Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семья Резо - Масло в огонь

ModernLib.Net / Проза / Базен Эрве / Масло в огонь - Чтение (стр. 9)
Автор: Базен Эрве
Жанр: Проза
Серия: Семья Резо

 

 


Жюльена во весь рот улыбается. Верно, при слове «подружка». Матушка моя, конечно, ей небезразлична, и прежде всего потому, что она — жена моего отца. За столько лет наверняка все затянуло слоем дружеских чувств. Так эскимо покрыто слоем шоколада, а внутри оно холодное-холодное, потому и откусывать его можно только малюсенькими кусочками. Трошиха притворяется, будто и не замечает, что я здесь — бессловесная, прямая, точно воткнутый в землю кол. Вдруг она оборачивается и вскрикивает:

— Батюшки, а суп-то мой! — И добавляет, уже стоя на пороге: — Соображаешь-то ты мигом, да объяснять тебе надо год. Понимаешь, Ева и Клод…

И она утопляет указательный палец в кулаке. Трош, потеряв терпение, хватает ее за руку. Но он не может схватить ее за язык.

— Да он просто последний, чего ты! — шипит она. Бесполезно, Жюльена! Все. Когда коробочка полна, сверху уже не добавишь. Я тянусь к медному крану, наполняю стакан водой. Вода чистая, светлая, чуть подрагивает. Я отпиваю глоток, брызгаю чуть-чуть на крышку кастрюли и резко выплескиваю остаток обратно в раковину. Надо срочно действовать, хватит спать. Я должна догнать маму, прежде чем она доберется до жандармерии — она ведь именно туда и побежала, я в этом уверена. Она — пешком. Может, мне удастся догнать ее на велосипеде.

* * *

Нет, не догнать мне ее. Слишком намного она ушла вперед. Она уже в двадцати пяти метрах от трехцветной вывески. Она бежит, бежит под осуждающими взглядами кумушек, которые считают, что женщина может позволить себе бежать только при чрезвычайных обстоятельствах. (Больно уж «все ходит ходуном», верно? К тому же медленная поступь придает обстоятельности, как бы говорит о привычке хорошенько все обдумывать, о том, что такую полуприличную часть тела, как ноги, держат в узде.) Но маме на все плевать. Она бежит. Она даже не останавливается, услышав: «Колю… Отставить!» — пересекает сад, где, как солдаты, выстроились пятьсот недавно пересаженных сюда груш, и исчезает в караульной. Идти за ней я не решаюсь. В любом случае одного ее присутствия здесь довольно, чтобы все все поняли: поздно. От правды никуда не уйдешь: Ашроль, который впервые повел себя, как рыцарь, и промолчал, наверно, имеет на это право. Но ее надо бы призвать к благоразумию. Я вне себя от ярости. Прохожу перед жандармерией, немного дальше поворачиваю и снова прохожу мимо, делаю петлю по площади, возвращаюсь… И слышу наконец то, чего больше всего боялась: смех. Он доносится до меня из окна, нарастает, становится непереносимым, и как раз в это время появляется матушка, красная как рак.

— А ты что здесь делаешь? — кричит она, чтобы скрыть смущение. — Рагу все сгорит.

XVII

Я кружу и кружу без всякого толку в поисках отца, а главное, желая понять, откуда доносится смех, который на мгновение смолкает при моем приближении и возобновляется у меня за спиной. За несколько минут он облетел деревню, влез во все щели, добрался даже до тех, кого эпидемия гриппа удерживает на пуховых перинах. Смех разносит по домам почтальон, разъездной бакалейщик, объезжающий ферму за фермой на своем грузовичке с товарами; работники, которые, повесив на шею кнут вместо галстука, везут телеги, полные гнилых яблок; смех летит по полям. Отлично продуманный маневр! Кто хоть немного смеется, тот меньше дрожит. Разве случалась когда-нибудь в Сен-Ле такая смешная история? «Сначала бродяга, потом Простачок, потом Ашроль… Желаете поджигателя? У нас их сколько хочешь — на любой вкус! Право слово, сторожа что надо! Вот уж кто, черт подери, ворон не считает! То они чуть жандармов не арестовали, то, в другой раз, прихватили мэра на охоте, и наконец, сегодня Войлочная Голова „накрывает“ субчика — так тот оказывается любовником его жены». Во всех углах я натыKiftocb на обрывки подобных фраз, которые говорящий не успевает придержать, и забываю еще множество других, терзающих мне уши. Отца найти невозможно. Я пробую пойти в сторону церкви и — о, ужас! — натыкаюсь прямо на группу людей, сопровождающих Ашроля домой, на площадь, в одну из лавок, только что доставшихся ему по наследству, где он живет со своими двумя сестрами, свирепыми старыми девами, у которых язык как помело, но брату они все прощают. Задрав нос, Клод идет, прихрамывая, с забинтованными лодыжками, опираясь одной рукой на доктора Клоба, а другой — на старшую сестру, наиболее противную из двух, — она как раз рассуждает о добром сердце своего брата, «которым пользуются дурные женщины». Завидев меня, она не умолкает, а наоборот, повышает голос и принимается поносить моего отца — «нашелся ревнивец», матушку — я даже и повторить не могу, что она говорит, и меня самое — «а эта соплюшка шастает всюду и, сразу видать, не сегодня завтра тоже пустится во все тяжкие». В ту же секунду Рюо, который меня не видел, я в этом уверена, потому что он — человек не злой, складывает руки рупором.

— Сен-са-ци-я! — кричит он на манер газетчиков. — Новый пожар в Сен-Ле. У одной из деревенских баб загорелось в заднице!.. Поджигатель арестован.

Колокольня кренится. Я жму на педали и, петляя, уезжаю. Кажется, какая-то машина, заскрежетав тормозами, чуть не наехала на меня.

— Селина! Остановись! Остановись, дурочка! — кричит кто-то в окно. Но нет, я выправляю руль и жму на педали. Главная улица. Шантагас. Дорога на Луру. Склон Волчьего Хвоста. Остановлюсь я лишь в тридцати метрах от вершины, совершенно без ног, развернусь и ринусь вниз, не крутя педалями, со всей скоростью к тому далекому, ненавистному скоплению шиферных крыш, над которыми где-то в вышине кружат и кричат галки.

XVIII

Папу я обнаружила перед жандармерией. Он как раз усаживался на велосипед.

— Порядок, птичка моя! Хорошая погода, удачные дела! — крикнул он.

И тут же, не глядя на меня, сообщил, что выполнил всю намеченную программу. Из замка, где он оговаривал с мосье Омом компенсацию, предложенную компанией, он совершил набег на Сигизмунда, который не решался подписать контракт с «Анжевин» и после получасовой беседы поставил свое имя под полисом «Сиканез». И в остальном тоже все шло как по маслу: все шесть предъявленных квитанций оплачены клиентами, равно как и страховка, перешедшая по наследству, да к тому же неожиданно удалось пристроить две серии «Капи». Наконец, и в жандармерии новости неплохие… Ай! Я стиснула зубы.

— Как я и думал, — заметил папа, как бы мимоходом, самым естественным тоном, — Ашроль вышел от какой-то женщины. Бригадир, естественно, не назвал мне ее имени. Я сейчас зайду в булочную и вернусь.

Он спокойно жал на педали, благополучный отец семейства, кланяясь направо и налево всем встречным, которые насмешливо оглядывали его, едва сдерживаясь, чтобы не предаться у него на глазах неуместному веселью. Он и бровью не повел, когда Иппо со своей бандой вереницей пронеслись перед ним, изобразив пальцами рога. И хотя бесстрастен он был, как всегда, на сей раз в этом было что-то неестественное, а главное — тревожное. Так показалось и Трошу, видевшему, как он спешился перед булочной, прислонил к каштану велосипед и прямой, как палка, вошел к мамаше Гуриу. Трош выскочил из гаража и, подняв с тротуара свою машину, поспешил положить ее на наши. Затем он вошел следом за нами в лавку, где остался лишь один батон да круглые хлебцы и шестифунтовые караваи в больших конусообразных корзинах из белых ивовых прутьев.

— Что же это за женщина из нижней части поселка, как по-твоему, Бертран? — сунув хлеб под хлеборезку, изобразила недоумение булочница, толстая, серая баба, из тех, у кого жир горчит, как у несвежего поросенка, из тех, что не упускают случая усугубить мучения жертвы.

Трош возмущенно скосился на нее. А на папином гладком, как стена, лице не отразилось ничего.

— Женщина из верхней части поселка, — поправил он ее. — Бригадир только сейчас сказал мне.

Угодливая усмешечка! Глядите, означает она, как я изо всех сил стараюсь не прыснуть со смеху! Мамаша Гуриу одним ударом гильотинировала каравай и, заведя глаза к потолку, швырнула кусок на весы, точно хотела взвесить всю глупость этого мира.

— Тютелька в тютельку! — провозгласила она.

Папа с пугающим спокойствием развернул салфетку, положил в нее взвешенный хлеб, аккуратно завязал концы и стал ждать Троша, который тем временем схватил последний батон. Вышли они вместе, не заплатив, а мадам Гуриу добавила по одной зарубке на палке Колю и на палке Троша, висевших вдоль стен вместе со множеством других. Они одновременно уселись на велосипеды и, зажав хлеб под мышкой, свободной рукою держа руль, согласно завертели педалями — до самого нашего дома оба не проронили ни слова.

* * *

Жюльена как раз пропалывала свой дворик, выковыривая с помощью кухонного ножа одуванчики, пробивавшиеся между камнями. Завидев нас, она сочла за лучшее ретироваться. На какое-то мгновение наступила тягостная заминка, потом папа, избавившись от велосипеда, прижал меня к себе и, перебирая мои волосы, двинулся к дому. Трош пошел следом, молча, не давая никакого объяснения, которого, впрочем, никто и не спрашивал; мы тянули его за собою, как тень, радуясь втайне, что он здесь. У двери — снова остановка, топтанье на месте, подтягиванье брюк — жест, характерный для застенчивых людей в минуты гнева. Я покрепче прижалась к отцу — ноги не держали меня, и он почти меня нес. Мама сбивала на кухне майонез, рассеянно слушая известия. Обернувшись, она увидела мужа, дочь, соседа и улыбнулась, показав все зубы до последнего, но избегая смотреть в глаза. Во всем остальном она вела себя вполне непринужденно.

— Выпьешь белого вина, Люсьен? — спросила она. Предложение весьма неожиданное, так как обычно у нас не подавали ни вина, ни напитков. Папа промолчал. Он сел, кошка вскочила к нему на колени, я прижалась к плечу, а он правой рукою перебирал мои волосы, левой же — гладил кошку. Люсьен, успокоившись, улыбался. Еще чуть-чуть, и все это станет походить на очаровательную семейную идиллию. Но папа принялся рассказывать об утренней эпопее, а мама — о каком-то блюде из риса с мидиями, запах которого наполнял комнату, и возникло две отдельные беседы, налезавшие друг на друга и друг другу мешавшие. Наполнено три стакана. Три, но не четыре. Правда, это объяснимо, так как хозяин дома не пьет ничего, кроме воды. Но нормально ли, что на столе только два прибора — мой и матушкин: возле одного салфетка в зеленом пластмассовом кольце, а возле другого — в голубом. Нет только красного кольца Колю. Нормально ли, что матушка — виновница происходящего — держится с этаким нахальным, издевательским видом, совсем как мадам Гуриу, только глаза другие — с каким-то безжалостным огоньком, с жестокой уверенностью во взгляде? И нормально ли, что папа — жертва — совсем уж необдуманно повторил, когда Трош поднялся:

— Да, чудненько. Сегодня все улыбаются! Хоть бы так было всегда!

Матушка раскрыла рот и целую секунду не могла закрыть, а Люсьен трижды моргнул своими добрыми, коровьими глазами. Жалкий блеф! Кошка соскочила с колен хозяина, и я увидела, как они трясутся, стукаются друг о друга, точно у детей, которые терпели-терпели, а сейчас вот-вот написают в штанишки.

XIX

Первая пятница декабря. Первый морозец. Воздух такой чистый, что даже покалывает, ночь прозрачна. Небо крепкое, блестящее, точно угольный срез. Никаких следов. Грязь на дорогах застыла, как мрамор; трава щетинится под подошвами. Ни лягушек, ни сов — одни забрались поглубже под ледовую пленку, затянувшую все водоемы, другие, продрогнув, нахохлились, распушили перья и сидят в дупле или на заброшенном чердаке. Тишина стоит редкостная; ни один звук не способен нарушить ее, и наши шаги — тоже: не в силах пробить ее толщу, они рассыпаются, всякий раз тем самым подтверждая ее могущество и безграничность.

— Ну что, Селина, бумкает?..

Рядом со мной дышит мосье Ом — дышит глубоко, свежо, потом начинает изображать паровоз и дышит горячо, — уф-уф! — выбрасывая в зимний воздух струйку голубого пара, который тотчас сгущается.

— Идеальная погодка, верно? Дождь путает все расстояния, земля засасывает ноги. Вообще можно заставить себя, дочь моя, но разве можно заставить себя получать наслаждение? Правда, сегодня вечером все идет хорошо.

Для мосье Ома, разумеется, все идет хорошо. Для мосье Ома. Его пульс живо гонит кровь по артериям, а размашистый шаг гонит его самого вперед, по дорогам; левый его карман оттягивает ключ от башни, правый — педометр, который всегда при нем и после каждого рейда выдает точную цифру, плюсуемую к общему счету, составляющему уже почти сорок тысяч километров. Да, мы знаем, что землю можно обойти за сорок лет, если подсчитывать пройденное расстояние. И про поэму о каблуке, в которой тоже заключен своего рода опыт, нам известно. Подсчитывать расстояние — это еще не все: надо не забывать о том, что разнообразит расстояние, что оживляет каждый метр, каждый поворот. Если шиповник благоухает — запиши в блокнот; если пахнет навозом — тоже запиши. Так и узнаешь, какую власть имеют запахи. Запиши, сколько ночей было лунных, сколько безлунных, сколько дождливых, сколько сухих. Запиши, как носится обувь на сухих участках, как — на сырых; сколько выдерживают веревочные подошвы, сколько — резиновые, сколько — кожаные. Запиши природу всех шумов, всех криков, которые лишь во тьме обретают свое естество, всех — начиная от дрожащей исповеди квакши до леденящего душу крика жертвы, настигнутой хищной ночной птицей. Запиши, запиши, как часто встречался тебе прохожий (а лучше — прохожая), как он вел себя ночной порой в темном лесу или на залитой луною поляне; запиши, каким образом и насколько сильно проявлялся у него страх. Особенно это запиши. Ибо страх — хоть это и мало кому придется по вкусу — можно сделать настоящей своей специальностью в этих зловещих краях с глухими заборами, мрачными птицами, сухими стволами, похожими на чудищ, сырыми кладбищами, где на могилах шуанов полыхают, голубовато мерцая, шальные огоньки. Ибо страх — не ваш, вы уже не способны его испытывать, чужой страх — вот что вы так любите исследовать, не правда ли, мосье Ом. И интерес этот зародился не вчера. Все из-за ночного дозора… Кстати, запишите все-таки, крестный, что мне страшно, а особенно страшно сегодня вечером. Я чувствую: ко мне приближается самое страшное. Но вам-то что до этого? И как вы можете об этом догадываться? Я так привыкла выслушивать чужие жалобы, что разучилась жаловаться сама. Что вы там говорите?

А мосье Ом все говорит, не умеет он вести внутреннюю безмолвную беседу, он говорит на хорошем французском, слегка подпорченном каким-то неуловимым акцентом, он говорит:

— А ты, Селина, все же стервоза, или ты меня совсем за старого дурака держишь. Я уже десятый раз спрашиваю тебя, все ли в порядке.

Вам же сказали, что все в порядке, мосье Ом. Шагаем дальше. Вы ведь изучаете состояние не грусти, а страха. О чем это мы говорили? Ах, да… Это все из-за того случая, когда вас назначили в патруль, — вы рассказывали мне об этом раз двадцать, — который обещал быть приятной прогулкой, но вы тридцать лет назад возьми и заблудись во вражеском тылу, откуда вам пришлось выбираться всю ночь, вы тогда весь лес, набитый островерхими касками, избегали, пытаясь ускользнуть и не пострадать при этом, разве что перепугаться до полусмерти, пережить страх чистый, зеленоватый (когда так уверен в своей гибели, что страх уже приобретает цвет), раствориться в ужасе, потом избавиться от него разом, выплеснувшись в панической истерике, приправленной жалкой боязнью штатского. Да, мосье Ом, вы можете ходить с высоко поднятой головой, не пугаясь никого и ничего, что может вдруг возникнуть перед вами, напрасно ожидая хоть крохотного толчка в сердце, холодка в спине, побелевших от утраты привычного ощущения безопасности щек. Совсем не так шагалось капралу Ому, который обязан был выяснить, пуст ли лес, и без сомнения спас бы товарища, если бы его не охватил безумный, животный ужас, если бы он не приполз на животе через восемь часов после атаки. Что было, то прошло. Шагаем дальше, крестный. Времена переменились: теперь вы крепко стоите на ногах, вы богаты, влиятельны, вы выходите из башни, где храпело пятнадцать поколений необузданных, жестоких людей, а ночь к тому же — эта ночь, как и все ночи, — накладывает целительную черную повязку на тех, кто почему-то вдруг чувствует ножевую рану в спине. Впрочем, и на меня тоже. Что это с ним — остановился? Предстоят телячьи нежности?

— Деревянная маска — вот кто ты, вылитый отец! Ты что же думаешь, я ничего не знаю, когда вся деревня только об этом и говорит? Если бы тебя звали Мари-Анж, я показал бы тебе, как дурить мне голову.

Внимание, Селина! Имя дочери он не произносит и дважды в год. Значит, он в самом деле взволнован. И он не требует подробностей — он просто хочет разделить со мной ношу. И все же это плечо, куда ты уткнулась носом, не стоит теплого желобка на груди твоей матери, не стоит даже жилета твоего отца, кармашки которого всегда набиты рекламными календарями компании. Но сегодня вечером тебе негде притулиться, нет места, где ты могла бы выплакаться, и только хриплый голос шепчет тебе в ухо:*

— Маленький ты мой, пыжик… Ну, иди сюда, мы всех их распотрошим, всех, всех… Всех, кто причиняет тебе боль.

Идем же наконец. От холода влажные веки начинает щипать. Для успокоения мосье Ом достает фляжку. И буль-буль-буль (сегодня там виноградная водка)! Но от неловкости, дойдя до перекрестка, он забудет об одной из своих наиболее укоренившихся причуд. Выбор пути он предоставляет обычно ногам, а поскольку их у него две, он вынужден производить экспертизу: если левая нога повернута влево больше, чем правая вправо, он и идет, куда она показывает. (А левая нога часто берет у него верх, ибо он — левша.) Но на сей раз он без колебаний сворачивает вправо, на дорогу, ведущую к «Нуазьер». И также из неловкости старается заполнить тишину:

— Нуазьер, Нуазьер… Каливель, который хвастается знанием топонимики, уверяет, что «Нуазьер»[6] — это не от «ореха», да и в самом деле местная глина не вскормила ни одного орешника. На ней растут одни только фруктовые деревья. Знаешь ты эту поговорку, нет? «Есть у тебя сто яблонь и одна рябина — гони сидр, хозяин». Возможно, «Нуазьер» происходит от «нуа», что значит ссоры, а во время оно означало — «шумиха»…

И мосье Ом неожиданно разражается грубым солдатским хохотом. А я вдруг оказываюсь на уровне его груди.

— Все просто, деточка, — заканчивает он лекцию, — дорога-то ведет прямиком в Сен-Ле. Именно по ней люди Гонтрана ходили бражничать и бузить к Готону в «Таверну Ужа». Как подумаю, что этот жалкий Каре осмелился взять то же название для своей дыры!

Я снова чувствую под ногами землю. Дорога на Нуазьер и в самом деле ведет в поселок. Но зачем нам поселок? Что нам там делать? Мосье Ом, улыбаясь, смотрит на ноги и направляется к деревне, коньки крыш которой словно бы заострились, ощетинились, соприкоснувшись с этой жесткой смесью холода, тьмы и тишины.

XX

Мосье Ом расстался со мной, как всегда, неожиданно.

— Одиннадцать часов, Селина! Беги скорей под одеяло. Если ты вернешься слишком поздно, твои родители могут на меня рассердиться.

И я послушно, пока вдали затихают его шаги, бегу под колоннаду, взбираюсь по лесенке, которой пользуются секретарь мэрии, живущий на третьем этаже, Рюо, владелец антресолей, и дозорные, чье помещение находится по соседству, тоже на антресолях, — его освободили от пропыленных папок с архивами, поставили там стол, два стула и походную кровать. А коль скоро большинство домов в Сен-Ле одноэтажные или в крайнем случае двухэтажные, это — относительно, правда, — и наблюдательный пост, откуда видна сверху часть крыш.

Вот я и ступаю уже по кирпичам лестничной площадки. Дверь помещения для дозорных заперта. Странно — ведь Блак объявил о своей несостоятельности: «таких успехов добились, что прямо смех берет», — а папа, вынужденный, как всегда, затыкать брешь, не из тех, кто между двумя обходами станет отдыхать на походной кровати. Правда, он частенько захаживает к Рюо, который спит мало и редко упускает возможность почесать язык. Полоска света означала, что он еще не лег. Стучу: раз, раз-два, раз-два-три — это мой сигнал. К этому я добавляю мышиный писк:

— Селина!

— А-а, Совушка! — приветствует меня Рюо, отворяя дверь. — А я сейчас только говорил твоему отцу: «Купи ты ей тюбика три снотворного, чтобы не шастала так поздно».

Неплохо живет папаша Рюо! На плечи накинуто желтоватое одеяло американской армии, на левую кисть натянут носок (того же происхождения), а правой он манипулирует иглой с длинной коричневой шерстяной ниткой; он глядит на меня сквозь очки, которые надевает для чтения или штопки.

— Нету тут твоего бати, — добавляет он, — но должен вот-вот подойти. Вантье-то не пришел тоже, так что он один и потому решил обойти только малый крут. Если хочешь, подожди здесь — все потеплее, чем там, у них.

Зад его тяжело опускается на край железной кровати, и игла снова принимается за работу, послушная заскорузлым пальцам, на которые не влез бы ни один наперсток. Итак, примостимся у окна, на котором нет занавесок, на единственном стуле — втором предмете из тех, что составляют странную меблировку этой комнаты, где есть еще хилая печка, способная вместить не более трех поленьев одновременно, замызганный белый деревянный комод и, как пришелец из «другого мира, телефонный аппарат, присоединенный к номеру мэрии — Сен-Ле Э 2 (Э 1, черт побери, телефон замка!); секретарю приходится каждый вечер возиться с коммутатором, чтобы до старика доходили ночные вызовы. На гвозде, неподалеку от барабана, каким сзывают народ, висит сверкающая труба. Я отворачиваюсь и утыкаюсь носом в стекло. У парикмахера сквозь неплотно прикрытые ставни виднеется гребешок света. У Каре тоже еще не спят: свет горит в угловой комнате, что прямо напротив нас и где на каждом ставне вырезано по сердечку. А всюду в других домах — слепые окна, опущены железные ставни-шторы, веки сомкнуты. Площадь представляет собой нечто вроде цирка, окруженного одинаково темными со всех сторон стенами и домами равной высоты, линию которых нарушает лишь провал главной улицы и вершина колокольни. Поезд, никогда не устающий шлифовать рельсы, мчится дальше на запад, перевозя в Нант шифер из Нуайана или железную руду из Сегре. Что это я сижу и зеваю без дела? Схвачу-ка носок.

* * *

Я не успеваю и наполовину заштопать пятку, как распахивается один из ставней с сердечком.

— Амбруаз! Амбруаз! Гляди-ка, что там с церковью, — кричит мадам Каре.

Распахивается соседний ставень. Каре ложится локтями на подоконник, и силуэт его жены, высвеченный, как и его собственный, висящей на шнуре голой лампочкой, покачивается у него за спиной. Не так-то легко, оказывается, раз— глядеть, что происходит в глубине площади; хоть листья у лип уже опали, их толстые голые стволы, ощетиненные короткими веточками, образуют своего рода заслон. Рюо уже поднялся и теперь заглядывает через мое плечо.

— Может, это кюре зажег, — шепчет он.

Однако странное сияние в окнах церкви все разрастается; даже когда она освещена полностью — например, во время полуночной мессы, — такого не бывает. Только солнечный свет может заставить витражи так сиять — да и то снаружи, а не изнутри. Святые отделяются от фона словно живые. Вот сочно-зеленый святой Иосиф нюхает лилии, а вот святой Людовик, в синих одеждах, сидит под дубом; а там святой Ле, за которым струится фиолетовый плащ, обеими руками вцепился в крест, будто Клотер II хочет его отнять. И разноцветные пятна, совсем такие же, какие солнце отбрасывает на плиты поперечного нефа, переливаются на контрфорсах и соседних стенах. Рюо отворяет окно.

— Чего ты ждешь-то? — кричит ему Каре. — Не видишь, что ли, церковь горит?

Рюо все еще колеблется: тишина стоит полнейшая: не слышно треска, нет ни пламени, ни дыма, воздух пахнет воздухом, очень чистым, очень холодным, без малейшей примеси гари или даже подпалины. Рюо колеблется, а церковь тем временем вся уже светится, как горящая лампа, свет которой выхватывает из темноты фасады стоящих на площади домов, окрашивает их во все цвета радуги.

— Пожар! Пожар! — первой разевает пасть, украшенную вставными зубами, мадам Каре.

* * *

Тотчас хлопают ставни у парикмахера. За ним — в других домах. Десять, двадцать, тридцать физиономий вырастают над подоконниками вокруг площади, и от дома к дому летят хриплые восклицания мужчин и стоны женщин — большинство из них в белых бумазейных ночных рубашках (которым подобие волшебного фонаря, запаленного посреди площади, придает самые разные оттенки). Можно подумать, что это — театр, где зрителями заполнены одни лишь балконы. Рюо подскочил было к трубе: привычка — вторая натура! — но тут же бросился на лестницу включать сирену. Я дрожу, прилепившись к окну, но как оторваться от спектакля, все более захватывающего, все более изумительного! И вдруг, в одно мгновение, церковь вспыхнула. Взметываются пурпурные волны, которые на сей раз накатывают откуда-то извне, что кажется невероятным, ибо рядом с церковью кладбище, лижут стены, контрфорсы, опорные столбы колокольни. Все дома стали красными, шиферные крыши — темно-лиловыми, вода общинного водоема превратилась в лужу крови, а этот яркий свет, который не взмывает вверх, словно факел, а скорее расползается как краска, по-прежнему не сопровождается ни шумом, ни запахом, ни сколько-нибудь заметным повышением температуры. Наконец над кладбищем повисает клок дыма, но он не поднимается, не неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки — очевидно, бойцов ночного дозора — возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом «изрыгандо», впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые «ти-та-ти». Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется… Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся… Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех… Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю — за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь — все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать.

— Не волнуйтесь, — выкрикивает бригадир, — это всего лишь бенгальские огни!

— Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, — облегченно выдыхает мосье Ом.

Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция — открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком — естественно, кому не захочется «пропустить по маленькой», прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам.

* * *

Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым — с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в «Уже», которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса.

— Додумался же — церковь! Ничего уже святого не осталось.

— Кто? А если никого нет? Не в каждом же пожаре виноват поджигатель.

— Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит.

— А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности…

— Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну…

Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине — невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними.

— Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! — говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье.

— Не место тут тебе, деточка, не место! — встревает кюре.

Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях — наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, — как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, — всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15