— Будь готова через полчаса, — тихо шепчет он мне у двери. — Мне надо кое-куда с тобой съездить.
— Ну уж нет! — восклицает моя мать. — Пока ты не уедешь, Селина отсюда ни ногой. Я еще с ума не сошла!
Ей бы следовало заняться последней партией пончиков, которые на глазах чернеют, в то время как тяжелые пары масла наполняют комнату. Но вместо этого она подходит к нему, скрестив на груди руки, и, чеканя слова, говорит:
—Вот что, дорогой мой, отчаливай! Мы тебя удерживать не собираемся. С тех пор, как ты к нам прицепился, мы только этого и ждем, только этого и желаем. Продавай своих пчел, продавай свои бумаги, оставляй все деньги себе, нам можешь не давать ни единого су. Плевать! Избавиться наконец от тебя для нас такое удовольствие, что можно позабыть о всяких там расчетах. Но не пытайся настроить свою дочь против ее матери. Селина уже взрослая, она все поняла, она знает, чего ты стоишь…
Папа останавливается и бросает на меня угрюмый взгляд, в котором легко прочесть: «…Чего я стою! Неужели ты меня уже предала?» Ах, эта болезнь, общая для всех Колю, это неумение высказаться при серьезных обстоятельствах! Я лишь поднимаю руку в знак протеста, и моя мать, эта Торфу, такая же языкастая, как и ее мамаша, как вообще все Торфу, без труда подавляет меня:
— Заткнись, Селина. Нечего сейчас слюни и сопли разводить. Если тебе это поможет и тебе тоже, Колю, я вам сейчас кое-что скажу…
Отец застыл. Он ждет удара, как и я его жду, — остолбенев. Единственная мысль мечется в голове: «Она разгадала! И будет шантажировать, угрожать разоблачением». Ничуть не бывало, и, если до сих пор я в какой-то мере пребывала на небесах, теперь я окончательно свалилась на землю.
— Не забудь, что Селина родилась, так сказать, семимесячной, — произносит мамаша Колю голосом, разрезающим воздух, как хлыст. — На самом же деле — могу тебе наконец-то об этом сообщить — она родилась в срок.
И отступает в дым, — а у нас у всех уже начинает першить от него в горле, — отступает к плите, чтобы снять с огня латку. Но раскаленная ручка впивается ей в кожу, и она так быстро отдергивает руку, что латка кренится, наклоняется, широкий язык масла выплескивается через борт и падает, потрескивая, на уголья, откуда тотчас, клубясь, вздымается желтое едкое пламя. Ни папа, ни я — мы лишь внимательно смотрим друг на друга из-под приспущенных ресниц — не двинулись с места. А мамаша Колю, тряся рукой, кидается к окну и распахивает его, причитая:
— Какой же ты урод, Колю! До нашей свадьбы ты был просто придурком, а теперь стал еще и гнусью… Черная жаба! Нет, вы только подумайте — этакое чудовище любит меня! Смеет меня любить! Только и думает, как бы оседлать меня.
— Моя дочь, да, моя дочь… Не твоя! Убирайся. Здесь ничего твоего нет, одна только твоя уродливая рожа.
— Пойдем, папа, пойдем. Съездим туда, куда ты хотел…
Его во что бы то ни стало надо увезти. Лицо его искажается, он упирается ногами в землю, загипнотизированный маслом, все еще капающим, вспыхивающим на угольях, и этой женщиной, чьи крики по-прежнему действуют на него. Наконец он уступает, дает утянуть себя за полу, в которую я вцепилась ногтями, выскакивает вместе со мной на свежий после ливня воздух.
