Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Меньший среди братьев

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бакланов Григорий Яковлевич / Меньший среди братьев - Чтение (стр. 3)
Автор: Бакланов Григорий Яковлевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


Глава VI

      — Ты прости меня, Кирюша, я даже не принес ничего — ни ягод, ни фруктов. День сума-сшедший, минуты не было вырваться, лекции, консультации, ученый совет — черт-те что!
      — Все бегаешь?
      — Сбежал, а то бы и сейчас сидел там.
      В подтверждение я зачем-то указываю на свой «дипломат» с желтыми металлическими застежками. И вдруг покраснел неожиданно для самого себя. Оттого ли, что «дипломат» мой роскошен, он выглядит здесь как из другого мира, — брат, следуя за моей рукой, скосил на него взгляд, — оттого ли, что лгу, но так покраснел, что в пот бросило. И отвернуться некуда в этой палате, так и сижу. Проклятый мой недостаток, все детство из-за него было испорчено, и в школе всегда боялся покраснеть. Вот старый уже, а краснею.
      И чего я стыжусь? «Дипломат» кожаный — перед братом неловко. Да, разные возможности, но я же не украл. Но мы родные братья. Помню, завели обстановку впервые, радовались, ходили с женой по комнатам, обнявшись. Приехал Кирилл, я засуетился виновато, старался показать, что все это так, не нужно мне: вот, мол, купили, отделался, теперь к главному делу жизни можно при-ступать… Киру это сердит: «Да, мы вот так живем! Разные возможности, разный круг знакомых. К этому должны привыкнуть и знать…» Я действительно, если разобраться, ни перед кем ни в чем не виноват. Но так установилось в семье, что я постоянно оправдываюсь. Я больше всех достиг в жизни, а почему-то жалеют меня. Умирая, мать не себя жалела, не Кирилла, а меня, взгляд этот ее я никогда не забуду. И постоянно все ждут от меня чего-то большего. Даже если, допустим, мне больше дано, имею я право просто жить, а не оправдывать надежды?
      — Замотался ты совсем, вот я почему, — говорит Кирилл, дав мне время справиться. Из деликатности он даже радио подкрутил погромче.
      — Жизнь суматошная, ритм столичный…
      Мне все еще трудно взглянуть ему в глаза.
      — А я вот добегался… Говорят, год активного солнца. Мы и при солнце, и без солнца такие активные стали, так суетимся…
      На груди его, на левой стороне, толчками вздрагивает под кожей. Я физически почувствовал, даже сердце заломило, как у него там пульсирует неровно, выталкивает кровь.
      — Ты не волнуйся, тебе волноваться нельзя.
      Улыбнулся жесткими губами.
      — Я ведь в Болгарию должен был лететь. А тут с оформлением вышла какая-то неясность. Все оформлены, один я не оформлен. Сразу многозначительное молчание, мысли всякие… Знаешь ведь, не посылают ничего, а вот если оформление задержано… Оказалось, просто бумаги забыли вовремя подать, оформили уже в самый последний момент. Собирался в спешке, чемодан на столе, рубашки уложены. Стал под душ… Чувствую, не по себе как-то. Да нет, не может быть! А уже страх — найдут здесь в таком виде…
      — Не надо. Начинаешь вспоминать, начинаешь волноваться.
      — Теперь уж смеюсь. О смысле жизни подумать некогда, а обо всякой ерунде… Сюда везли, знаешь, о чем думал? Неудобно, подвел, как же они там без меня? Смешно! И здесь… Пролетит самолет — вот бы сейчас и я сидел у иллюминатора, воротничок, галстук, руки на подлокотниках. Только когда уж прижало совсем…
      Вошла Варвара, посмотрела на него, на меня, что-то почувствовала, села на страже в ногах.
      Все мы умные, когда прижмет. Только ума этого хватает ненадолго. Первый раз прижало меня в сорок лет. Тогда думали определенно — рак. Так поумнел сразу! Вот если б заново жизнь прожить! А вышел невредимым, и жизнь взяла свое. Дай Бог, чтобы у Кирилла обошлось все, дай-то Бог! А выйдет, и некогда станет разговаривать о смысле жизни, надо будет жить. Это прежде, в прошлые века, людям у смертной черты открывались великие истины. А в наш стремительный век… Академик Страдников за четыре дня до смерти, когда уже надежд не оставалось никаких, все справлялся, как идет выдвижение его кандидатуры на премию, обзванивал нужных людей. Навер-ное, и раньше это бывало, природа человеческая меняется медленно. И все-таки, надо думать, не в таких масштабах.
      На тумбочке в наушниках радио чуть царапается звук, не разобрать музыка или говорят что-то. Вечернее солнце за окном, свет его на листьях тополя. Больница старая, дореволюционных времен. И тополь старый. Сколько людей смотрело отсюда на этот тополь зимой, летом, осенью, весной… Из суеверного чувства я не додумываю эту мысль.
      Когда жизнь вместе прожита, люди становятся похожими друг на друга. Говорят, на морде у старых собак выражение их хозяев. Не знаю, я не собачник. Но Варвара и Кирилл — и взгляд, и во взгляде, и жесты, и интонации голоса — поразительно как похожи. В одном только они полная противоположность — в отношении ко мне. Я не сужу, Варвара ему предана и за него не прощает мне никакой малости. Но вот, убей Бог, не знаю, что мне не прощать?
      Кирилл — инженер-конструктор, всю жизнь в авиационном КБ, как, впрочем, и Варвара еще недавно, до пенсии. Я убеждался не раз, его ценят. Но вот это огромное расстояние между тем немногим, что поручено ему, и общим замыслом, который не от него исходит, это наложило свой отпечаток. Производство строго формирует тип людей-исполнителей. Он — мой брат, но я не могу об этом не думать, не видеть этого. К тому же он болезненно скромен: «Я подкручиваю гайку, одну-единственную гайку всю жизнь. Только моя гайка требует не физических, а некоторых умственных усилий, вот и вся разница». Зато в меня он вложил все честолюбивые мечты, если у него они были когда-то. В его глазах я тот, кому ведом общий замысел, смысл происходящего — и ныне, и прежде, и в обозримом будущем. И даже, я так подозреваю, он думает, что я на этот общий замысел в силах повлиять.
      Задумывались ли люди, сотворяя кумиров, каково им жить, кумирам этим, большим и малым? Может быть, им не под силу оправдывать ваши надежды? И нравственно ли это, наконец, свою ношу переваливать на других? Ведь это не козлы отпущения, если на то пошло.
      Во всем, в чем я не состоялся и отличаюсь от его проекта, Кирилл винит мою жену. Тут они с Варварой едины. «Брат, гони ты ее. Ведь она тебя погубит…» Сколько раз во время тяжелых ссор с женой вспоминались мне эти его слова. Но с них, с этих слов, и началось все, что развело нас в дальнейшем. И он, уже в ту пору женатый, и Варвара, и мать с отцом — все они сразу как-то были против Киры. Может быть, именно то, что все они вместе против нее одной, может быть, это и решило. Что уж теперь, когда нашему сыну тридцать.
      Мы тогда приехали с Кирой на дачу, и я видел, какое впечатление все там на нее произвело. По теперешним меркам это была не дача: тесный, без удобств, маленький рубленый дом на огром-ном участке с огромными соснами. Но тогда, после войны, все это казалось чем-то необычайным. Красная от возбуждения, Кира ходила по комнатам, мысленно переставляла в них все по-своему, и по участку ходила, и на чердак поднялась, там тоже планировала что-то. Бывают такие стыдные минуты в жизни, когда понимаешь, видишь, но решимости остановить не хватает. Мать с отцом смотрели на это нашествие, словно их уже выселяют из дома, словно они здесь гости, а я мало-душно делал вид, что ничего не замечаю и, таким образом, ничего этого нет.
      Потом мы пошли купаться на пруд. Я разделся, первый полез в воду. Не в теперешних нарядных японских плавках, нейлоновых или шерстяных, которыми щеголяют на пляжах, а в черных сатиновых трусах того времени… Я разделся и пошел, а Кира задержалась. Позже воображением я восстановил, как это было: после дачи, после всего, что она видела и представила себе, она смотрела на меня, сутулого от худобы (в то время я был очень худ, сейчас даже поверить трудно), в этих широких, как юбка, «семейных» сатиновых трусах над худыми ногами. И вот это увидел Кирилл — как на меня она смотрит. «Брат, — сказал он мне, когда мы возвращались с пруда и отстали вдвоем, — отдай ей все, что попросит, и гони ее…»
      Это был момент, когда я поколебался. Но я уже не мог отступать. Я привык считать себя порядочным человеком и выражение ее лица объяснил себе токсикозом: Киру тогда уже тошнило от мясного, от любых запахов. Через семь месяцев после свадьбы родился наш сын.
      — Кирюша, ну как ты? — спрашиваю я, когда Варвара опять вышла. — Сам как себя чувствуешь? Правду скажи.
      — Ее жалко. У детей своя жизнь, взрослые, а она… Пока я жив, она жена, а нет меня — бабка. Тому, кто остается, хуже.
      — Не шевели рукой.
      — Теперь уже ничего. Жив. А видно, нет смелых, когда подопрет.
      И посмотрел на меня. Душа вздрогнула, как посмотрел.
      — Ты-то себя береги. Тебе вовсе глупо — на восемь лет моложе меня.
      — Моложе — это уже не про нас.
      — Мальчишка!
      — Екатерининский вельможа граф Безбородко… Кстати, он, кажется, был прообразом отца Пьера, старого графа Безухова. Так вот он умер после четырех ударов, как пишут про него, глубоким стариком. Как думаешь, сколько этому глубокому старику было? Пятьдесят два. А мне пятьдесят шесть.
      — Это тех пятьдесят два!
      — Вот именно, тех. До девальвации.
      Мы улыбаемся друг другу, говорим ерунду. Но взгляд Кирилла, эта мягкость, его рука…
      — Временами ты так на Костю похож! Глаза, вот это выражение…
      — Не шевели рукой, — говорю я.
      — Помнишь Костю?
      Помню ли я Костю? В детстве нашем я старался на него походить, во всем ему подражал. И постоянно отца ревновал к нему.
      — Сейчас ему был бы шестьдесят один год, подумать только. А прожил на свете двадцать один. Не помню, говорил тебе? Я ведь узнал. Они вылетели прикрывать караван судов. К Мурман-ску шел конвой. Вот в том бою над морем… Как метеор сгорел. След яркий остался, а смотреть на него некому.
      — Кирилл, тебе волноваться нельзя.
      — Лежу тут, думаю все. Вы оба воевали, а я всю войну в тылу.
      — Что ж ты мог? Оборонный завод. В то время самолеты…
      — Это я знаю. Но вы-то воевали. Какой он был! Ведь самый лучший из нас.
      Помолчали.
      — Знаешь, я недавно Ларису встретил, — сказал Кирилл. — Она бабушка. Постояли с ней, Костю нашего вспомнили. Ты ее не встречаешь?
      — Встречал.
      Несколько раз я встречал Ларису, юношескую любовь Кости, брата нашего погибшего. А первый раз встретил ее через несколько лет после войны. Она вела за руку чудную девочку, другую везла в коляске. Рядом шел муж. Только над бровями остались у нее темные пятна, она их запудривала. Это мог быть их с Костей сын, жил бы сейчас на свете.
      — Иди, Илюша, тебе пора.
      — Посижу.
      — Иди, иди.
      Мы прощаемся, я уношу свой роскошный «дипломат», как краденый. В коридоре встречаю Варвару.
      — Варя, что говорят врачи?
      Она стоит величественная, седая, строгая. Теперь она вновь что-то не прощает мне и не считает нужным это скрывать. Этих одиннадцати суток, когда брат был между жизнью и смертью, а я жил себе, не ведая, мне она этого не простит никогда.
      — Может быть, все-таки надо что-то достать? Скажи.
      — Ничего не надо. Наши, из нашего кабэ, все сделали.
      Я вышел на улицу за ворота больницы. Ну, слава Богу! Слава Богу, самое страшное позади. Только бы инфаркт не повторился.
      Теперь чувствую, как я устал. Я устал пригибаться душой. Каждый должен жить, как он может. Гордость Варвары, вечная и несомненная ее правота и прямота — мне все это в моем возрасте нелегко переносить. Я рад, что Кириллу с ней хорошо, но не надо диктовать друг другу, как жить, как себя вести. Даже в рай не надо загонять силой, а то из рая побегут.
      За воротами больницы другой мир. Здоровые, веселые, словно бы не подверженные несча-стьям и болезням люди идут по улице. После запаха палаты я особенно чувствую этот весенний воздух, весенний вечер, желтизну и прозелень неба.
      Мелькнуло такси, я успел поднять руку. Оно проехало на тормозах, оставив черные следы резины. Ну что ж, можно домой. Но в машине я вдруг назвал Лелин адрес.

Глава VII

      — Боже, какой замученный, потный! Сколько человек на тебе ездило?
      Леля в ситцевом летнем халатике с огромной чалмой на голове наводит чистоту в доме. Тыльной стороной рук обняла меня за шею.
      — Обожди, — пытаюсь я отклониться, — я сам себе неприятен сейчас.
      — Холодный какой! Скажи правду, ты сердце чувствуешь?
      — Только рядом с тобой.
      — Они заездят тебя окончательно. Иди стань под душ.
      Мы разговариваем с ней через дверь ванной. Я стою под душем, сквозь шум льющейся воды слышу Лелин голос:
      — Ты случайно застал меня. У нашей одной сотрудницы… Азольская, не помнишь, конечно? Я тебе рассказывала, ты никогда не помнишь. Она получила квартиру, грандиозное новоселье в два тура: в субботу — для родственников, в воскресенье — все мы. Покупается подарок. Мне тоже надо было ехать.
      — Ну, и как же?
      — Как? Вот так. Словно сердце чувствовало. Идти надо — не иду. Не иду и не иду. Потом взяла помыла голову. Купят без меня. Что ж ты не позвонил даже? Не предупредил?
      — Я сам не знал. Просто захотелось тебя увидеть.
      Второй раз сегодня я вот так стою под душем: утром — дома, теперь здесь. Вот моя зубная щетка в стакане: моя голубая, Лелина — оранжевая. И когда меня здесь нет, они стоят рядышком.
      И она каждое утро смотрит на них. А дома у меня тоже голубая. Я чищу зубы под душем, паста какая-то новая, приятная на вкус. «Kolynos». Сирия. Ставлю щетку обратно в стакан. Бритва моя на стеклянной полочке. Странно складывается жизнь.
      Стук в дверь, голая Лелина рука протягивает мне белье, мой мохнатый купальный халат. Шлепаются на мокрый кафельный пол мои домашние туфли без задников.
      — Брось там все, я постираю!
      Я расчесываюсь перед запотелым зеркалом — бороду, волосы вокруг головы, — в мохнатом халате до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу выхожу из пара.
      — Ванну я ополоснул, — говорю я, оглядываясь на свои мокрые следы; — Я хотел там немного подтереть… — и неуверенно ищу глазами тряпку, хорошо, впрочем, зная, что мне это не будет позволено.
      — У меня ничего не готово, сам виноват, не предупредил. Пей квас пока что.
      — Квас твой?
      — Мой.
      — Чудесно!
      Я замечаю на столе в вазочке розы: раскрывшегося розовато-желтую «Глорию-дей» и две в бутонах, карминную и бархатно-черную.
      — Кто тебе эти цветы принес?
      — Кто мне принесет? Сама себе принесла. Было вчера такое настроение, купила цветы и развеселилась.
      Леля трогает розы, прихорашивает их в вазочке, потом достает из холодильника трехлитро-вую банку хлебного кваса.
      — Пей. Я тоже приму душ.
      Полиэтиленовая крышка так присосалась, что я с трудом отдираю ее, пальцы скользят по запотевшей ледяной банке. Потом сижу, пью квас. Он крепкий, с газом, прожевываю распухший в нем изюм. Ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, выносит из-под нее тополи-ный пух. Валиком он скользит по полу, летает под стульями. А я даже не заметил сегодня, что пылят тополя. Когда-то мальчишками — это всегда было в школе время экзаменов — мы поджигали тополиный пух, сбившийся у тротуаров, застрявший в воде по краям луж.
      — Горло не простуди! — кричит Леля из ванной сквозь шум воды.
      «Было такое настроение…» Как-то она сказала: «Когда на сердце пасмурно и на улице дождь». Пошла, купила себе цветы, развеселилась.
      Я сижу на сквозняке, остываю. Мне видно в верхнее стекло, как пар подымается к потолку, я слышу, как Леля поет под душем. Вначале тихо, потом громче, ванная резонирует. Какой хороший у нее голос. И слух замечательный. Иногда я представляю ее девочкой. Какая милая, добрая, чудная была девочка, с каким добрым характером. Однажды мне даже снилось, будто она моя дочь. И мы идем с ней по улице за руку. Я так любил ее, гордился, так любовался ею. Я старше Лели на целую жизнь, на целых шестнадцать лет, а она мне: «Горло не простуди».
      Я запахнул ногу полой халата, немного прикрыл балконную дверь. Купальный этот халат был куплен срочно, когда мы с Лелей собирались на юг. Мы так на юг и не съездили.
      Леля выходит из ванной разрумянившаяся, похорошевшая, встряхивает светлыми волосами. Влажные еще, они рассыпаются по спине.
      — Ох! Просто ожила. Дай.
      Она отпила из моей кружки.
      — Вкусно!
      Отпила еще.
      — Вкусно! Это что же за жара такая!
      И мокрыми губами поцеловала меня. Поцеловала, открыла кран над мойкой, с грохотом высыпала картошку из пакета, срочно чистит и моет, стоя ко мне спиной. А я смотрю на нее, на ее чудные волосы по спине. Девять лет, да, девять лет прошло с тех пор. И тоже был май, жара. Я вошел, своим ключом открыв дверь. Раскрытый чемодан, кофточки, блузки на стульях, на тахте. Шумит в ванной вода. «Ау-у!» И оттуда, из ванной, радостный Лелин голос: «Ау!»
      С охапкой лиловых ирисов, купленных на базаре у великолепного кавказца, я расхаживал по квартире. Леля из ванной командовала, куда поставить цветы, где взять банку.
      Она вышла в синеньком халатике до пят, сдернула с головы резиновую шапочку, встряхнула волосами, брызги рассеялись вокруг. «Боже, какой нетерпеливый! — говорила радостно. — Обожди, кругом разложено все, я укладывалась…» И после: «Вот такого нетерпеливого я тебя больше всего люблю».
      Если бы мы уехали тогда, все бы само собой решилось. Почему мы не уехали?
      Жена в те месяцы стала ко мне внимательна, как к больному, желания мои угадывались, раздражение встречалось покорно. Я ловил на себе испуганные взгляды сына, он тут же опускал глаза. И никогда еще такой сердечной, такой родственной не была Кира с моей матерью. Когда бы я ни вернулся, мама у нас. И она тоже робела, я видел, она все время хочет мне что-то сказать, и неловко ей, не решается.
      А на факультете нечто странное поделалось с дамами. Все преподавательницы, все аспиран-тки стали проявлять повышенный интерес ко мне, бросали такие взгляды…
      Если бы Леля настояла тогда, проявила характер. Но ей было оскорбительно, она хотела, чтобы я сам решил. И в последний момент мы не поехали. Все это ужасно вспоминать.
      Когда-нибудь я останусь здесь, я знаю. Приду и не уйду, и уже останусь совсем. Но еще не сейчас.
      Леля что-то рассказывает оживленно, льется вода, шипят котлеты на сковороде. Как необхо-димо женщине, чтобы было о ком заботиться. Сразу дом наполняется жизнью, а жизнь смыслом. Я страшно виноват перед ней, я таким виноватым себя чувствую.
      — Леля… — говорю я, подойдя, и беру ее за локти. Я трусь щекой о ее плечо, вдыхаю запах влажных ее волос. — Чем они у тебя так чудно пахнут? Как сеном прямо.
      — Я ромашкой прополоскала.
      Она отвела прядь, показала на свету. Волосы золотились. Я опять поцеловал их. Она поняла это по-своему, повернула голову, в глазах интерес и вопрос.
      — Я чищу картошку.
      — Брось.
      — У меня руки мокрые. И котлеты сгорят.
      С закрытыми глазами я вдыхал запах её волос.
      — Знаешь, что я вспомнила сейчас? — спросила Леля.
      — Знаю.
      — Ты тоже?
      — Тоже.
      — Так это по воспоминанию?
      Я выключил газ.
      — Ты все спутал! — смеялась Леля, не давая поднять себя на руки. Профессор, меня не надо нести. Забыл, сколько я вешу? Забыл, сколько тебе лет?
      Спустя время в сумраке комнаты, где были задернуты шторы, сказала с пьяным еще блеском глаз:
      — Ты был такой замученный, откуда силы взялись?
      — От тебя.
      — От меня? — Она улыбнулась. — Отвернись.
      Я лежал лицом к двери, слышал, как за моей спиной Леля встала, ходит, белая сквозь сумрак. Край хрустальной вазы на шкафу вспыхивал радужно, пучками бросал свет. Это сквозь шторы попадал луч заходящего солнца.
      Просунув руки в рукава халатика, Леля наклонилась, поцеловала меня спокойно, мягкими, теплыми губами.
      — Вот теперь страдай голодный.
      Она вышла, оставив меня лежать. В этом разница между мужчиной и женщиной: Леля сразу становится как мать, словно мы с ней годами поменялись. А у меня уже трезвые мысли в голове, уже я знаю, сколько времени, уже думаю о делах. И жаль, что я не курю. Восемь лет назад я сам лишил себя этого удовольствия. Сейчас лежал бы в сумраке и курил. Я так это почувствовал, будто воздуха не хватило вдохнуть.
      Однажды в такую минуту — тоже шторы были задернуты, сумрак в комнате я рассказал Леле, что думаю о Христе и об Иуде. До войны я как-то слышал спор моих братьев о Христе.
      Главный максималист в нашей семье. Костя — им всегда любовался отец, ерошил ему волосы на затылке, и мне страшно хотелось, чтобы рука отца вот так же ерошила мне волосы, я ревновал, — так вот, Костя говорил твердо, что иуд надо уничтожать повсеместно, иначе ничего и никогда не будет на земле хорошего. Не помню, что говорил Кирилл. Самый старший, он почему-то держался на втором плане, во всех наших играх командовал Костя. А я слушал издали, я был мал. Костя просто прогнал бы меня. Но вот что интересно: уже тогда я понимал, что иуду нельзя уничтожить, что вообще не в нем дело. Пока есть Христос, есть Иуда, они неразделимы и вечны, они всегда вместе были и будут. А главное, мне было жаль Иуду, я не посмел бы этого сказать, но я точно помню: его мне было жаль даже больше, чем Христа. Мне и сейчас его жаль. Его презирают, но кто поймет его муки?
      Быть Христом захотят многие. Кто не согласится принять его судьбу, а с ней его муку? Но Иуда ведь не хотел быть Иудой. Все это ложь, что он добровольно предал, что был жаден к деньгам. Просто он был слабый человек, это так понятно. Его принудили взять тридцать сребреников — без них, без нарицательных этих тридцати сребреников, не было бы легенды. Какая великая легенда!
      Я всегда представлял живо, как он, должно быть, кричал, как просил, умолял, чтобы его распяли. Но для распятия нужен был Христос.
      Как от заслоненного света ложится тень, так за Христом в его тени скрывался серый карди-нал того времени, серый, бездарный человек, как все эти серые кардиналы. Он остался в истории безымянным, но это он, хорошо зная людские слабости, плел интриги, вертел судьбами, и вера тоже была орудием в его руках. А когда вера стала ослабевать, потребовалось, чтобы святой принял муку за всех. И он обрек Христа на распятие. Это единственное, чего Христос не знал. Самый мудрый, все ведавший и видевший, этого он не мог ни видеть, ни понимать. Как я это хорошо знаю.
      А Иуду, конечно, заставили. Не в двадцатом веке спрашивать как. Двадцатый век, вобрав опыт всех веков, поставил производство иуд на поток. И то, что он покончил с собой, ничего не изменило: хотел он или не хотел, ему назначено было стать Иудой, и тридцать сребреников остались на нем при всех условиях. Вот как было на самом деле, я уверен в этом.
      Я никому не рассказывал своего варианта легенды, хотя думал о нем в течение жизни не раз; что-то удерживало всегда. Но Леле, однажды оставшись у нее, рассказал. Глаза у нее стали огромными от слез. «Как мне тебя жаль!» Почему меня жаль? Матери всегда было меня жаль, Леле жаль… Психология моей жены мне совершенно понятна, но Лелю я иногда не понимаю. Может показаться, что моя жена современней, умней. Это не так. Трезвей — да, но не умней. Просто они живут в разных измерениях.
      Мне было неприятно возвращаться к этому разговору, но я все же спросил спустя время: «Почему все-таки тебе меня жаль?» Ничего вразумительного она не ответила: «Не знаю. Просто душа заныла…» Все это ерунда, конечно. И вдруг спросила: «Тебе страшно бывает жить?»
      Из кухни слышен частый, дробный стук ножа о доску. Повеяло запахом свежей зелени, лимона и жарящегося мяса. Леля умеет быть удивительной хозяйкой, иной раз на нее просто вдохновение находит у плиты. И при всем при том она толковый инженер.

Глава VIII

      Как будто все сбылось, мы вдвоем сидим на кухне, и Леля кормит меня ужином. Я ем, она в основном смотрит на меня.
      — Слушай, какие потрясающие котлеты! Как ты вообще все вкусно готовишь.
      — Ты это говоришь каждый раз.
      — Только моя бабушка так готовила. Какие огромные, сочные. С чесноком! Нигде больше таких не ел.
      — Ты удивляешься, как будто у меня родителей не было, словно я не дома росла.
      Для меня еще есть то неудобство, что за все годы, за все эти девять лет она позволяла мне только цветы принести в дом. Ну, еще французские духи к 8 Марта. Единственный подарок, который я мог сделать, которого она ждала, это поездка на юг. Этого не случилось.
      — И главное, ты все это как бы между прочим. У тебя все как будто само собой делается.
      — Для котлет нужно настроение, — говорит Леля.
      — А мясо?
      — Тоже неплохо.
      — Ах, какие сочные. Почему ты не ешь?
      — Мне и похудеть не мешает. Не находишь?
      Нет, не нахожу. Я действительно этого не нахожу. Мы видим женщину такой, какой мы ее творим.
      Вечерний ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, она уже не прозрачная, белая. Мошкара, налетевшая на свет из темноты, ползает по ней, ночные бабочки трепыхаются снаружи. И под потолком вокруг уютного фонарика из черного металла, от которого по стенам узорчатые тени, тоже вьется мошкара, крупная бабочка звонко ударяется о матовое стекло.
      — Я тут как-то без тебя… — Леля отняла ладонь от подбородка, обе руки положила на стол. — Ты просил взять от машинистки твою рукопись…
      — Постой, я же денег не оставил.
      — Оставил, ты забыл. Я взяла у машинистки, стала вечером раскладывать по экземплярам, и захотелось прочесть.
      Я ждал.
      — Как это интересно.
      Я внутренне вздрогнул от похвалы.
      — Тебе было интересно?
      — Для меня целый мир открылся. Но страшно.
      — Что страшно?
      Она молчала. Я залюбовался ее глазами, такие они были глубокие. Сознаюсь, я невысокого мнения о женском интеллекте. Чувства — да, но что касается интеллекта… А вот сейчас я ждал с волнением, что она скажет еще.
      — Что страшно? Там у тебя чьи-то слова приведены, что начало войн не зависит от желания народов.
      — Это Черчилль.
      — Не знаю, не могу поверить, — сказала Леля. — Но если так… Если так, все теряет смысл. Люди живут, строят планы, на что-то надеются, и вдруг самое главное не зависит от них.
      — Во-первых, я не считаю это абсолютным. А во-вторых…
      Леля встала выключить чайник, я посмотрел на нее и опять залюбовался ее волосами, залю-бовался ею в этом вечернем свете. Тот же синий длинный халат был на ней — к синим ее глазам.
      Как, в сущности, ничего невозможно предугадать в жизни, абсолютно ничего нельзя предви-деть. Мне иногда кажется, что тогда это была не Леля, совершенно другая женщина, не похожая на нее, бесцветная, одинокая и даже по годам старше Лели. И все произошло случайно — я просто подал ей руку, помогая перелезть через какие-то трубы.
      Был сильный гололед и снегопад по голому льду, ходить по улицам стало невозможно, особенно в том переулке между домами и забором стройки. Именно туда коротким путем все шли от метро, скользя, падая, хватаясь руками за что попало. И еще какие-то трубы асбоцементные свалили поперек. Я перелез, подал руку женщине, идущей за мной. Но когда она оперлась на мою руку, я посмотрел на нее. Стоя высоко, она боязливо засмеялась сверху. Я помог слезть, принял ее в обе руки, и это ощущение осталось.
      Мы шли рядом, оскользаясь, сталкиваясь; я всякий раз подхватывал ее. Надо было переле-зать еще через примерзшие доски, я снова помог, некоторое время прошли под руку, перешучива-ясь. В общем, я пожалел, что не проводил ее; что-то возникло между нами. А через несколько дней в другом конце Москвы мы совершенно случайно встретились в метро у разменных автоматов, узнали друг друга и обрадовались. Оказывается, Леля решила: это — судьба. И загадала.
      Мне было нужно совсем в другую сторону, к тому же я опаздывал, но я вошел с ней в поезд. Именно это она и загадала — войду вместе или не войду? Мы доехали до ее остановки, вышли, я проводил ее до дому, до двери, вошли. Все это было как безумие. И страшная неловкость потом. Я не понимал, кто она, что-то надо говорить, невозможно было просто уйти.
      — Кстати, меня зовут Леля, — сказала она, как мне почудилось, развязно и лихо.
      Я не знал, как назвать себя. Илюша? Смешно. Илья Константинович? Еще глупей, язык не повернулся.
      — У тебя есть закурить? Давай закурим. Впрочем, я не курю.
      Она втягивала дым и тут же выпускала изо рта. Я думал только об одном: как уйти, чтобы не получилось оскорбительно. Это самый тягостный момент.
      Ушел, зная совершенно точно: никогда больше я сюда не приду. И меня еще долго преследо-вал запах лестницы этого дома, запахи вообще преследуют меня постоянно.
      Но потом стала появляться жалость. Вспомнилось это жалко сказанное: «меня зовут Леля». И уже многое представлялось по-другому, уже она не казалась развязной. Особенно остро видел ее в моменты близости с женой. Я испугался, что ни адреса не запомнил, ни дома. Оказалось, запомнил., «Ты?» спросила она. И обрадовалась — ждала.
      Я никогда не спрашивал Лелю, что тогда было, но это был отчаянный период ее жизни, она не хотела вспоминать о нем. А потом была весна, разложенные чемоданы, я пришел с охапкой ирисов, поездка на юг, которая так и не состоялась. На целых полтора года мы расстались после этого, я думал, навсегда.
      Если бы я имел право, я бы выбросил трельяж из ее комнаты — и в те полтора года он тоже вот так стоял напротив тахты. Это единственное, что я бы выбросил из квартиры и из нашей с ней жизни.
      По дороге домой, в метро, наступает раскаяние: ведь я порчу Леле жизнь. Я смотрю на лица женщин в вагоне, сравниваю мысленно. Разве можно сравнить! И я порчу ей жизнь. Не встреться я, был бы кто-то другой. Был ведь. И моложе, насколько я знаю, хоть мы никогда об этом не говорим. Но вот мы опять вместе. Надо было расстаться, чтобы почувствовать силу притяжения.
      Иногда я спрашиваю себя: что нашла во мне Леля? В пылкие любовники я давно не гожусь. Так что же? Ведь она не расчетлива, совершенно не расчетлива, ни в чем. Как-то я попросил ее забрать мою статью от машинистки. Она взяла, меня долго не было, и она прочла. Статья не понравилась ей. Честное слово, мне самому сейчас неприятно, что я написал это; ничего особенно-го, но все-таки писать ту статью не следовало. Что сделала бы расчетливая женщина? Обычно таких мы почему-то называем умными. Не подала бы виду или стала бы хвалить. Мужчине, когда его возвышают в собственных глазах, начинает казаться, что вот она, единственная из всех женщин, которая способна его понять, и уж конечно она самая умная, самая тонкая, самая-самая… А Леля сказала то, что думала. Ей было больно говорить это, но она сказала. Я испытал стыд, раскапризничался, была ссора, она плакала. В том-то и дело, что она не о себе думает, а обо мне в первую очередь.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9