* * *
Чем ближе подходил день выпуска, тем больше интересовал Арона вопрос, какой предмет Марк выберет для изучения в университете. Ему очень хотелось, чтобы Марк стал медиком или юристом, но особо надеяться, что на решение Марка можно как-то повлиять, не приходилось. Возможность влиять на Марка, признается Арон, уже давным-давно выскользнула у него из рук, только при равноправных отношениях может возникнуть потребность в совете, а у них каждый пекся лишь о своих собственных делах. Для постороннего наблюдателя это выглядело как суверенитет, говорит Арон, вот только его собственный суверенитет носил чисто теоретический характер. А поскольку своих дел у него практически не было, то и решать было нечего. Однажды Марк сказал:
— А может, я и вообще не пойду в университет.
— Вообще не пойдешь?
— Там поглядим.
Марк, возможно, и не догадывался, в какой испуг повергли отца его слова. И с той секунды Арон перестал допытываться, чтобы Марк в знак протеста вообще не принялся отрицать университетское образование. Зато он начал собственное расследование. Тайком от Марка он сходил в университет и выяснил, за сколько времени до предполагаемого начала занятий надо подавать заявление, он хотел также узнать, каковы шансы поступления на разных факультетах. Арон выяснил, что на юридическом дело обстоит вполне благополучно, на медицинском — хуже, сотрудник проректората даже посмеялся над расспросами заботливого отца. Он сказал:
— Уж если вы хотите, чтоб было наверняка, тогда рекомендую вам педагогику.
Марк же в один прекрасный день и без всякой видимой связи сказал: «Математика».
— Математика? — переспросил Арон. — Какая такая математика?
— Я хочу изучать математику, — ответил Марк.
По словам Арона, он тогда совершенно растерялся, до той минуты он вообще не думал о математике, короче, он растерялся, хотя и не был напуган. Через несколько минут, когда это слово было произнесено в разговоре несколько раз, оно уже не так плохо звучало. Марк пояснил, что принял это решение, потому что намерен избрать профессию, где правильность результатов можно будет проверить на основе точных формул и она не будет зависеть от мнения отдельных людей.
* * *
— А про политику вы с ним разговаривали? — спрашиваю я.
— Почти никогда, — отвечает Арон, — с чего ты это взял?
— Потому, что его объяснение звучит как политическое.
— Ну и мысли у тебя возникают. — И Арон качает головой. — Он просто хотел сказать, что о вкусах можно спорить, а о цифрах нельзя. И это ты называешь политикой?
* * *
Смешней всего, продолжает Арон, что в аттестате Марка были сплошь единицы*, по всем предметам, кроме математики. Там учителя оценили его достижения на двойку. Арон опасался, что этот недобор может обернуться сложностями при поступлении. Он упрекал Марка за то, что тот даже не потрудился добиться блестящих результатов именно в этом, важном для него предмете. Или, может быть, Марк считает свою двойку пустяком?
* В Германии единица считается самой высокой оценкой, пятерка — самой низкой. (Примеч. переводчика)
Марк ответил:
— Не ругайся зря, я старался-старался, но моих стараний не хватило.
— Не верю, — сказал Арон.
Впрочем, все страхи оказались напрасны, через несколько проведенных в тревоге дней к ним пришло письмо, где сообщалось, что к зачислению Марка никаких препятствий нет. И тогда Арон сказал: «Сядь и послушай меня», собираясь прочесть Марку небольшую лекцию. Он хотел побеседовать с ним о серьезных сторонах жизни, которые сейчас всей тяжестью обрушатся на него, о конце беззаботной поры, что следует воспринимать не только с огорчением. Вот и серьезная работа, особенно когда она увенчана успехом, может приносить радость. И ответственность за собственное продвижение, каковую Марк должен теперь осознать, тоже забывать не следует. Но уже через несколько слов Марк отечески похлопал его по плечу и сказал: «Да будет тебе, папа, я и сам это знаю».