Я и сама не знаю, куда мы идем, — ступаю неуверенно, как по льду. Это ее подмигивание, сухая улыбочка, с какой она в последнюю минуту на меня посмотрела, невыносимо раздражает меня. Ну и хладнокровие! Она ведет себя в точности так, как советовала Жюльена. В эту минуту ее я осуждаю куда больше, чем его. Да, этот человек, к которому она питает отвращение, достоин ненависти, но ей-то он отвратителен не потому, — так как она ничего не знает, — ей он отвратителен по той самой причине, которая мешает мне возненавидеть его, потому что он мой отец. Потому что это так… Ее «разоблачение» меня не пугает — мне от этого ни жарко ни холодно. Даже если вопреки всему это было бы так, все равно это была бы неправда: истинный отец тот, кого признал ребенок. Невзирая на законы, отцами являются те, кто признан детьми, и доказательством тому служит не кровь, а теплота чувств. К тому же меня на этот счет постараются успокоить.
— Да ведь это неправда, — бормочет папа. — До свадебной ночи твоя мать была еще… — Какое-то глупое целомудрие мешает ему вымолвить нужное слово. Он ищет, чем бы его заменить, и находит чудесную формулу: — …была еще как ты, Селина.
Стоп. Он берет меня за руку и вынуждает остановиться перед ювелирной лавкой, а вернее, развалом Сигизмунда-младшего, который продает также антиквариат и держит прилавок с ювелирными изделиями. Папа трясет дверь за ручку — в принципе она закрыта до двух часов, — и Сигизмунд, появившись из глубины, открывает дверь, как открыл бы ее любому постучавшемуся клиенту.
— Подожди меня здесь.
Это не внезапная причуда, а заранее обдуманная операция. Сквозь стекло витрины я вижу, как папа достает из кармана пачку банкнот, врученную ему Люка, добавляет к ней еще несколько бумажек, вынутых из кошелька, и вручает все Сигизмунду, который дает ему взамен маленький пакетик. Выйдя на улицу, папа сует его мне в руку.
— Это к твоему семнадцатилетию, — говорит он. — Меня тут ведь уже не будет… А теперь пошли назад.
Голос его дрожит. Мне же хочется узнать не столько, что скрывается под тонкой шелковистой бумагой, сколько то, что таит в себе эта фраза. Но он ничего не добавляет. Да знает ли он сам, что хотел сказать? Тем не менее я разворачиваю пакетик, такой маленький и одновременно тяжелый, и смотрю на содержимое раскрыв рот… Что?! Это же несерьезно. Передо мной золотые часы с золотым браслетом — таких в нашей семье ни у кого еще не было: ведь для нас деньги — это святыня, и такой подарок в еще большей мере, чем пожары, служит доказательством опасного помутнения рассудка. Вот оно, сверкающее доказательство, и я часто-часто моргаю, чтобы прогнать влагу из глаз! В который раз я не нахожу слов, чтобы его отблагодарить. Хочу поцеловать его, но он легонько меня отталкивает. За несколько секунд лицо его словно окаменело. И мне не нравится, как он прерывисто дышит. Как сжал кулаки. Как остекленели его глаза. Он приоткрывает перекошенный рот и хрипло произносит:
— Селина, Селина, она ненавидит меня потому, что я чудовище. Но я стал чудовищем потому, что она меня ненавидит.
Ноги не держат его, и он хватается за мое плечо. И так и идет до дома, держась за меня. Но лишь только мы переступаем порог, он сразу меня отпускает и уходит в свой кабинет, где до самого вечера разбирает, комкает и рвет бумаги. А я, полная неприязни и ожесточения, вхожу в большую комнату.
— Ну? — обращается ко мне мать, которая сидит и спокойно ест. — Чего ему от тебя было надо?
Сверкающие часы с браслетом отвечают вместо меня. Ошеломленная, мамаша Колю хватает меня за руку.
— Он рехнулся, — говорит она. — Это же стоит по меньшей мере… — Цифра настолько огромна, что она не в состоянии ее произнести. — Он сумасшедший, — повторяет она, вся во власти этой мысли, так что даже забывает, что я еще не обедала.
Лицо у нее становится отсутствующим, она всецело погружена в себя, как это бывает с людьми, которых точит какая-то мысль и они пытаются добраться до сути вещей. Хотя меня и гложет тревога, я все же радуюсь подарку, поворачиваю руку так и этак, смотрю, как сверкает мой браслет. Сколько же он стоит? Я знаю. Он стоит двенадцать ульев. И от I до XII они все двенадцать часов будут указывать на тот или иной час, как в саду показывали бы на ульи. И тысячи секунд, как рои пчел, всю жизнь будут проходить у меня перед глазами. Как точно ты все предусмотрел, папочка, в твоем безумии! Теперь твой мед всегда будет жить.
XXXIII
Две таблетки — ему, две — мне: я считала, что этого достаточно для спокойного сна, и в самом деле погрузилась в сон без снов — у нас в таких случаях говорят: «Глаза точно глиной замазало», — из которого меня вытащила сирена. Не без труда — еще минут пять я пребывала между кошмаром и реальностью. Но сирена впивалась своими зубьями в ночь, вгрызаясь в нее, точно пила в бревно черного дерева. Внезапно она словно разрезает меня надвое… Никого слева, никого справа. Но дверь широко раскрыта, в большой комнате — свет, и я вижу в зеркале мать, которая, всунув ноги в ночные туфли, осторожно подбирается к окну. Матрас, словно ракетка-мяч, подбрасывает меня, и, босая, в развевающейся рубашке и с развевающимися волосами, я выбегаю в большую комнату с криком:
— Где папа? Где папа?
— Не сходи с ума, — говорит мать, приподнимая занавеску. — Он уже с добрый час как уехал в Луру.
— В Луру! Почему в Луру?
Круглый лик стенных часов смотрит на меня своими двумя дырочками для завода. Стрелка приближается к II. А я легла в девять, измученная, с головной болью, в висках так и стучало, — возложив все надежды на гарденал. Какая наивность! Дорого я заплачу за то время, пока стрелка часов прошла полкруга по циферблату.
— Я только было встала, — не спеша поясняет мамаша Колю. — В Луру — большой пожар, оттуда звонили, просили о помощи. Прибежал Раленг, поднял твоего отца с постели, и они около половины первого вместе ушли. В этот момент как раз и завыла сирена, но ты ничего не слышала, спала как сурок.
Я чуть-чуть успокоилась. Значит, Раленг поднял отца с постели… и речь шла о пожаре далеко, в Луру. Ведь бывают же пожары от естественных причин, и отец не раз отправлялся в соседнюю общину помочь, меня ведь это ничуть не волновало. Я даже подумала: «В определенном смысле он потешит себя, а зла никому не причинит». Но нет, нет, слишком много тут совпадений, да и сирена все ревет.
— Им, что же, нужны еще люди? Интересно, почему все снова-то началось. Слышишь, какой стоит топот?.. Да ты-то куда?
Топот! Я услышала даже крики. Тревога возвращалась с удесятеренной силой. С девяти до двенадцати много можно сделать и, в частности, проделать путь туда и обратно — между Сен-Ле и Луру. Да и в комнате лежало доказательство — два белых пятнышка на полу, две раскрошившихся таблетки. Я была сражена собственным же оружием! Он ведь их положил в рот, эти таблетки, прежде чем выпить залпом стакан воды у меня на глазах. Но он их сунул под верхнюю губу или подальше за щеку и проглотил только воду, а когда эта дурочка Селина ушла к себе, он их просто выплюнул, и все. Не раздумывая, я вылетела на улицу как была — в ночной рубашке и босиком. Второе доказательство, доказательство решающее — это велосипед, стоящий у стены, покрытый свежей грязью. К тому же в конце улицы, где одна за другой хлопали двери, кто-то кричал:
— Провели нас… Провели! Вся команда в Луру, а горит-то у нас.
Я отскочила назад и очутилась в объятиях заинтригованной мамаши.
— Ты что-то знаешь, — сказала она.
Я сбежала от нее, но она настигла меня в спальне, где я одевалась с такой поспешностью, что у меня лопнула лямка комбинации и я вырвала язычок «молнии» на куртке. Мать, заразившись моим волнением, не менее поспешно надевала чулки.
— Ты боишься, — пробормотала она, — что он воспользуется случаем и кинется в огонь? Есть ведь и не такие заметные способы покончить с собой. А может, он учел, что мы тогда получим за него пенсию.
А и в самом деле — вполне возможно! Разве не был он способен на самый тонкий — из глубокой любви — расчет, который сочетался со страшнейшими душевными извращениями? В левом боку у меня отчаянно кололо. Первой натянув амуницию, я потащилась к двери, не обращая внимания на крики мамаши Колю: «Подожди же меня!» Звук сирены взмывал, падал, снова взмывал — под конец он стал уже неотъемлемой частью ночи, а когда ты все время что-то слышишь, перестаешь потом это замечать. Однако улица полнилась криками, тяжелым топотом, а над крышами к небу, почти полностью очищенному «верхним ветром» от туч, поднимался гриб рыжего дыма. Я помчалась на свет, оставив далеко позади мать, и по дороге обогнала Жюльену, семенившую рядом с другой соседкой. В темноте слышно было, как она бурчит:
— Хлебнут они теперь, эти Дагуты! И недели не прошло, как Простачок вернулся.
Так я узнала, кто жертва, приговоренная отцом к сожжению. Лесопилка! С ее тоннами неокоренных бревен и горами досок, положенных друг на друга для просушки! Хоть я и ругала отца, и проклинала, во мне зашевелилась странная гордость — как же все-таки он замахнулся! Но тогда я еще не все знала — он замахивался куда значительнее. В ту минуту, когда я добежала до перекрестка, несколько глухих взрывов раздалось справа, со стороны гаража Дюссоленов, примыкающего к лесному складу Дагутов. Сноп света поднялся вверх, осветил колокольню, стал шириться, распадаться зонтиком падающих звезд, точно в фейерверке. Только на этот раз все было взаправду! Тысячи осколков стекла, камня, железа, выброшенные вверх взрывом, посыпались на землю, разбивая черепицу крыш, глину труб. Откуда-то из толпы, запрудившей улицу Вольностей, послышался вой раненой женщины. Затем — гул: склад «Бютагаз», примыкающий к гаражу, взлетел на воздух.
— Вот они! Они возвращаются! — почти тотчас раздался слева другой вопль.
Из-за города донесся душераздирающий, на одной ноте, сигнал мотопомпы, летевшей во весь опор. Звук разрастался, заглушая сирену, и вскоре заполнил собой всю улицу, уже ярко освещенную пожаром, и красная машина, отбрасывавшая толпу в сторону, точно снегоочиститель — сугробы, затормозила прямо против меня. Шесть медных касок и два жандармских кепи тотчас возникли перед нами, а толпа по-идиотски снова сомкнулась вокруг машины, лишая ее какой-либо возможности маневрировать. С минуту царила полная неразбериха. Дагут, отделившись от команды, кинулся к себе. Десять — двадцать человек повисли на подножках, давая советы, укоряя, поощряя, перекрывая своими голосами потрескивание разгоравшегося пожара, даже остервенелый вой сирены.
— Провели вас, как миленьких… Бегите по улице Короля Ренэ… Нет, горит уже с двух сторон… Ты, что же, не мог проверить вызов?.. Дагуту уже не помочь, беритесь за Дюссолена… А дома-то в конце улицы! Огонь же туда относит.
Стоя на еще сложенной лестнице, Раленг совсем растерялся, события захлестнули его, и он не знал, куда кинуться, думая лишь о том, как бы найти себе оправдание.
— Ложный вызов! — кричал он. — Я даже позвонить туда не мог — сразу положили трубку. — И запричитал: — Хороши мы будем! Вода только дальше разнесет бензин.
— Точно, — послышалось рядом со мной. Это говорил Бессон-младший. — Бензин, бревна и весь этот пирог на крестовинах — все это настолько рядом… Надо убираться отсюда!
— Бертран! А где Бертран? — послышался женский голос.
Тогда среди касок появилась голова в войлочном шлеме. Из глубины машины, где он продолжал сидеть, делая вид, будто ждет приказаний (а на самом деле давая разгуляться огню), возник, спокойный и бесстрастный, тот, чьего появления я ждала: сержант Колю. Все увидели, как он обеими руками держит большую ручку, приводящую в движение лестницу.
— А ну двигайтесь! Мотайте к пятому колодцу, на школьном дворе, по дороге распределитесь. И очистите улицу, очистите, дайте под зад всем, кто тут не нужен, — внушительным голосом выкрикнул он, но слегка в нос, — так, что казалось, будто это запустили по радио пленку.
* * *
Легко сказать! Это же почти невыполнимо — ведь тут не столько любопытные, сколько те, кто живет рядом, и они не желают уходить — не успеют зайти в дом, как тут же снова высыпают на улицу. Возле гаража, фасад которого еще не занялся, царит неописуемый хаос. Люди бегут во все стороны, Дюссолены выбрасывают на улицу мебель, матрасы, узлы, вот вылетел манекен, за ним — клетка с голубыми попугайчиками. Исполненные самых добрых намерений, добровольные спасатели действуют беспорядочно, каждый сам по себе, налетают друг на друга, берутся за непомерные тяжести, путаются друг у друга под ногами. Четыре машины, трактор и грузовик, вытащенные наружу, запрудили проезжую часть, сплошь усеянную стеклами после взрыва. Мотопомпе с огромным трудом удается преодолеть отделяющие ее от пожара пятьдесят метров. Наконец она останавливается в узком проходе между улицей и внутренним двором гаража, но ей приходится тут же дать задний ход — на нее наступает поток смолы, которая хлынула из трех прорвавшихся бочек и катится, как лава, насыщая воздух густыми, удушливыми бурыми испарениями. А над всем этим вздымаются вверх, точно выбросы из вулкана, столбы пламени.
— Песок! Тащите песок! — вопит Бессон.
— Я ведь говорил — подъезжать-то надо было с другой стороны, — бурчит Раленг.
— Освободи место! — ревет отец, отталкивая его.
Он проходит мимо и, даже не изменившись в лице, смотрит на меня. Может, он меня не узнал? Мотопомпа, по его указанию, встает чуть дальше, возле угловых домов, а значит, в стороне от ветра, который дует на восток. Пожарники, еще не вполне освоившие новое оборудование, действуют неуверенно. Наконец лестница вытянута, и папа, схватив брандспойт, лезет по ней.
— Ты рехнулся, — пытается остановить его Трош. — Ты там не удержишься — в пять минут поджаришься.
Но сержант Колю продолжает лезть вверх, на каждой перекладине давая новые указания:
— Каре! Обзвони все соседние общины — все субпрефектуры и префектуры… Бессон! Собери этих олухов, тоже нашли себе театр, и расставь вокруг квартала… Трош! Отыщи старый опрыскиватель, достань воды из лужи у Дерну, залей что можно у Дагутов… А ну дайте-ка на меня водичку.
Струя сначала ударяет в него. Он поливает себя с головы до пят, прежде чем начать восхождение по лестнице. Затем его силуэт вырисовывается, словно выгравированный на пластине из красного золота. Струя под сильным напором прочесывает пылающие корни этого неуклонно растущего огненного древа, которое пускает ростки во все стороны, извивается, дрожит, переплетая сверкающие ветви, которые, не успев родиться, уже меняются, приобретают новый облик. Невозмутимый, в уже дымящейся одежде, папа водит и водит струей справа налево, слева направо… Он вкладывает всего себя, не раздумывая, словно итог в любом случае не будет для него одинаков! Но он, конечно, об этом не думает — он един со своим брандспойтом, а остальное его не интересует. Еще не превратившись в великого преступника, он разыгрывает свою героическую роль до конца. Его уже нет, моего отца, страхового агента, мужа мамаши Колю, сержанта пожарной команды, — существует лишь Войлочная Голова. И Войлочная Голова — в своей стихии. Для червяка — это земля, для рыбы — вода, для птицы — воздух, а для Войлочной Головы — огонь. Как же споро он работает! Как свободны его движения! Этот последний пожар, который он устроил, пока я спала, — ведь это он бросил вызов огню и с ним сражается, пытаясь его прикончить, подобно тому как испанец бросает вызов быку, которого сам же взрастил, сражается с ним и убивает… Мне стыдно так думать, я виню себя за то, что я, его дочь, так чувствительна ко всему, что объясняет его поведение, что его оправдывает, но как не считать, что в эту минуту он раскрывает себя целиком, да, он — чудовище, но чудовище, страстно жаждущее уничтожать зло, которое само же вынуждено было сотворить. Его ожесточение направлено против него самого. Даже эта его бравада — возможность самого себя наказать. Нет, эта ночь превосходит все… Его люди у подножия лестницы кидаются ничком на землю, стараясь защититься от пылающего огня и жара. Какие же муки, должно быть, претерпевает он там, наверху! Цепочка людей, трагическим хороводом окружающая квартал, отступает все дальше и дальше, распадается, и Селина вместе с остальными — я даже тол— ком не сознавала, кого держала за руку, — оказывается во втором круге, среди лиц, которых страх, а больше жара, удерживает на расстоянии. Кто-то хватает меня…
— Иди сюда, цыпленок.
Нет, это не матушка. Это мосье Ом, вокруг которого — Каре, доктор Клоб, Каливель и бригадир, — выражение лиц у всех подавленное. Кстати, матушка тоже тут недалеко — она стоит, словно залитая солнечным светом, у всех на виду, перед свинцовой плавильней, рядом с Ашролем, с ужасом наблюдающим за тем, как пожар движется к его дому. Нечего сказать, удачный выбрали момент, чтобы выставлять напоказ свои отношения! Под влиянием этой несправедливости или же чувства справедливости, сама не знаю, я чувствую, как во мне нарастает, ощетиниваясь, возмущение: ведь не устрой она вчера сцену папе, он не был бы сейчас там, на лестнице. Решение он, конечно, тогда уже принял (мы так никогда и не узнаем какое), привел свои дела в порядок, решил исчезнуть. Тут ничего не менялось — это ясно! Он уходит. Но это уже не мой отец, нежный и отчаявшийся, который принял решение исчезнуть — или бежать — незаметно, это сидящий в нем демон взялся за дело, подталкивая его к прыжку в преисподнюю.
— Все, конец! — бормочет Каре рядом со мной.
Конец, да, конец. Конец, достойный его. Своеобразное вознесение — ведь тела его не найдут. И обрекла его на смерть я. Я. Если бы меня не было, если бы я не знала, он мог бы выйти сухим из воды, как выходил уже не раз, получив взволнованные благодарности и медаль. Он мог бы даже устроить такую штуку еще раз. Но он знает, что дважды ему меня не провести, что теперь я не имею права молчать… В боку у меня снова возникает острая боль. Почти теряя рассудок, я разражаюсь смехом. Бригадир говорит мосье Ому:
— На сей раз у нас есть кое-что, что позволит опознать преступника. Завтра мы будем знать, откуда звонили…
А мосье Ом, поглаживая меня по руке, отвечает:
— Хотелось бы мне увидеть, из чего он сделан, этот мерзавец!
А ведь он видит его, только на него и устремлены все взгляды! Он на самом верху лестницы, на последней перекладине, и все сооружение слегка покачивается от его движений. В какой-то момент огонь разделяется на две половины, два потока жидкого топаза, с темной смоляной полосой между ними. Но она почти тотчас исчезает, поглощенная плотоядным огнем. Папа, наполовину обожженный, спускается на три перекладины ниже. Второй взрыв сотрясает крыши, завеса огня снова приближается к нему и вынуждает его спуститься еще на две перекладины. По другую сторону дома древний насос, выдвинутый на передовую, чихает и выплевывает, что может, окатывая водой фасады и крыши домов, пытаясь сдержать распространение огня. В другом месте по двум цепочкам движутся ведра, и четыре раза в минуту выплескивают свои десять литров воды — количество столь нелепо малое, как если бы капать по десять слезинок в домну. Подмога из соседних общин может прибыть не ранее чем через полчаса. Уже давно колодец номер пять (эта нумерация — папина выдумка) пуст, и пришлось удлинять трубы, из каждого сегмента которых фонтанчиком брызжет вода! Напор снова падает… Внезапно из чердака дома, примыкающего к гаражу, вырывается черный дым; папа, багровый, мокрый, весь в липком поту, на который налип пепел, опускается на землю и объявляет:
— Придется жертвовать! Ничего не поделаешь. Ломайте сарай Артура — огонь подбирается к нему. Если огонь на него перескочит, за угловые дома я много не дам. А я займусь крышами.
И, схватив топорик, он велит убрать и переставить лестницу.
— Вот это да! Какой же молодец твой отец! — шепчет мне в шею мосье Ом. — Да что ты, Селина, ну и лицо у тебя! Еще что-нибудь случилось?
* * *
Что это с ним?! Вы только посмотрите на этого человека, который приближается, расталкивая толпу, с каким-то странным предметом в руках. Вы только послушайте, что он кричит:
— Никому не доверяйте! У меня тоже пытались поджечь. Эй, Бертран!
Это Бортро, владелец фермы «Во весь опор», строения которой вытянулись вдоль дороги на Луру. Ламорн уже подскочил к нему.
— Что, что?
— Просто чудо, — во все горло орет тот, — иду я как раз на гумно, и представляете: вижу, на соломе лежит губка, пропитанная бензином, а в ней — свечка. Свечка-то уже на три четверти сгорела — приди я на полчаса позже, и все бы уже полыхало…
— Но в таком случае, — вступает в разговор мосье Ом, — речь идет о продуманной системе постепенного распространения пожара. Значит, виновный старался создать себе алиби. Значит…
— Значит, он — среди нас, — слышится голос той, которой следовало бы молчать. — Какое же еще может быть алиби, как не быть ночью в огне?
Услышав оклик Бортро, папа поспешно направляется к нам с топориком на плече. Балаган? Бравада? На все махнул рукой? Наверное, всего понемногу. Они сейчас все тут, разные обличья Бертрана Колю: одержимый, который наносит последний удар; хитрец, который знает, что истина может часто послужить укрытием для того, кто ее возвещает; отчаявшийся, который лишний раз подает знак, пытаясь выдать себя.
— Мне кажется, вы правы, — бормочет бригадир.
Потрясенные, все застыли… В свете пламени теперь лишь напряженные, испуганные лица. Я чувствую на шее прерывистое дыхание мосье Ома, в то время как доктор Клоб смотрит на меня исподлобья, и ноги подо мной подгибаются. Сейчас достаточно сущего пустяка, одного слова, чтобы все подозрения, которые еще плавают в пустоте, сосредоточились на одном, и, поймав наконец взгляд отца, я своим взглядом пытаюсь оттолкнуть его назад… оттолкнуть. Чтобы он вот так отдал себя в их руки — этого я не допущу. Чтобы он ускользнул от меня — этого я не допущу. Он мог бы так поступить, но само мое присутствие запрещает ему проявить слабость. Поэтому я отвожу от него взгляд и устремляю его на столбы пламени, которые продолжают вздыматься вверх, становятся плотнее, гуще. Ты помнишь, Селина, вопросы, которые задавали по Священному писанию? «Как умер Самсон?» — спрашивал викарий, одной рукой держась за пояс, а другой теребя черный помпон на своей шапочке. И Селина отвечала: «Он сотряс колонны храма и погиб под обвалом…»
— Бертран, Бертран! — кричит Раленг, совсем сбитый с толку.
Какие у него широкие плечи! И на плече сверкающий топорик! Папа оборачивается.
— Извините, — говорит он. — Огонь не ждет. Мы поговорим об этом завтра. — Делает еще шаг. Меня он уже не видит, меня он больше не увидит никогда, и я слышу: — Иди спать, Селина…
Чтобы я не видела то, что произойдет, я понимаю! Но пощадить себя так и не могу. Скорее, пусть он скорее делает то, что ему осталось сделать! Толпа снова сплачивается, волнуется, толкается… Все окружили Бортро. А Каливель, вне себя от волнения, протянув руку, твердит:
— Покажите же мне, покажите…
Ну вот! Час настал! Эта свечка, воткнутая в его губку, — все равно что подпись. Он еще колеблется, наш учитель, пытаясь вспомнить, где он уже видел свечу, которая вот так же стояла в медном узорчатом подсвечнике… Только бы он на меня не посмотрел! Ноги не держат меня, я повисла на руке мосье Ома, к его удивлению и испугу:
— Да тебе же дурно, Селина, послушалась бы отца.
А Каливель все вертит в руке огарок свечи, тем более что Ламорн бормочет:
— Это вам ни о чем не говорит?
В это время сержант Колю вместо того, чтобы незаметно подняться по своей лестнице, переговаривается с окружающими — речь идет о воде, о том, чтобы забросить фильтр в другой колодец… Вдруг он кидается в темноту с криком: «Я сейчас!» — и исчезает в направлении сельского кооператива, где действительно есть еще один колодец, таща за собой многометровый шланг… Не успеть ему! Каливель смотрит на меня, набирается духу, удерживает его, видимо, лишь боязнь сказать страшную глупость. Он все вспомнил, да, он даже произнес: «У вас ведь такие красивые старинные подсвечники», — не мог он не заметить этих свечей, которые мы сами изготовляем, как это делалось в старину, из воска наших бывших пчел… Папа возвращается; он бежит, швыряет топорик и кричит:
— Я полез наверх! Подавайте воду!
— Быть не может! — произносит учитель.
И папа начинает стремительно взбираться по лестнице в тот момент, когда Каливель, решившись наконец, произносит немыслимые слова:
— Нет, это же кретинизм, это не может быть Колю!
Слишком поздно! Насос заработал — мой отец уже на самом верху лестницы. Все застыли, а он перескакивает на щипец, оборачивается с брандспойтом в руке, высоко вздымает его над толпой и сильным, на удивление спокойным голосом, перекрывающим треск красного и золотого огня, объявляет:
— Крещение огнем, дамы и господа!
* * *
Весь воздух полнится огнем. Дождь из жидких алмазов обрушивается с неба. Там, наверху, на крыше, безумный бог широким круговым движением руки поливает огнем дома напротив, пока еще пощаженные пожаром, спасателей, любопытных, которые с воплями пускаются врассыпную. Он даже снисходит до того, что поясняет:
— Это всего лишь дизельное топливо, дамы и господа. А фильтр-то ведь в цистерне кооператива.
— Режьте, режьте шланг! — кричит Раленг. Поздно. Цистерна, у которой заправляются тракторы,
содержит ни больше ни меньше как триста литров, и шланг, который какое-то время предохраняла пропитавшая его вода, тоже воспламеняется, становится огненной змеей. К тому же катастрофа полная: мотопомпа горит, крыши домов напротив горят, все горит; нечего и пытаться что-то спасти, что-то сделать, никто уже не думает о том, как уберечься от пламени, и только прибытие команд, выехавших в этот момент к нам, в Сен-Ле, даст новый стимул, и борьба с огнем возобновится. Что до меня, я не в силах сделать ни жеста, ни шага — мосье Ому пришлось сгрести меня в охапку, покатать по земле, так как куртка на мне загорелась, и вывести из дыма и сумятицы в конец улицы, где на достаточном удалении от огня собираются обезумевшие люди. Должно быть, мы находимся в укрытии — мосье Ом слева от меня шепчет: «Ты все знала, да?», а матушка справа — я чувствую ее запах — пронзительным, жалобным голосом, так что у меня вот-вот лопнет барабанная перепонка, твердит: «Уведите же, да уведите же ее отсюда!» Но я не уверена, что все происходит именно так, потому что я там, с ним, наверху, на этой крыше, где мой отец, судя по всему невозгораемый, держится за кровельный желоб. Ну почему он не разыграл несчастный случай! Разве это справедливо, чтобы его жена и дочь были отныне среди отверженных: жена и дочь преступника?! Да, Селина, именно так он должен был поступить, чтобы его конец явился своего рода признанием, чтобы ни на кого больше не упало обвинение вместо него. Он справедлив, твой отец! А эта последняя вспышка ярости, этот огненный дождь — не есть ли это, на его взгляд, способ красиво кончать? Кто этот идиот, который кричит из толпы: