Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повторение пройденного

ModernLib.Net / Баруздин Сергей / Повторение пройденного - Чтение (стр. 8)
Автор: Баруздин Сергей
Жанр:

 

 


      - Гурий Михайлович, как - на комиссию? - почти закричал я. - Почему?
      Комиссия - это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных "по чистой" - домой.
      - На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим...
      Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.
      Две недели! Совершенно свободных, вольных! Можно даже форму снять и одеться в гражданское. Кажется, в прошлом году мы не всё спустили. А голова? Стриженая голова все равно выдаст. Да, кроме того, патрули и штатских ребят проверяют. Всё равно - в форме так в форме!
      Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще - дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма... Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве - ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет." Это завтра же можно - в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю - может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?
      Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке - ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: "Наверняка приняли за раненого!"
      Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку "второго фронта" - светло-розовой американской колбасы.
      - Надолго? Сразу же скажи - надолго? - спросила она меня с ходу. - На сколько тебя отпустили?
      - Надолго, мама, надолго, - сказал я. - На... два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра - в часть!
      В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили - Саша в караулке, Володя на кухне - и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
      Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
      - Отметим твое возвращение, - шепнул мне Володя. - Я тут припас...
      Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
      - На! Глотай!
      - Выпей, - сказал Саша.
      - Что это?
      - Давай! - опять шепнул Володя.
      - Тогда за твое повышение, - кивнул я Володе.
      - За твое возвращение, - сказал Саша.
      Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
      После меня к фляжке приложился Саша.
      - Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, - пояснил Володя.
      Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
      - Благодарите комбата, - добавил он, - а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу чего лучше!
      Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
      - Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
      Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери...
      "С войной мы все свыклись... - вспоминал я ее прежние письма. Только вот дома по ночам очень пусто". Дома было пусто - я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
      В темном небе звезд не сосчитать.
      Вечер тих...
      Я сегодня вспоминаю мать,
      Не других...
      Потому что, счастьем и судьбой
      Жизнью всей
      Я обязан только ей одной,
      Только ей...
      Все пройдет, как спорая весна,
      Как вода...
      Только мать останется одна
      Навсегда...
      Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
      Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои - отцовская и моя.
      - Боюсь портить им стенку, - сказала мать. - Потому вот так поставила.
      Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
      Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. "Чтобы на часы глянуть и не проспать", - объясняла она мне.
      Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе...
      Клуб - одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках - учебные классы и штабы. В землянках - медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет - дощатый, насквозь продуваемый барак.
      Ну, а клуб - действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка.
      Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком.
      Фронтовик, хотя и обладал орденом и тремя медалями, не был оратором:
      - ...И вот я иду... А они как раз давай жать... Ну, тут мы их стеганули... А они опять... Идем по лесу... Отступаем... Идем... Идем... Стреляют... Опять они... Ранило тут меня... Окружили... Стреляют наши... Попал к партизанам... Вот раз иду...
      Зал был забит до отказа. Мы сидели в последних рядах и слышали только обрывки фраз. И еще видели страшно смущенного человека на сцене, который жестикулировал и без конца повторял:
      - ...Вот я иду... а мы идем... И они идут...
      И вдруг произошло неожиданное. Заслуженный фронтовик махнул рукой, сказал "да что там" и повернулся к президиуму:
      - Вот товарищ Буньков здесь сидит. Мы с ним были аж с самого начала. Пускай он вам и скажет, как и что.
      Мы, топографы, первыми захлопали (Буньков был на фронте!), за нами остальные. Весь зал.
      - Почему же я, Савелий Прокофьевич? - Буньков встал. - Вот в зале сидит лейтенант Соколов. Разве он меньше нас с вами фронтовых дорог прошел? А майор Катонин? Простите, товарищ майор, что называю вас вторым. От Гродно до Москвы, а потом оборона Ленинграда. Сколько еще таких людей в президиуме и в зале.
      Зал аплодировал каждому имени, названному Буньковым, а после того, как он сел, еще больше.
      - Володь, Володь! - толкал я своего соседа Протопопова. - А ты?.. Помнишь, что говорил?
      - Ну говорил. И что? И потом, я совсем не так говорил...
      ГОД 1944-й
      Еще месяц назад на наших погонах значилась цифра "8". Погоны мы носили уже с год, и цифра эта, говорившая о нашей принадлежности к Восьмому Учебному разведывательному артиллерийскому полку, всем нам порядком надоела. Прослужить всю войну курсантом - небольшая честь!
      Но вот мы уже не курсанты, а солдаты, и Гороховецкие лагеря остались далеко позади. Две недели в теплушках по России и Украине - первое мое большое путешествие. Смоленск, Брянск, Киев, Винница, Тирасполь, Львов, Перемышль. По ним прошла война.
      На наших погонах уже три загадочных цифры, полные глубокого смысла для каждого из нас: "103". Куда мы едем, мы не знаем, но мы знаем - мы едем на фронт. На то мы теперь бойцы 103-го Отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона, 103-го ОРАДа.
      Правда, воевать мы будем по-особому. То, что мы должны делать на войне, можно точнее назвать словом "работа". Мы будем тянуть теодолитные ходы и ловить в стереотрубы вспышки орудий противника, записывать по звуку огонь немецких батарей и фотографировать линии расположения немецкой обороны. Все это называется обслуживанием нашей артиллерии, которой мы будем приданы.
      Нас около двухсот. Солдаты - почти все москвичи одного возраста. Сержанты и старшины - чуть постарше, но тоже молодежь. И только офицеры старички, все под тридцать и за тридцать. Командиром дивизиона стал майор Катонин. Нам, топографам, повезло: комбатом к нам назначили Бунькова, который получил недавно звание старшего лейтенанта. И взводный у нас остался прежний - лейтенант Соколов. Как-никак свой!
      У меня теперь имелись карабин и противогаз, бинокль и вешка красно-белая палка с металлическим наконечником. Вешка, видно, основное мое оружие. По новому штатному расписанию я числился передним вешечным. Бегать с вешкой, выбирая лучшее место для очередного колена теодолитного хода, что может быть приятнее! Работа веселая и сноровки требует. Уж, во всяком случае, это куда лучше, чем работать на теодолите или быть вычислителем - возиться все время с таблицами Брадиса.
      Наш эшелон прибыл на станцию с непонятными буквами на фронтоне: "Lezajsk"*. Это была явно польская надпись, ибо мы находились уже на польской земле, но никто из нас на первых порах не мог толком перевести ее. Немецкой надписи рядом не было, ее благоразумно сбили.
      _______________
      * Лежайск (польск.).
      Разгрузка эшелона шла быстро. Мы скатили с платформ автомашины грузовые хозвзвода, специальные - звукометристов и фотографов и, наконец, наши - обычные, военного выпуска грузовые "газики" с построенными на них фанерными крытыми кузовами. Скатили походную кухню, выгрузили ящики с приборами и стали ожидать обеда. Сухой паек, выданный нам на всю дорогу, давно был съеден, а горячую пищу мы ели в последний раз позавчера.
      Пока повар и дежурные тут же, около вокзала, растапливали кухню, мы в полном вольном блаженстве разбрелись по станции. Команд никаких, кроме единственной: "Далеко не расходиться!" Все располагало к самому благодушному настроению. После гороховецких снегов и морозов, сопровождавших нас в пути до Смоленска, здесь, на польской земле, стояла необычная для середины декабря погода - солнце, слякоть, лужи, зеленая травка, птичий гам. Шинели наши мы бросили в машины и ходили в одних телогрейках и то распахнутых.
      В здании вокзала работал буфет. За прилавком стояли два дюжих молодых парня и женщина. Они переговаривались между собой на непривычном языке и не обращали на нас никакого внимания. Покупателей не было, а мы с этой точки зрения вряд ли представляли для них интерес.
      На стойке буфета стояли разнокалиберные бутылки с яркими этикетками, лежали крошечные белые булочки по двенадцать злотых каждая и куски полукопченой колбасы с астрономической ценой - двести пятьдесят злотых.
      - Заграница! - Володя подробно исследовал стойку, пустил слюну и добавил довольно зло: - Такие лбы, а не в армии.
      - Ты о ком? - не сообразил я.
      - Не о нас, - подтвердил Володя и показал на буфетчиков.
      Мы вышли из вокзала и потянулись к своей кухне. Сведения были неутешительные:
      - Раньше, чем через час, не успеем. Гуляйте, хлопцы.
      - Гулять так гулять. Отпросились у комбата и пошли в город. С первым же встречным поляком долго объяснялись по поводу названия города.
      - Ниц нима! Вшиско герман забрал, - односложно отвечал наш собеседник на все вопросы.
      - Город как называется? Город? - спрашивали мы. - Еайск? Цеайск?
      - Лежайск? - наконец сообразил собеседник и поднял палец к фуражке. Лежайск! Так, пан, так - Лежайск! - и он тут же заторопился в сторону от нас.
      Нас нагнали другие ребята из дивизиона: вычислитель Витя Петров маленький, с круглой детской мордашкой, за что его прозвали Макакой, и киргиз Шукурбек из звукачей (так мы называли батарею звукометрической разведки).
      - Тихо, - произнес Шукурбек и добавил с грустью: - Как у нас на джайлоо...
      Городок имел вполне мирный вид. Разрушений нет. Зеленые газоны, чистые домики и улицы, сады за заборами. Сады фруктовые, как сразу заметил Шукурбек. Он, служивший в армии больше всех нас и попавший к нам перед самым сформированием ОРАДа, видно, тосковал по своим краям. Шукурбек был влюблен в Тянь-Шань и считал самым красивым городом на свете Фрунзе. Как все гостеприимные восточные люди, за недолгое пребывание в нашем дивизионе он успел пригласить чуть ли не поголовно всех солдат и офицеров после войны к себе в гости и в самых вкусных красках расписывал, каких мы будем есть барашков.
      И сейчас Шукурбек, вспомнив о чем-то своем, заметил мечтательно:
      - Нет, не так у нас, как тут. Пришел человек, приехал - всегда дорогим гостем будешь. Обида большая, если в дом не зайдешь, на почетное место не сядешь, от еды откажешься... А вода в Иссык-Куле голубая-голубая... Тут Запад, конечно. Может, и нравится кому...
      - Хватит тебе! - перебил его обычно молчаливый Витя Петров. - Сил нет, как есть охота.
      Вежливый Шукурбек, видимо, сообразил, что и в самом деле завел разговор не на подходящую тему и, чтобы как-то исправить положение, добавил:
      - Сейчас война, конечно. И у нас, наверно, с едой трудно. Из дома пишут, что мужчин не осталось. Одни женщины остались да ребята остались... Ты прав, Макака. Не буду!
      - Ничего, ребятки! Прошу не хныкать! - произнес Володя и хлопнул Шукурбека по плечу так, что тот покачнулся.
      - Не надо так, Протопопов, - попросил Шукурбек, с трудом произнося Володину фамилию. - Зачем ты так?
      Улицы Лежайска пустынны. Поляков мало, да и наши военные встречались не часто.
      - Я все хочу спросить тебя, - начал Саша со своей любимой фразы, как ты думаешь, фронт далеко отсюда?
      - Кто его знает - наверно, не близко...
      Макака поддержал меня:
      - Какой тут фронт! Сам видишь.
      - Вас волнует, ребятки, фронт, а меня закусон! - продекламировал Володя.
      Вдоль улицы-аллеи, по которой мы шли сейчас наобум, высились могучие каштаны. Припекало солнце, по голубому небу плыли мирные, нежные облака. На большом двухэтажном здании мы без труда разобрали надпись: "Bursa Gimnazyjna"*.
      _______________
      * Гимназия (польск.).
      - Забавно, как во времена Помяловского, - сказал Саша. - Бурса!
      Оказалось, что мы совершили почти круг по улицам города и вышли туда же, откуда начали свое путешествие, - к вокзалу. Кухня дымила вовсю, пахло обедом. Но только пахло.
      - Гуляйте, славяне. Гуляйте. Еще полчасика. Зато обед будет особый с фронтовой нормой, - обрадовали нас.
      Про фронтовую норму - сто граммов водки, а сейчас, по зимним временам, - сто пятьдесят граммов, мы уже слышали, но не думали, что они ждут нас здесь, в Лежайске.
      - Значит, недалеко, раз водку будут давать, - обрадовался Володя не то близости фронта, не то обещанной норме.
      - Пошли и правда погуляем. Центра мы так и не видели, - подтвердил Саша.
      Пошли к центру, хотя и не знали, где он находится. Ориентировались по высокой макушке костела, которая хорошо была видна со всех сторон.
      - Где костел, там и центр, - пояснил Саша. - Пошли!
      Саше я привык верить с первого слова. Он много знал, и, может быть, я даже завидовал ему.
      - Веди, Иван Сусанин, - согласился Володя.
      Каких все-таки разных людей собрала война. Вот Саша - умный, тактичный и честный в суждениях. Не будь войны, мы, возможно, так и не познакомились бы друг с другом, хотя и ходили в один Дом пионеров. Выросли бы, разошлись в разные стороны и никогда бы не встретились. А сейчас дружим, хотя я вовсе не такой, как Саша.
      В первый год нашей службы в армии Саша больше всех отсидел на "губе" и наряды вне очереди получал чаще других. И не из-за себя. Саша вступал в любой спор и разговор, когда ему что-то казалось несправедливым. Придрался сержант или старшина к курсанту, придрался ни за что, - Саша тут как тут. Приказ командира - закон, но для Саши эта формула существовала только в одном понимании: справедливый закон. И нередко было так, что тот, кого защищал Саша, отделывался простым замечанием, а Саша, вступившийся за него, шел на "губу" или отправлялся чистить уборную - самое незавидное дело. И все же постепенно Саша завоевал авторитет. Как раз тем завоевал, что был прям и честен и не боялся оставаться таким всегда и во всех обстоятельствах. Он стал даже комсоргом.
      И у Володи был авторитет. Его любили за простоту и балагурство, за силу и... не знаю, за что еще.
      А я? Я тоже немало отсидел на гауптвахте и тоже получал наряды вне очереди, а потом стал приличным курсантом, но не обладал и долей того авторитета, который был у Саши. А если и был у меня сейчас какой-то авторитет, то он - часть Сашиного. Все знали, что мы дружим, и дружим крепко. Одни шутили: "Три мушкетера!" Другие: "Святая троица!"
      И с Сашей, и с Володей я чувствовал себя легко и просто.
      А впрочем, разве только с ними? Я не представлял себя сейчас не только без Саши и Володи, но и без Шукурбека, без Макаки - Вити Петрова, без других ребят, с которыми свела нас война.
      Пожалуй, раньше я никогда не присматривался так к людям. Люди были разными, и я принимал их всегда такими, какие они есть. Но, может быть, именно теперь я подумал, что разные люди - это разные человеческие качества внутри каждого человека. Наверно, нет людей целиком хороших или целиком плохих. В каждом человеке есть и хорошее, и плохое, и всякое. И уже от самого человека, если он - человек и умеет управлять собой, зависит, какие качества в нем берут верх...
      Звуки траурного марша мы услышали издали, не успев дойти до центра города. Марш был знакомый с детства, когда по Москве еще ходили похоронные процессии - могучие белые катафалки и белые лошади с траурными попонами. Когда-то мальчишками мы бегали за этими процессиями и порой сопровождали их через весь город до крематория или кладбища.
      - Хоронят кого-то. Пойдем посмотрим, - предложил Володя.
      Мы действительно бросились на звуки музыки, как это делали четыре-пять лет назад в Москве.
      - Марш-то шопеновский, - сказал на ходу Саша. - Может, кого из поляков?..
      - А почему ты считаешь, что шопеновский?
      Я не знал, что этот марш шопеновский, и вообще не предполагал, что Шопен писал траурные марши, но признаться Саше в своей музыкальной серости не решился.
      Мы спешили и вскоре оказались на площади возле костела. Хоронили не поляка, хотя за полуторкой с открытыми бортами, на которой без гроба на хвойных ветках лежал покойник, вслед за военным оркестром шли рядом с нашими командирами польские офицеры и многие поляки в штатском. Лица покойника я издали не разглядел, но форму на нем увидел. На медленно двигающейся машине лежал наш офицер, с крутым белым лбом и темными волосами. Ветерок развевал его волосы, и шедшая рядом девушка в гимнастерке несколько раз поправляла их рукой.
      Процессия осторожно огибала скверик, где по кучам свежевырытого песка угадывалась открытая могила.
      Когда мы подошли ближе, машина остановилась у входа в сквер.
      Звуки марша стихли. Вдруг над площадью зазвучала необыкновенная мелодия. Я никогда еще не слышал такой музыки и невольно обернулся в сторону костела. Это был не оркестр, а какой-то один могучий инструмент, изливавший величественную скорбную мелодию. Казалось, что поет само здание костела - высокое, темное, загадочное в своей одинокой недосягаемости. Тоскливые и одновременно торжествующие, раздирающие душу и успокаивающие, нежные и громовые звуки вырывались из дверей и окон костела, гремели где-то под его сводами и потом заполняли площадь.
      - Это Польша провожает капитана Смирнова, - сказал на чистом русском языке, обращаясь к нашему полковнику, польский офицер. - Жители Лежайска никогда его не забудут.
      - Да, - тихо согласился полковник, - Геннадий Васильевич много сделал и для нас и для вас. Как говорится, всем бы нам так...
      Геннадий Васильевич! Меня словно подтолкнул кто-то вперед. Я протиснулся к машине и через плечи стоявших впереди офицеров и штатских увидел лицо покойника. Неужели это был он, Геннадий Васильевич, секретарь нашего райкома комсомола, вручавший мне в октябре сорок первого комсомольский билет? Он! Конечно, он!
      Как же это? Я не знал никаких подробностей о гибели капитана Смирнова и вообще ничего не знал о Геннадии Васильевиче. Три года - это много, а на войне - очень много. Он, отправлявший на фронт других, теперь погиб сам, и вот его хоронят на далекой польской земле, и над ним стоят офицеры, русские и поляки.
      Когда смолк орган, полковник сказал несколько прощальных слов. Потом сняли тело Геннадия Васильевича с машины и осторожно положили на край неглубокой могилы. Кто-то тихо произнес:
      - Прощай, Гена!
      Потом я заметил девушку в гимнастерке, которую видел несколькими минутами раньше. Она склонилась над Геннадием Васильевичем и опять поправила его волосы. Сейчас я видел лишь ее руки - правую на лице капитана и левую со стиснутой ушанкой.
      Я не мог рассмотреть ее лица, скрытого чужими спинами, но невольно подумал о том, кто она. Вероятно, жена... А может, сестра... Ведь бывает же так на фронте.
      Мужчины подняли тело капитана и опустили его в могилу, и в ту же минуту девушка быстро направилась мимо меня к выходу из скверика. Она словно бежала от самого страшного - от первых комьев песка и земли, которыми сейчас засыплют Геннадия Васильевича.
      Я увидел орден Красной Звезды на ее гимнастерке и погоны младшего лейтенанта и только потом - лицо. Оно промелькнуло передо мной на какую-то секунду - такое, каким я знал его всегда. Высокий лоб и большие, будто удивленные глаза, тонкий нос и пухлые губы. И еще - чуть испуганное, чужое...
      "Наташа!" Я побежал за ней и только тут сообразил, что она же меня не слышит, не может слышать, потому что я только хочу выкрикнуть ее имя и никак не могу.
      - Наташа!
      Это была она и одновременно не она. Я никогда не видел ее в форме такой взрослой и совсем чужой.
      - Наташа!
      Она безразлично обернулась.
      А над площадью за моей спиной гремел ружейный салют и оркестр исполнял гимн.
      Над могилой уже вырос песчаный холм, и солдаты вкапывали в песок не очень ровную фанерную пирамидку с белой некрашеной звездочкой.
      Через час, может, чуть позже мы сидели с Сашей и Володей около нашей машины. На земле стояли котелки с супом.
      - Не надо так огорчаться! - просил Саша. - Прошу тебя, не надо! Да, а я письмо получил только что. Смотри, у меня братишка родился - Игорек. Правда, хорошее имя?
      - Хорошее, - согласился я.
      - А тебе не было письма, - некстати добавил Саша. - Впрочем, что это я...
      - Брось! - советовал Володя. - Подумаешь! Сколько раз говорил тебе. Мало ли таких на свете! Сами побегут!
      - А любовь? - спросил Саша.
      - Ха-ха! Любовь! Выдумки все это. Писатели напридумали, а вы, ребятки, поверили...
      - Ты циник, Володя! - сказал Саша. - Противно...
      - Да брось ты!
      Все наши ушли в баню, кроме хозвзвода. Лейтенант Соколов разрешил нам прийти позже. На обед мы опоздали, но почему-то никто нас не ругал. Или Саша объяснил что-то Соколову, или Шукурбек с Макакой, или Володя.
      Я чуть захмелел от выпитой водки. В голове шумело, и есть не хотелось. Водка была гадкая, с запахом сивухи и бензина. Хорошо хоть, что нам выдали табак. Я закурил.
      Володя побежал с котелком за вторым. Его почему-то долго не было, и вдруг он появился с кашей и бутылкой - не нашей, украшенной яркой цветной этикеткой:
      - Давай еще!
      - Откуда это? - спросил Саша.
      - Неважно откуда. Давай, - предложил Володя, наливая мне в кружку густую сиропообразную желтую жидкость. - Сменял. На часы сменял. И тебе давай, Сашок. Ругаешь меня, а я вот о вас забочусь.
      Сам Володя выпил полную кружку и налил себе еще, пока мы с Сашей дожевывали второе.
      - Пьющие составляют не самую худшую часть человечества, - сказал Володя, - видимо желая развеселить меня. - И не надо ни о чем думать! наконец добавил он, видя, что я не пью.
      А я в этот момент ни о чем уже не думал. Мне было тепло, хотя погода хмурилась. Моросил мелкий осенний дождь, и дул пронизывающий ветер. Над городом повис низкий густой туман, пахнущий сыростью и хвоей. Все напоминало что-то далекое, детское: деревню, утреннюю реку, росистые луговины, костры в ночном. На минуту я вспомнил Наташу, но не сегодняшнюю, а прежнюю - в коричневом платье, в котором она ходила со мной на Утесова...
      Вечером я сказал Саше:
      - И все-таки мы с ней встретимся. Она сама сказала...
      А зачем?
      Как все просто было прежде, когда мы не видели друг друга и я ждал от нее писем, и писал ей сам... Придуманная любовь... Тогда можно было верить, фантазировать о чем-то несбыточном...
      Теперь я все знаю. Геннадия Васильевича уже нет, но любовь незнакомая мне, взрослая ее любовь к нему осталась. Это была та любовь, о которой она мне писала. И в которую я, по наивности своей, не верил. Я писал ей: "Все равно... Люблю все равно..." А может быть, это... Может, я просто выдумал, внушил себе то, чего не было, и достаточно сейчас выкинуть это, несуществующее, из головы, как все пройдет?
      Детство я отвергал сейчас начисто. Дом пионеров, конфеты, мороженое, совместные хождения по Москве. Смешно! Разве тогда мне не нравились другие девчонки? Нравились, но я никогда не говорил им об этом. Не говорил потому, что мне казалось, они не поверили бы мне. А она? Она тоже не верила, но слушала меня - то шутя, то серьезно.
      И знаю ли я, что такое любовь? Где я видел ее? Может, прав Володя! Впрочем, знаю, конечно, знаю. Мать моя любила отца. И отец любил мать. Как же все это было у них? Любила, любил... Они просто были вместе по утрам и вечерам, и по выходным дням, и во время отпуска, но не всегда, а когда их отпуска совпадали. Они разговаривали, ссорились, спорили о чем-то, иногда целовались, но ведь на то они - мать и отец. Что же еще я знаю о любви? Павка Корчагин любил. В такое время, а все же была любовь! Любовь - что же это в самом деле, если разобраться всерьез, по-взрослому? Ведь мы теперь взрослые... Я читал о ней, но это была любовь необыкновенная, книжная. И еще я видел любовь в кино. Но кино это кино. В кино и Чапаев был, и Максим, и мальчишки из фильма "Мы из Кронштадта", и пограничники, и разведчики из "Высокой награды", и "Ошибки инженера Кочина", и летчики из "Мужества" и "Истребителей" - все это было мечтой, но несбыточной. Разве я мог бы когда-нибудь стать таким, как люди в этих фильмах?..
      В бане было жарко, шумно и туманно, как на улице. Шумели ребята повизгивали, плескались водой, откровенно баловались, как школьники. И только тихий Саша молчаливо мылил голову, мылил долго и упрямо, словно обдумывал что-то серьезное. Подошел Володя, хлопнул его по спине, и Саша вздрогнул, но посмотрел в мою сторону, а не на Володю:
      - Мойся, а я тебе спину потру. Хорошо?
      Пройдет много лет, окончится война, и я узнаю о Геннадии Васильевиче Смирнове то, чего не знал сейчас. Узнаю, как в памятный день шестнадцатого октября сорок первого года Геннадий Васильевич, или просто Гена - как буду называть его потом, через десять лет после смерти, - ушел в партизанский отряд. В тот день, когда он вручал мне комсомольский билет, когда он уличил меня во лжи, когда... Когда я не знал, что секретарь райкома комсомола, с которым мы сидели в комнате завхоза, заставленной "наглядной агитацией", который мне говорил: "Не темни! Никогда!" - через час или другой сам уйдет туда, где труднее трудного. Я узнаю, что он отлично владел немецким, которому с детства учил его отец, окончивший в далекие времена "Петропауле шуле" - немецкую школу в Старосадском переулке. Я увижу его фотографии - многие и разные: вот он под Москвой, в телогрейке и с автоматом; в тверских болотах среди друзей-партизан; под Сталинградом, с погонами старшего лейтенанта; и на Курской дуге, в немецкой офицерской форме; в освобожденном Киеве и оккупированном Львове и последнюю - снятую в Лежайске, там, где он погиб...
      Я узнаю, как под Москвой Смирнов поджег и взорвал штаб немецкой пехотной дивизии вместе со всеми его обитателями: как "служил" в дни курской битвы в штабе командующего второй немецкой танковой армией генерал-полковника фон Шмидта и получил лично от него план наступления; как в суматохе отхода фашистских войск из Киева он привез к своим оберштурмбанфюрера СС; как во Львове один уничтожил отряд бандеровцев; как во время боев за Лежайск он с помощью самих же немцев пустил под откос вражеский эшелон; как в том же Лежайске, уже освобожденном, он погиб от руки провокатора...
      Я прочту его письма - совсем мальчишеские, которые уже не будут волновать меня своей нежностью к той, кому они адресованы. Старые, пожелтевшие, с помарками военной цензуры письма - они добавят мне то, чего я не знал пока о Геннадии Васильевиче, который был мне сейчас и дорог, и неприятен, даже покойный...
      По сторонам стоял сосновый саженый лес. Ровный, довольно чистый, с тонкими длинными деревьями, тянущимися в небо. Казалось, что каждое дерево старается опередить соседнее, вытянуться как можно выше. Вытянуться, выжить, достичь зенита. Чего бы ему это не стоило! Каждое дерево - само по себе. И хотя их много, их вместе никак не назовешь лесом. Парад сосен одинаковых, скучных, будто нарисованных.
      И лишь на опушке стояла одна березка. Чахлая, кургузая, мать-одиночка. И все же очень родная, своя, русская, до слез милая.
      Ты стоишь, красивая и русая,
      С шапкой нерасчесанных кудрей.
      Ты такая, как и наша русская,
      На далекой родине моей.
      Только лишь задумчивей, печальнее,
      Грусти сокровенной не тая,
      Словно и тебя судьба случайная
      Занесла в далекие края...
      Стихи бормотались сами собой.
      Но и она, одна эта березка, - не лес...
      Лес это лес. Смешанный, сосновый, ореховый, дубовый, осиновый, березовый, еловый. С полянами и оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручейками, зарослями кустарника и болотами. Лес это лес. Мы знали с детства наши леса, и, хотя у каждого был свой лес, не похожий на любой другой, в них было что-то общее - манящее, могучее, бескрайнее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17