В первую секунду Арон рассердился, но вскоре, по его словам, он счел поведение Марка вполне естественным — ведь у молодых людей свои представления о вежливости, — а немного спустя даже признаком сильного характера. Перебив его, Марк избавил их обоих от речений, которые звучали бы безжизненно и пафосно, а Марк был не тот человек, чтобы изображать интерес там, где его нет.
В середине каникул Марк попросил у него триста марок. Он хотел отправиться с друзьями в поход, а куда именно, они решат по дороге. Арон дал ему денег, и Марк исчез почти на целый месяц. Непривычное одиночество не смущало Арона, вот только он тревожился за Марка. Впервые после окончания войны Марк исчез из поля его зрения, один раз от него пришла открытка из Мекленбурга: «Не беспокойся, Марк».
За тот месяц, что Марк отсутствовал, он часто думал о неотвратимом приближении того дня, когда сын уйдет из дому. Пока Марк, правда, на это даже не намекал, но сама жизнь намекала, все студенты жили отдельно от родителей и отнюдь не потому, что в родительском доме им не хватало места. Арон очень боялся этого дня, но для себя решил не препятствовать Марку, если тот выразит когда-нибудь подобное желание. Он старался не досаждать Марку, чтобы это желание подольше не возникло, короче, не опекал, по возможности не вмешивался, не докучал мелочами и проявлял терпимость.
Когда Марк живой и невредимый вернулся из похода, дни снова потекли обычной чередой. Ни сразу по возвращении, ни в дальнейшем он не говорил, что хочет жить отдельно. Время от времени он приводил девушек. Арон и по этому поводу не делал никаких замечаний, кроме обычных между мужчинами. Девушки, насколько он мог об этом судить, были совершенно приличными девушками, однако их ночные визиты не слишком его радовали, и ему стоило большого труда помалкивать. А в остальном Марк вполне серьезно занимался математикой.
* * *
Болезнь Арона отбрасывает нас в нашей работе далеко назад. Она продолжается целых полгода и порой принимает такие серьезные формы, что я начинаю опасаться за его жизнь. Мы сидим, по обыкновению, за столом в гостиной, и Арон рассказывает мне про всякие студенческие дела, без которых я вполне мог бы обойтись, но вдруг он на полуслове обрывает свой рассказ, встает и выходит из комнаты, да так резко, что я начинаю опасаться, уж не счел ли он меня недостаточно внимательным. Я жду минут десять, потом все это начинает мне казаться очень странным, на кухне его нет, а ванная комната заперта изнутри. Я стучу, я зову его, но ответа нет, и тут я взламываю дверь, первый раз в жизни. Я разбегаюсь, чтобы высадить ее, все это кажется мне каким-то ненатуральным, пожалуй, даже глупым. Но Арон неподвижно лежит на полу, и меня охватывает паника. Я дергаю его, пытаюсь поднять, но безуспешно. Как же я перетащу его в машину, думается мне, может, соседи помогут? Первый же сосед оказывается гораздо хладнокровнее меня. Он сразу звонит в неотложку. Мы вместе переносим Арона в постель, смачиваем его лоб, он абсолютно, он невероятно бледный. А врачиха только и говорит: «Нет, нет, он не умер».
Каждый день я получаю в больнице лишь справки общего характера: «Без перемен». А к нему меня не пускают. Наконец мне удается мольбами и конфетами подкупить одну сестру, и она тайком проводит меня в его палату. По дороге шепчет, чтоб я не подходил к нему слишком близко и вел себя очень тихо, тем более что говорить с ним все равно нельзя. Арон лежит в прозрачной кислородной палатке, если, конечно, я правильно это понимаю. К его руке подведена трубка, в которую из емкости каплет темная кровь.
— Послушайте, — взволнованно говорю я врачу, — вот уже несколько дней все здесь ведут себя так, будто его состояние представляет собой государственную тайну.
Врач даже не глядит на меня, а что-то ищет среди хаоса на своем письменном столе.
— Скажите мне, наконец, что происходит с Арно Бланком?! — спрашиваю я.
— Да не кричите вы, — отвечает врач. Он находит какую-то папку, перелистывает, заставляя меня ждать дольше, чем нужно, после чего я узнаю наконец, почему Арон был такой бледный, когда лежал на полу в ванной. Потому, оказывается, что его желудок разъеден сплошными язвами, что одна из них открылась и привела к внутреннему кровотечению, если бы все остальное было нормально, то его давным-давно уже прооперировали бы, но вот состояние его сердца… Впрочем, долго ждать тоже нельзя, говорит врач, Арону постоянно переливают кровь, но прободная язва в желудке — это все равно что бездонная бочка. До сих пор они откладывали операцию, пытаясь с помощью лекарств хоть как-то подготовить сердце и все остальные органы кровообращения к оперативному вмешательству. А если вы намекаете на что-то другое, то смею вас заверить, что для него делается то же самое, что мы делали бы и для двадцатилетнего.
— Ну и какие прогнозы? — спрашиваю я.
— Неутешительные, — отвечает врач.
Дома меня мучит вопрос, чем я больше встревожен — состоянием Арона или опасностью, что он не сможет завершить свой рассказ. Я слушаю громкую музыку, я листаю книги, но всё без толку, вопрос этот не оставляет меня. Разумеется, я должен прийти к выводу, что Арон важнее, гораздо важнее, несравнимо важнее, ну чего стоит пара дурацких тетрадок с записями! Я даже подумываю, не бросить ли все записи в огонь, это, как мне временами кажется, было бы убедительнейшим доказательством моей искренности по отношению к Арону. Я знаю, что в сложных ситуациях легко теряю разум, поэтому результат моих раздумий гласит: «Мне важно и то, и другое, важен сам Арон, важна его история, будем надеяться, что это и есть истина. Конец».
Арону делают операцию, и вопреки всем ожиданиям он ее переносит. Когда меня первый раз допускают в его палату, он радуется моему приходу, как еще никогда не радовался.
— А вот и ты, — говорит он.
— Я тебе кое-что принес, — отвечаю я и ставлю на его тумбочку транзистор. Арон благодарит, но больше не обращает на подарок никакого внимания. Он пытливо глядит на меня и спрашивает, как я его нахожу.
— Очень уж тощий.
— Да, они здесь все удивляются, что я еще до сих пор жив.
— Честно говоря, я тоже.
Нам разрешили поговорить всего лишь несколько минут. Вид у Арона пугающий — он худой, серый и небритый. Должно быть, ему известно, почему он задал такой вопрос. Наверно, он выглядел точно так же, думаю я, когда вернулся из лагеря. Мы говорим о всяких пустяках, по большей части говорю я, потому что вижу, с каким трудом дается ему каждое слово. Вскоре постучит сестра, и я не хочу, чтобы мы промолчали все оставшееся нам время.
С каждым моим посещением он выглядит все лучше, только совсем не прибавляет в весе. Он избегает говорить о своей болезни, я тоже о ней не заговариваю, я занят мыслью, сможем ли мы продолжить наши беседы. У нас снова появилась бы тема для разговоров, и наша работа снова продолжилась бы, я каждый день жду от него предложения на этот счет. Как-то раз он начинает улыбаться без всякой видимой причины и улыбается до тех пор, пока я не спрашиваю, чему это он. И тогда он говорит:
— Представляю, как ты испугался.
— Само собой, испугался, — отвечаю я. — А что тут смешного?
— А то, что ты боялся, как бы твоя история не оборвалась перед самым концом.
— Вот балда, — отвечаю я. По счастью, он не пытается больше говорить об этом.
Как-то раз он спрашивает меня:
— А сколько мы уже с тобой знакомы?
— Дай подсчитать. По-моему, полтора года с лишком.
— Мне только что пришло в голову, что про тебя я ничего не знаю, — говорит он.
— Ну и радуйся.
— А почему мы всегда сидим у меня в квартире? — продолжает он. — Я что, паралитик? Почему ты ни разу не пригласил меня к себе?
Я смущенно отвечаю:
— Давно бы пригласил, если бы знал, что тебе этого хочется.
— Ага, — говорит он.
Один раз у нас происходит небольшая размолвка, потому что я отказываюсь контрабандой пронести в больницу коньяк. Он обзывает меня надзирателем и в ярости говорит врачу:
— Вот человек, сознающий всю меру своей ответственности. Он не желает принести мне даже глоток спиртного.
Прошло полгода, к концу этого срока он весит пятьдесят килограммов.
* * *
Временами Марк не приходил домой ночевать. Арон мало-помалу отвык всякий раз подозревать несчастный случай, молодой человек двадцати лет от роду имеет право проводить дни и ночи по собственному усмотрению. Главное, что до сих пор это никак не отражалось на занятиях Марка и едва ли могло отразиться впредь. Результаты зимней сессии были вполне достойные. Марк предъявил их, не дожидаясь просьбы Арона, возможно, не без известной гордости, но гордость была не главное, понимал Арон, просто Марк знал, какую радость это доставит отцу.
Хотя Арона больше не тревожило, когда Марк не возвращался к ночи домой, его тем не менее угнетало, что, даже если бы он тревожился, помешать этому было не в его силах. Он предполагал, что Марк с досадой выслушает его просьбы, как просьбы человека, нарушающего правила приличия и скромности. К счастью, говорит Арон, этого между ними так никогда и не произошло, ибо он сам понял, что его желание видеть Марка по ночам дома отдает чрезмерностью.
Лишь в последнее время, признается Арон, к сожалению, не раньше, он осознал, какую тяжелую ошибку допускал в своих отношениях с Марком, может, даже не просто тяжелую, а решающую. Он все время думал о том, каким должен быть Марк, чтобы соответствовать его, Арона, пожеланиям, но ни разу, не единого разу не задался вопросом, каким должен быть он сам. Или, если сказать по-другому, он исходил из того предположения, что Марк, само собой, им доволен, вместо того чтобы выяснить, как надо держать себя, чтобы Марк был доволен. Со временем он понял, какими роковыми последствиями для родителей может обернуться их убеждение, будто они и только они знают, что составляет счастье их детей. Конечно, совсем другое дело, когда родители пытаются как-то повлиять на представления своих детей о счастье, уж на это они имеют полное право. Но уверенность, с какой многие родители полагают, будто их собственные притязания достаточно хороши и для их детей, отдают близорукостью и высокомерием.
Правда, он и по сей день не знает, какие потребности были в ту пору у Марка, хотя и не сомневается, что они были отнюдь не теми, какие предполагал он. И постыдно бездумной представляется ему собственная позиция, согласно которой он никогда не сомневался в том, что Марк будет всем доволен, покуда на столе стоит еда, в шкафу лежит белье, а в квартире тепло. Он может тысячекратно осыпать себя упреками, но повернуть случившееся вспять нельзя. Исполненный простодушия, он все время готовил только любимые блюда Марка и радовался, что мальчик ест с удовольствием, он вел со своим сыном разговоры, удивительные по скудости тем. Они просто обменивались информацией, которую обычно читаешь на почтовых открытках, адресованных случайным знакомым. Ни разу ему не удалось подвигнуть Марка попросить у него совета, ни единого разу. В те минуты, когда они разговаривали, Арон радовался, что они вообще разговаривают, ибо разговоры воспринимались им как доказательство взаимного участия. Арон утешал себя мыслью, что готовность считаться с ближним имеет свои границы и по отношению детей к родителям границы эти особенно тесны, что нельзя требовать от Марка, чтобы тот из чистой сентиментальности жертвовал отцу целые дни, хотя Арон был бы очень рад принять подобную жертву.
Однажды он надумал потребовать от Марка отчета, после того как тот три дня и три ночи не казал глаз дома. Он не желал больше мириться с постоянной тревогой, и, что хуже всего, виновник тревоги совершенно этого не воспринимал. Он хотел попросить Марка чуть побольше считаться с ним, и если уж не считаться с его возрастом и здоровьем, то по крайней мере с его отцовскими чувствами, он хотел узнать, наконец, уж не думает ли Марк, что любовь между детьми и родителями возможна только в одном направлении.
* * *
— Ну а что ты сказал ему на самом деле?
— Ничего.
— Почему ничего?
— Я устал, — говорит Арон и отправляется на кухню; я слышу, как он ставит там на огонь чайник и кричит мне через коридор: — Ты будешь пить чай?
Уже половина четвертого, а я достаточно его знаю, чтобы понять: сегодня он больше рассказывать не будет, поэтому я следую за ним на кухню. Я говорю:
— Впереди еще целых полдня. Если у тебя нет других планов, поинтересней, мы могли бы поехать ко мне.
— К тебе домой?
— Да. Чай и у меня есть.
Арон улыбается и покачивает головой, словно желая показать, насколько моя идея обмануть его шита белыми нитками. Затем он снова принимается хлопотать у плиты. Он разогревает чайник, достает с полки ситечко и чай, английский, между прочим.
Я спрашиваю:
— Ну так что?
— Мог бы и еще немножко подождать с приглашением.
— То есть как «еще немножко»? Уж верно, после двух лет знакомства я имею право пригласить тебя к себе домой.
— Не притворяйся глупей, чем ты есть на самом деле, — говорит Арон, — ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
Он подразумевает время, прошедшее с тех пор, как он спросил меня, почему я ни разу еще не пригласил его к себе, время, прошедшее после моего неубедительного ответа, и конечно же я это понимаю. Но вот чего он хочет от меня? Желает ли он, чтобы я подождал с приглашением, пока не забудется наш больничный разговор? Не могу же я задним числом менять последовательность наших разговоров, а я бы с радостью пригласил его и раньше. Вот я и говорю:
— Я потом отвезу тебя домой.
Но Арон поглощен приготовлением чая, да и вода уже кипит. Он бросает на меня беглый взгляд, сердитый, этот взгляд хочет сказать, что мы уже давным-давно должны бы разговаривать о чем-нибудь другом, будь я наделен хоть каплей такта. Потом он говорит:
— Ну ладно, ладно, ты пригласил меня, а я не хочу. Ведь не потащишь же ты меня к себе силой? Успокойся, этого никто от тебя не требует.
* * *
А проклятый Марк все не приходил, не пришел на четвертый день, не пришел и на пятый. Единственным утешением для Арона служила мысль, что, если бы с мальчиком что-нибудь случилось, полиция уже давно поставила бы его в известность. О друзьях и знакомых Марка он ровным счетом ничего не знал, стало быть, и адресов их у него не было, так что оставалась единственная возможность: самому справиться в университете. На это он никак не мог решиться, поход в университет грозил привести к конфузу, не так для самого Арона, как для Марка. Ибо если Марк всего лишь не был дома, а на занятия он ходил исправно, то появление встревоженного старика среди веселой студенческой толпы осрамило бы сына, поди знай, какие у них нынче представления о чести. Или, допустим, Марк на некоторое время предпочел скамье в аудитории постель какой-нибудь девушки, через некоторое время он появится на факультете, его спросят: ты где пропадал, и он с горя скажет, что лежал дома с температурой.
А тут заявляюсь я и выставляю его перед всеми лжецом. Если честно, есть и третья причина: он чувствовал себя, как тот человек в старом анекдоте. Кстати, знаю ли я анекдот про человека, который потерял свой бумажник? Итак, некий человек теряет свой бумажник, в котором лежат все его деньги и документы. Он ставит вверх дном всю свою квартиру, выворачивает наизнанку все костюмы, но найти ничего не может. И тогда жена спрашивает у него, почему он ищет повсюду, но так до сих пор и не заглянул в правый карман своего коричневого пальто? И муж на это отвечает: «Неужели непонятно? Если бумажника нет и там, значит, я его и в самом деле потерял».
На шестой день кто-то позвонил в дверь. У Марка, само собой, был ключ. За дверью стоял незнакомый молодой человек и спрашивал, где Марк.
— Вы его друг? — спросил Арон.
Молодой человек ответил, что друг — это слишком сильно сказано, а явился он по поручению группы. Поскольку Марк вот уже неделю не приходит на лекции, в группе решили, что он, должно быть, заболел, и молодой человек пришел навестить больного. Арон пригласил его войти. Молодой человек с портфелем напоминал контролера, который должен снять показания счетчика.
В правом кармане коричневого пальто ничего не было. Молодой человек спросил:
— Вы ведь его отец?
— Да.
— Значит, дома его нет?
— Нет.
В глазах юноши вспыхнул живой интерес. Он спросил, когда предположительно может вернуться Марк. Арон прикинул, насколько сейчас имеет смысл выгадывать время, потом пожал плечами и потерял сознание. Еще он помнит, что растерявшийся молодой человек стоял над ним со стаканом воды и спрашивал, как он себя теперь чувствует.
— Он все это время не приходил домой, — сказал Арон.
Молодой человек несколько раз повторил, что не допускал такой возможности, пока Арон не спросил у него, какой именно. Тот удивленно поглядел на него и ответил вопросом:
— А вы, случайно, не знаете, где он все-таки может быть?
— Нет.
— Вот видите.
Арон попросил молодого человека подержать свои предположения при себе, если, конечно, у него есть такая возможность, но тот ответил, что это не от него зависит. Арон предостерег его от слишком поспешных выводов, он сказал:
— А что будет, если он вдруг появится снова?
— Тогда мы все будем очень рады, — ответил молодой человек.
Несколько дней после этого Арон отгонял от себя возникшую уверенность. Он предавался надежде, что однажды Марк появится в дверях и объяснит свое долгое отсутствие совершенно невероятной причиной, которую потому и трудно угадать. Но силы его таяли, а вместе с силами и готовность по-идиотски надеяться на чудо, Марк просто уехал, и все тут. Вот и ярость, сменившая первоначальную печаль, постепенно пошла на убыль. На первых порах он, по его словам, был готов разнести в щепки всю мебель, до того он злился на Марка, который настолько не считается с другими, что даже представить себе трудно.
Первое письмо пришло через пять недель из Гамбурга. «Дорогой папа! Перестань, пожалуйста, тревожиться обо мне. У меня все в порядке. Просто я должен кое за что попросить у тебя прощения. За то, что так долго не подавал о себе вестей, за то, что теперь ты остался совсем один, но прежде всего за то, что действовал у тебя за спиной. Впрочем, теперь уже ничего не изменишь, поэтому я хочу, по крайней мере, объяснить тебе кое-что. А причина моего долгого молчания — это волнения первых дней. Мне надо было подыскать себе комнату, надо было заиметь немножко денег, сейчас я устроился рабочим в порту и, если все будет в порядке, через несколько месяцев возобновлю занятия в университете.
Причина твоего одиночества — и в этом я твердо убежден — заключается в тебе самом. Я еще не встречал человека, который настолько отстранен от жизни, как ты, причем вряд ли мое присутствие много в этом меняло. Но даже если я не прав, все равно я не мог заставить себя вечно быть для тебя спасительным выходом. Пусть даже это тебя обидит, папа, пусть даже ты сочтешь это эгоизмом, я не хочу ничего от тебя скрывать. Конечно, ты можешь упрекнуть меня за то, что я никогда с тобой об этом не разговаривал, покуда еще была такая возможность. Что ж, тогда и я в свою очередь упрекну тебя, ибо это ты воспитал меня молчаливым и скрытным. Я знаю, что ты достаточно умный человек, полагаю, что и я тоже, так почему же мы с тобой никогда не разговаривали на серьезные темы? Не моя вина, что я могу лишь догадываться обо всем, происходящем у тебя в голове, от тебя же никогда не слышал ни слова. И лишь поэтому с моей стороны все выглядело точно так же.
Это, собственно, и есть мой ответ на третий вопрос: почему я действовал у тебя за спиной. Как я уже с давних пор был вынужден сам принимать важные решения, так я поступил и на сей раз. Расскажи я тебе заранее о своих намерениях, ты наверняка попытался бы отговорить меня. Короче, весь вопрос заключался бы в «да» или «нет», а вовсе не в моих доводах. И сказать по чести, я не считаю свои доводы такими уж убедительными.
Не стану скрывать, что место, где я сейчас нахожусь, не слишком-то меня и привлекает. То есть до того не привлекает, что я и помыслить не могу навсегда остаться здесь. На твой вопрос, почему ж я тогда ушел, могу только сказать: потому, что то место, где я находился раньше, меня тоже не привлекало. В том-то и разница между нами: ты давно прекратил поиски, мне же они представляются единственным, что меня еще может развлечь. Ибо поиски равны движению, а я хочу двигаться, вот это, дорогой отец, я и собирался тебе объяснить. Не стану делать вид, будто сейчас я Бог весть как счастлив, но сказать, что я несчастлив, тоже нельзя. Возможно, когда-нибудь я вернусь домой, возможно, я стану когда-нибудь зрелым человеком, возможно, ты сам когда-нибудь переедешь ко мне, посмотрим, посмотрим. Как бы то ни было, ты вскоре снова обо мне услышишь, целую тебя. Привет. Твой Марк.
P.S. Забыл спросить, как ты себя чувствуешь? Напиши мне про это, не кури так много и живи до ста лет».
* * *
Я кладу письмо на стол, и у меня мелькает странная мысль, что я впервые держал в руках письмо человека, бежавшего из республики.
— Ну, как ты это находишь? — спрашивает Арон.
— А чего тут находить? — отвечаю я. — Письмо как письмо.
Он берет письмо и начинает его читать, серьезно и сосредоточенно, словно видит в первый раз. Я не мешаю ему, хотя в нашем разговоре возникает долгая пауза. Арон умышленно не торопится. Он далеко не всегда так медленно читает. Под конец глаза его наполняются слезами. «Тогда ему не было еще и двадцати одного года», — тихо произносит он. В голосе Арона восхищение: подумать только, человеку всего двадцать лет, а он пишет такие письма. Он вытирает лицо ладонью. Но это не помогает, слезы все льются и льются, Марк вызывает в нем такое волнение, с которым трудно совладать. Арон подходит к шкафу и кладет письмо в коробку из-под обуви. Я спрашиваю:
— А еще он тебе писал?
Я вижу, что Арону трудно говорить, он переходит к окну и выглядывает на улицу. Даже плечи у него и те плачут, он конечно же не желает обидеть меня своим молчанием, я прекрасно это понимаю. Я ухожу. Когда я, выйдя на улицу, бросаю беглый взгляд наверх, окно у него уже закрыто.
На другой день посреди стола лежит перетянутая шнуром пачка, на вид в ней писем шестьдесят — семьдесят. Я развязываю узел, беру то, что лежит сверху, это как раз вчерашнее. Когда я хочу достать из конверта второе, Арон говорит:
— Нет, не читай их.
— Почему?
— Потому что я не хочу. Они никого не касаются.
— А зачем ты их тогда выложил?
— Потому, что ты мне не доверяешь. Ты спросил, получал ли я и другие письма. Вот здесь он лежит, мой ответ.
Я могу только повиноваться, ибо путь к чтению писем проходит через его согласие. (Два дня спустя мы отправляемся с ним на небольшую прогулку. Когда мы выходим из дому, он замечает, что на улице гораздо холодней, чем он полагал, и просит принести ему куртку. Он дает мне связку ключей, поднявшись, я вспоминаю про коробку из-под обуви. Я думаю, что уж завтра-то наверняка представится возможность незаметно положить на место взятые письма, но страх перед разоблачением удерживает меня от кражи. Прочитать их не отходя от стола я тоже не могу. Внизу ждет Арон, и через пять минут он будет знать, чем я занимаюсь у него в комнате. Час спустя, когда мы уже снова сидим в его квартире, у меня возникает фантастическое подозрение, что, возможно, Арон пометил письма и вся эта история могла быть задумана как проверка для меня.) Я говорю:
— А жаль. В каком-нибудь из писем Марк наверняка отвечает на твои вопросы, ведь переписка — это своего рода разговор. Я мог бы получить более четкое представление о том, что ты писал ему.
— Повторяю в сотый раз, — улыбается Арон, — а все потому, что ты такой недоверчивый. Потому, что ты думаешь, будто я могу тебе многое рассказать. А писал я ему совсем про другое.
— Вздор. Просто потому, что ни одно событие нельзя заменить его описанием, даже самым подробным.
Помолчав, он говорит:
— А знаешь что? Давай устроим эксперимент.
Он говорит громко, и лицо у него вполне веселое, возможно, он хочет показать мне, что ему удалось одолеть вчерашнюю печаль. И он говорит следующее:
— Я дам тебе прочитать все письма. Но за это потребую от тебя небольшую плату. Ты должен будешь перед чтением сказать мне, что я мог бы написать ему в ответ.
— Этого я не сумею.
— Да не будь ты таким трусом, — подбадривает он меня. — Не лишай нас удовольствия.
Я растерян, я представляю себе упреки, которые могут быть в письмах, адресованных Марку, сердитые слова, которые могли со временем утратить свою остроту, вызывающие и гордые заявления, что, мол, он прекрасно живет один, даже лучше, чем жил прежде. Могу я себе представить и просьбы, не просьбы даже, а мольбы к Марку, чтобы он вернулся домой, всякие обещания… Но я не поддаюсь на эту затею, я отвечаю:
— Нет, нет, чего не могу, того не могу.
Арон утвердительно кивает, словно ничего более естественного, чем мой ответ, на свете просто быть не может. В его глазах я выгляжу личностью, которая избегает риска и занимается лишь тем, что лежит на поверхности, то есть личностью довольно скучной. Он говорит:
— Могу тебя успокоить. Я ему вообще не писал.
— Ты ни разу не ответил на его письма?
— А что тут такого удивительного?
— Ты не написал ему ни одного письма?
Он дает мне время прочувствовать эти слова, после чего начинает втолковывать, что у него просто не было другого выбора. Уход Марка из дому имел не только конкретное значение, но и в первую очередь — чисто моральное. Он воспринял этот уход как доказательство полнейшего равнодушия Марка по отношению к отцу. Арон чувствовал себя как оплеванный. Вот почему он считал письма Марка откровенным лицемерием, и высокий интеллектуальный уровень этих писем ничего, по существу, не менял. Может, и сам уровень был лишь свидетельством угрызений совести, но даже на величайшие угрызения ничего не купишь, пока не исправлено содеянное. Вот он и не желал участвовать в этом лицемерии. А вступление в беседу, в мало-помалу становящуюся непринужденной болтовню с помощью почты, без всякого сомнения, и оказалось бы таким участием, поясняет он дальше, ишь чего захотел. Тут Арон спрашивает: