, сухого белья. Его темные кудри художника-«передвижника» эффектно змеятся по белому фону простыней-пододеяльников. Одиннадцать утра — самое время валяться в таком виде.
Должно, притащился ещё ночью и завалился и до сих пор не опамятуется. От него несет и сейчас кислотой перегара, и храпит он будь здоров! В раковине навалом грязная посуда. На столе — ящички с красками, пучок кистей в опрокинутом глиняном кувшине.
В комнате, в кровати лежит с книжкой в руке розовощекий от температуры Олежек, мальчишечка шести лет, и шевелит губешками. Это то самое дите, которое родилось как панацея. То есть по шаблону, в соответствии с распространенным женским заблуждением: стоит родить ребенка, особенно мальчика, — и муж прекратит пить, потому что будет рад несказанно родному сынишке, тотчас примется лелеять его и золить, учить и воспитывать, чтобы стал он со временем достойным членом общества, опорой родителям, ну и так далее.
Итог? Весь налицо. И уже не знаешь, кого больше жалеть — ребенка, который уже знает, что пьяный отец — скандальный отец, или романтичную, заблудшую Маринку в вечно стареньком халатике, замаранном красками, с выражением неизбывной тоски и загнанности в серых глазах…
Одно всегда приятно в сих апартаментах — маленькие, величиной с тетрадный листок, картинки, где изображены белые церковки на зеленой траве при ясных лазоревых небесах, извилистые речки с бирюзовой водой средь березок, тонких и стройнехоньких, букеты васильков и ромашек в глиняных кувшинчиках… Когда-то её любимый Павлуша подавал большие надежды, писал пространные картины и даже участвовал в престижных выставках. Но объявилась сумасбродная, лихая «перестройка», все полетело кувырком, а вовсе не так, как мечталось отдельно взятым творцам. Павел оказался из тех, кто растерялся под напором ловкачей-ремесленников, их «критицких» взглядов на традиционное, то есть реалистическое искусство. А Павел был приверженцем именно этой формы диалога с окружающей действительностью, ему любы были беломорские рыбаки дяди Феди с обветренными до красноты лицами и доярки тети Маши с наивно-растерянными глазами цвета увядшего осеннего листа.
А чтобы заработать копеечку — следовало сломать себя. Он и попробовал, и выспросил у рыночных торгашей-малевальщиков, что в ходу. И пошел «передвигаться» со своими картинками с рынка на рынок, с угла на угол… И забренчали в кармане денежки. Только даром ему эта метаморфоза не прошла. Не сумел, сердешный, окончательно смириться под напором пусть святой, но необходимости. И тут ему очень как-то вовремя подмигнула бутылка: мол, айда за мной и никаких тебе проблем…
И вот что ещё интересно — выпьет и пошел мораль читать Маринке:
— Чем ты занимаешься? Базарная мазила! Только краску изводишь! Ни совести, ни принципов, ни таланта! Из библиотекарш — в Сальвадоры Дали! Не смеши! Тошнит глядеть на все это убожество!
Хотя Маринка уж вовсе не претендовала на высокое звание члена Академии художеств и чтоб сидеть впритирку к Церетели-Глазунову. Она поневоле, под грузом ответственности за болезненного своего детеныша, стала по ночам, после всех работ, писать маслом маленькие картинки-пейзажи и продавать их. Набралась же кое-чего от Павлуши! Когда детеныш есть просит, а муженек пьянствует — женщина поневоле станет талантливой. Плевое дело!
То есть вот такая вот жизнь-житуха… Хотя на выпускном вечере именно её, Маринку, заметил знаменитый фотограф, снял и поместил её смеющееся личико на обложку журнала — такая она была милая, радостная, так и светилась вся… И казалось — нет сносу этой Маринкиной способности любить жизнь и доверять ей.
… Мы сели друг против друга. Она пододвинула к стене коробку с красками, поставила передо мной чашку с растворимым кофе, виновато кивнула на тарелку с тремя кусками хлеба, пододвинула блюдце с куском маргарина, выдающего себя за масло.
— Ешь… Больше нет ничего.
— Ты же картины продаешь…
— Плохо берут. Многие это дело освоили. Да и милиция гоняет. И Рэкетиры. Когда Павел пишет — лучше берут.
— Но ведь он же закодирован!
— Раскодировался втихаря.
— Давай тогда забудем обо всем этом, а возьмем на прицел твою сказочную историю с завещанием Мордвиновой-Табидзе. Где оно?
— У матери, оказывается, лежало уже лет десять. Она порвала его заодно со всеми письмами моего отца, когда была в пике депрессии. Мне сказали, что дубликат в нотариальной конторе, на Юго-Западе…
— Тогда так, — распорядилась я. — Едешь сейчас же в эту контору, а я посижу с Олежкой.
— Ой, я без тебя не хочу… Я же в этом ничего не понимаю…
— Да ты погляди на меня! У меня же не лицо, а подушка!
— Ой, и правда… А я и не заметила… Что это такое?
— «Журналист меняет профессию». Чтоб написать статью, стала торговать на рынке, есть захотела и купила какие-то чебуреки… Аллергия. Поэтому давай действуй!
— А дальше что?
— А дальше пойдешь в этот Дом… Ну хотя бы потому, что у тебя даже масла для Олежки нет…
Вот так вот легко, сходу я распорядилась Маринкой. И она пошла у меня на поводу… Разве могла я даже предположить, куда это нас с ней заведет, чем все обернется?!
Но механизм был запущен. Огонь побежал по бикфордову шнуру именно тогда, когда я послала её в нотариальную контору.
Она вернулась довольно быстро. В дверь позвонили, я услыхала жалобный голос:
— Это я! Ой, что случилось!
Открыла. Маринка стояла, поджав ногу, как цапля, и кривилась от боли.
— Что такое?
— В этой конторе какой-то мужчина из очереди случайно уронил мне на ногу портфель. А в нем словно кирпичи.
— Случайно? — усомнилась я.
— А ты думаешь… Но зато меня пропустили с этой ногой без очереди и выдали дубликат! Вот, смотри! Я на радостях взяла такси…
— Сейчас сделаю повязку. У тебя есть хоть лед в холодильнике? Какой из себя мужик-то был?
Может быть, потому, что я начиталась детективных историй, мне пришло в голову, что мужик не случайный со своим чугунным портфелем, что может быть, ему надо было как-то вывести, хоть на время, Маринку из строя, чтоб успеть обделать какие-то черные делишки, связанные все с тем же злополучным завещанием. Теперь я поняла окончательно, что не имею, так сказать, морального права бросать Маринку на пути к тем средствам, которые, вероятно же, ждут её согласно казенной бумаге…
Признаться, в те минуты, затягивая бинтом Маринкину ногу, слушая слабенький голос мальчика, который вслух произносил каждое слово, пойманное с книжки, — я менее всего думала об умершей престарелой актрисе, о её таком страшном конце… Храп беспамятного пьянчужки тоже не способствовал расцвету широкомасштабных мыслей о гуманизме без берегов. Я позвонила Алексею и рассказала о случившемся. Он пообещал приехать к Маринке, профессионально исследовать её ногу и сделать соответствующее заключение. Но добавил:
— Девушки, вы легкомысленны. Надо бы вам наведаться в травмпункт. Вдруг перелом?
Но мы дождались его, и он нам уверенно сказал, что это ушиб, что меры, принятые мной, были профессиональны, но что ему тоже не очень нравится тот мужик с тяжелым портфелем.
— Хотя, впрочем, — заметил тут же, — вполне возможно, это разыгрывается наше воображение…
На следующее утро Маринка позвонила директору Дома ветеранов Удодову Виктору Петровичу и сказала, что она готова прийти и будет на месте примерно через полтора часа. Ей показалось, что директор несколько удивился её звонку, хотя это ведь его секретарша звонила ей накануне насчет завещания и говорила по-хорошему.
— Неужели ты отправишь меня одну? — спросила так, словно собиралась в геенну огненную.
— Ладно. Куда тебя… Вместе поедем, — сжалилась я.
Хотя, по правде, большого желания впутываться в эту историю у меня не было. Но и отказаться — как? Маринка была в курсе, что у меня больничный, и знала, что я тем не менее вполне ходячая, хоть и без товарного вида.
… Однако и самые благие намерения способны разбиваться в прах под давлением обстоятельств. Вдруг раным-рано звонок в дверь. Мне так не хотелось вылезать из-под одеяла! Я подождала, подождала и, — вот негодяйка, дождалась, пока зашлепал по коридорчику мой замечательный босой брат Митя. Далее раздался скрежет замка и многие-многие разноголосые крики радостного происхождения. И только тут я вспомнила, что нам из Воркуты пришло письмо от тети Зои и моей сводной сестры Натальи, что вот, мол собрались в Москву, потому что в Воркуте сами знаете как медово нынче жить, что есть желание осесть в столице и есть кое-какие наметки, как и за что зацепиться. А так как вы, наши нечаянные родственники, к нам всегда с добром, — не обессудьте, на пару денечков примите нас.
Возможно, наша семья единственная в округе, мыслящая совсем не стандартно. От отца пошло. Уж такой он был человек. Он все любил: тайгу, тундру, пески, болота, и женщин — как рыжеватых, так и черноватых.
Моя мать в недавнем прошлом была той ещё женщиной… И когда погиб отец — она не стала мелочиться, позвала на похороны и тетю Зою, и мою сводную сестру Наташу. Отец закрутил свой первый роман там, в тайге, с в геологоразведочной партии, где с женщинами была напряженка и повариха на вес золота. А когда вернулся в Москву, буквально через неделю влюбился намертво в мою мать — прямо на трамвайной остановке — и тут же предложил ей пойти с ним , и она, как ни странно, пошла, а он привел её уже в сумраке к речке, и там, под крутым бережком, под августовским звездопадом, она и отдалась ему насовсем, чтобы родить меня.
Ну, про отца, какой он был и почему так легко совратил красивую девчонку, — говорить не переговорить. Только тогда станет понятно, что случилось с мое матерью после его смерти и почему она впала в такую глубокую депрессию, что её отправили в знаменитую клинику неврозов, которая попросту зовется Соловьевкой. Почти лысую к тому же… У неё на нервной почве как пошли лезть её темные, густые волосы, как пошли…
Так или иначе, наша родственная встреча прошла на высшем уровне, то есть гости рассупонились, чемоданы-сумки затолкали на антресоли, потому что иначе в нашем коридоришке величиной с трамвайную подножку, не пройти, и все вместе мы сели в кухне у стола, чтобы чаю попить и обговорить кое-какие детали.
Впрочем, говорила больше всех тетя Зоя да я. Потому что мать моя только смотрела на всех большими прозрачными глазами да изредка с силой нажимала указательным пальцем на свой худой подбородок, на щеку, словно пыталась убедиться в наличии собственной телесной оболочки. А брат мой Митя почти сразу отправился досыпать.
В конце концов разговор наш поехал в нужном, сугубо практическом направлении: полногрудая, тяжеловатая тетя Зоя вовсе не собиралась утеснять кубатурой собственного тела наше весьма и весьма малогабаритное пространство, состоящее из трех комнатенок. Она уже, через воркутинских знакомых-переселенцев, знает, кому тут дать на лапу, чтобы пристроиться в столице нашей Родины почти на законных основаниях и далее «челночить», чтоб в дальнейшем обзавестись пусть маленькой, но своей квартиркой. И, значит, вот как разгорится настоящее утро — она и позвонит по заветному адресу и перестанут они с Наташкой путаться у нас под ногами.
— Да ладно, чего уж там, — опрятно вставила я, чтоб поддержать бодрое настроение этих очередных жертв великого постперестроечного переселения нардов… А тетя Зоя вдруг как охнет:
— Глядите! Они же теперь ну почти как две капли! Все в отца! И волосы, и нос, и глаза!
Мыть повела взглядом в мою сторону, потом в Наташкину и кивнула.
— Все ещё болит? — сердобольно промолвила повариха, глядя на нас. — Ну надо же! Ведь пять лет прошло! Мог бы и отпустить… Нет же, держит, окаянный… Да и то… как на гитаре играл, как пел и ни черта не боялся! Другого такого не сыскать… Я ведь два раза после пробовала замуж выскочить, да куда там… без интереса, одна маета…
А время шло. И мне надо было быть в девять часов у станции метро «Юго-Западная», как договорились с Маринкой. Но тетя Зоя попросила вдруг:
— Своди Наташу к зубному. У неё зуб дергает с вечера. Она молчит, потому что терпеливая. Или тебе нельзя из-за твоей аллергии на улицу выходить?
Делать нечего, люди же эвон откуда ехали!
— Собирайся! Быстро! — сказала Наташе. — И бегом!
— Ох, шустрая ты, Татьянка! Вся в отца! — восхитилась тетя Зоя. — Тот тоже — все бегом, все бегом..
Мать стояла у окна, спиной к нам, как каменная…
Я подумала, засовывая ноги в туфли без каблуков: «Дура! Ну совсем без мозгов! Скорее бы выметалась вон!»
Посмотрела на себя в зеркало, что в прихожей, признала, что опухоль спала немного, но все-таки это было пока не мое лицо, а подушка. Решила повязать голову цветастой косынкой чтоб хоть часть раздувшихся щек запрятать. Чтоб людей не пугать. И ещё надела большие черные очки.
И поступила, как окажется потом, весьма предусмотрительно.
С Наташкой разделалась довольно скоро — почти бегом доставила её в стоматологическую поликлинику к знакомой врачице, с которой когда-то вместе ходили в хореографический кружок при Доме пионеров. И быстренько — к метро.
И все-таки, конечно, опоздала. Маринка нетерпеливо переминалась с ноги на ногу у киоска с газетами и полуиспуганно перебирала глазами всех, кто выходил из метро. И мне показалось очень забавным и очень, так сказать, «детективным», что меня она не узнала. Даже тогда не узнала, когда я приблизилась к ней на расстояние вытянутой руки.
— Как нога-то? — спросила.
— Что? Какая нога? Ах, это ты, Татьяна! Не узнать… в очках. Нормально нога. Почти не болит, если не наступать на неё сильно. Нам на автобус, он вот тут, недалеко, за углом…
— Как твой-то ненаглядный «неподвижник»?
— Очухался. Написал за полчаса две картинки. Нашло на него, значит, вдохновение… Может, до вечера посидит без бутылки…
— Ты ему сказала про завещание?
— Нет.
— Ну и правильно, а то все у тебя выцыганит и пропьет.
— Ой, Таня-Таня, может, там и ничего нет! Может, мы зря идем… — вздохнула мне на ухо уже в автобусе, и я лишний раз пожалела её, такую растерзанную жизнью, не верящую уже ни в какие подарки судьбы… Но чтобы она не почуяла эту мою снисходительно-покровительственую жалость, — сказала:
— Я тоже матери ни полслова… Чего ей ещё про спаленную старуху думать… Тем более актрису… Сама понимаешь… Одно я никак в толк не возьму: почему эта старая Мордвинова-Табидзе именно тебе оставила все. Кто ты ей? Никто. И вдруг… Вот интересно..
— И что за пожар? И почему мне позвонили не сразу после смерти, а только через две недели? Почему она подарила дачу какому-то Сливкину за месяц до пожара? Вон у нас с тобой сколько вопросов!
Мы уже сошли с автобуса на нужной остановке и шагали по тропинке среди нарядной майской зелени березово-осинового леска.
— Действительно, откуда взялся некий Сливкин? — говорила я в спину Маринке. — И почему ему вдруг старая старуха отдала дачу? И кому он её передарил? Во история! И что это такое за Дом ветеранов, где люди сгорают за здорово живешь?