Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Меньший среди братьев

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бакланов Григорий Яковлевич / Меньший среди братьев - Чтение (стр. 7)
Автор: Бакланов Григорий Яковлевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Спрятав записную книжку в карман, я еще раз обещаю достать лекарство, встаю и выхожу в коридор. Вот горе, вот истинное горе. А это все суета сует.
      Из аудитории, как из парной, выскакивает один из оппонентов, Федченко, закуривает жадно. Увидев меня, издали показал: избавился, мол, отговорил.
      Я подошел:
      — Что там сейчас происходит?
      — Общая дискуссия.
      Дискуссия… О чем дискутировать? И вдруг слышу за дверьми голос Радецкого. Этого надо послушать. Вхожу, сажусь. Детски капризный голос Радецкого звучит с кафедры:
      — …Все знают, мы с Геннадием Ивановичем всегда на разных позициях, всегда спорим.
      Геннадий Иванович, профессор Громадин, прозванный студентами Спящий Лев, кивает своей некогда львиной головой.
      — Но на этот раз мы с ним сошлись в оценках!
      Кивает утвердительно Спящий Лев.
      — На этот раз мы едины! Читается с интересом! Мне просто интересно было читать!
      Ах ты лапочка! Ах ты правдолюбец! Да вам с Геннадием Ивановичем в паре выступать: всегда на разных позициях и каждый раз едины. У него одна из уникальнейших библиотек, сколько этот человек перечитал за свою жизнь, можно диву даваться. И ему понравилось, он, видите ли, читал с интересом. Загадка для меня этот человек. Старый холостяк, единственная его любовь — книги, которые ему даже завещать некому. Зачем ему эта роль?
      Ведь если можно было бы говорить простыми словами, воскликнул бы Дорогавцев: „Братцы! Примите меня тоже, пустите к себе, дайте должность!..“ Но на защите диссертации с кафедры так говорить не полагается. А насколько бы упростилась жизнь.
      Радецкий сошел с трибуны и вдруг спохватывается:
      — Совершенно забыл, там опечатки! Встречаются просто анекдотические искажения смысла. Но это не вина диссертанта, это на совести наших машинисток.
      И, сев на место, взволнованно оглянулся за одобрением — вот что поразительно. Неважно, что за текст произносил, какова роль, важно, как сыграл. Я поправляю рукой темные очки.
      Ну, а если я даже выйду сейчас, скажу, что я думаю об этой диссертации, изменится что-либо? Ровным счетом ничего. Наоборот, возникнет видимость дискуссии. Когда при обеспеченном количестве голосов „за“ кто-то „против“, один-два бюллетеня признаны недействительными, это хорошо, встретились разные мнения, защита была интересной… Я только поставлю в неловкое положение своих коллег, которые в большинстве своем хорошие люди и все они торопятся домой — пятница, а я вдруг выйду стыдить их. Я не могу сделать это еще и потому, что слухи о назначе-нии меня деканом уже пошли, уже некоторые шутливо поздравляли меня, и теперь все решат, что я просто уязвлен и раздражение мое в этой ситуации вполне понятно.
      Растроганный, подымается на трибуну Дорогавцев.
      — Я рад отметить, что основные положения моего труда нашли понимание и отклик…
      Итога я ждать не стал, я опустил бюллетень и сразу ушел. Недостает только, чтобы Дорогав-цев пригласил меня на банкет.

Глава ХVIII

      Больше всего не хотелось мне сейчас расспросов, но Киры, к счастью, не было дома. Прошел час, два, за окном темно, ее нет, и не оставлено никакой записки. Если бы между нами произошла ссора и она ушла — так она проделывала не раз, чтобы поволновать, — я бы понял. Но ссоры не было. Я уже прислушиваюсь к каждому стуку лифта. То и дело звонит телефон. Какой-то человек упорно добивается:
      — Любу мне… Как не туда? А куда я тогда попал?
      Перегруженный едой, он тяжело дышит, медленно соображает. Поел, выпил, теперь ему — Любу. И снова звонок:
      — Это кто говорит? Любу мне…
      Не успел отойти от телефона, междугородный звонок:
      — Попросите, пожалуйста, Сережу. Пятница, впереди два выходных. Ему Любу, ей — Сережу.
      — Здесь нет Сережи? Извините… А вы в Москве… А я в Калининграде…
      Милый женский голос, я чувствую, она и со мной поговорила бы, раз нет Сережи, но мне что-то не до нее.
      Как сговорившись, звонят знакомые, полузнакомые, по делу, без дела, каждый говорит долго: „Ну, а вообще как?.. А что нового в жизни?..“ Может быть, как раз в этот момент звонит Кира, а телефон занят.
      Я понимаю, все это нервы. Там сдерживался — спокойная походка, благополучный вид, жесты, — а здесь, дома, нервы разошлись. Но все-таки странно.
      И еще время предвечернее, оно всегда на меня действует, пустая квартира, блеск зеркал в темноте. Зеркал у нас втрое больше, чем нужно, отражать некого. Я одеваюсь и еду за три останов-ки в гараж. И когда вижу там, что нашей машины нет, а сторож говорит, что на ней еще днем уехали, я не сомневаюсь больше: случилось несчастье.
      У меня опять возникает надежда, пока от троллейбусной остановки иду к дому и вижу издали свет в окне большой комнаты. Насколько помню, я там света не оставлял. Однако во дворе нет машины. Конечно, может быть и так: пока я ездил в гараж, Кира вернулась, теперь я здесь, а она поехала ставить машину. Это ее затея, чтобы у нас непременно была машина. Люди сами создают себе сотни лишних проблем, и уже без этой ерунды, кажется, жизни нет, счастья нет, а для счастья нужно совсем другое.
      Еще на площадке лестницы слышу, как настойчиво, упорно звонит телефон в квартире. В спешке начинаю открывать дверь не тем ключом, открыл наконец, бегу. Звякнув в последний раз, телефон смолкает. Длинный сплошной гудок в трубке.
      Одетый, стою, жду. Даю прозвонить два раза, чтобы не разъединилось случайно, снимаю трубку.
      — Слушаю!
      Молчание.
      — Я слушаю.
      — Это я.
      Лелин тихий голос. Сажусь на диван.
      — Ты мне звонил?
      — Много раз.
      — Я ездила в Тамбов к маме.
      — А Соловки?
      — Какие Соловки?
      — На работе сказали: экскурсия на Соловки по осмотру чего-то.
      — Кто-то из наших остряков упражнялся.
      — Я удивился несколько.
      — Мама у меня заболела, к маме ездила. Так обрадовались мне мои старички.
      — Понятно.
      Впервые в жизни я не рад Леле.
      — У тебя голос какой-то странный… Случилось что-нибудь? Тебе неудобно говорить сейчас?
      — Да.
      — Ты можешь отвечать на мои вопросы: да — нет?
      — Сейчас нет.
      — Ты мне позвонишь?
      — Да.
      Опять сижу и жду. В сущности, ждать больше нечего. Только стыд удерживает меня от того, чтобы начать звонить в милицию, в морг. Мне кажется, никого в жизни никогда я не ненавидел так, как ненавижу сейчас мою жену. И ничего я так не желаю, как только одного — чтобы она была жива.
      Мне вообще стоит нервов, когда она за рулем. У нее плохая реакция и огромная самоуверен-ность. Даже выезжая из переулка на магистраль, она считает и уверена, что преимущество ее, и только ее. Она способна выскочить из машины, затеять скандал с шофером грузовика, собрав вокруг себя толпу и остановив движение. А с тех пор как мы продали „Москвич“ и купили новые „Жигули“, всюду и везде преимущество ее.
      От волнения у меня горечь во рту, я то и дело хожу на кухню пить воду из-под крана, опять возвращаюсь, опять иду и все время прислушиваюсь. Ловлю себя на том, что бессознательно уже оглядываю квартиру другими глазами, вижу, как будет здесь без нее, как все это сразу станет не нужно. Я не хочу перемен. Да, брак наш, видимо, неудачен, все это так, и многое в моей жизни сложилось бы иначе; возможно, от этого я плохой отец, холоден к сыну, но поздно, поздно менять что-либо, большая часть жизни прожита. И что мы знаем вообще? Природа подбирает пары. Приятель мой, психиатр, рассказывает, что у его больных — имеются в виду мужья и жены — обычно и отпечатки пальцев схожи. Вот так! Нам бросается в глаза, как люди не подходят друг к другу, нам кажутся они несовместимыми, но мы не видим, что их связывает. И когда нет детей и у супругов нет стремления к детям, не природа ли нашла нужным отломить эту бесплодную ветвь? Но нам опять не виден скрытый смысл.
      Не знаю, может быть, действительно в молодости мне не встретилась какая-то яркая, особенная любовь, если только такая бывает в жизни, а не в книгах. Но после трех с лишним десятков лет, прожитых вместе, смешно говорить о любви, есть привычка, есть то, что прожито и пережито.
      Когда наш сын был совсем маленьким, мы сняли дачу в Трудовой у генеральши. Дача была только что построена, год, как поставили сруб: новый сосновый дом на огромном участке среди сосен. Генерал и не пожил в нем, умер скоропостижно; соседи говорили, надорвался на этой семейной стройке. Хозяйка, донская казачка, выглядела лет на тридцать, не больше, когда со спи-ны смотришь на нее: крепкая, стройная, стройные ноги. Ей было под шестьдесят, она с утра густо мазала лицо сметаной и до полудня ходила по участку в этой маске — и копала, и полола в ней.
      За баснословные деньги мы сняли у нее низ дома, верх она оставила себе, но не жила там: побоялась, что мы станем считаться за электричество. Все это холодное дождливое лето она прожила в сарайчике, обмазанном глиной, без пола, без печи, при керосиновой лампе.
      Как-то вечером — в сущности, уже ночь была — мы услышали далекие взрывы и выскочили во двор. В стороне Москвы стояло зарево. Черные стволы сосен против света, тени, шевелящиеся на земле, и всюду — на улице за штакетником, на соседних участках, — всюду среди теней и света молча стоят люди, смотрят все в ту сторону. И почему-то не идут электрички. То всю ночь одна за другой стучат по рельсам — к Москве, от Москвы, — а тут как вымерло на путях.
      Хозяйская собака, огромная свирепая немецкая овчарка, которую с вечера обычно спускали с цепи, скулила и жалко пресмыкалась у ног. Мы отгоняли ее, она опять подползала, терлась. И тут закричали паровозы на путях: далеко, дальше, дальше. Наш преподаватель военного дела (еще когда я учился в университете) говорил: „Сигналом атомной тревоги считается следующее, как-то: гудки паровозов, частое удары в рельс и сам взрыв атомной бомбы…“
      Кира дрожала так, что слова не могла выговорить. Я прижал ее и чувствовал в себе ту же дрожь, а в доме спал наш пятилетний сын, и мы ничем не могли защитить его.
      Вдруг от Москвы промчалась электричка, промелькала освещенными окнами, совершенно пустая. Потом еще одна — к Москве. Это было как возвращение к жизни.
      Не знаю, что тогда произошло и произошло ли, я так никогда этого не узнал. Скорей всего, это был страх. Но и мы, и соседи — все, как выяснилось, подумали одно и то же: сброшена атом-ная бомба и вот зарево. В те годы все жили под этим страхом и еще очень свежа была в памяти война.
      Я опять пил воду из-под крана и сквозь шум льющейся воды услышал, как подъехал к дому грузовик, лязгнули, заскрипели железные отворяемые дверцы. Я глянул с балкона. Внизу — железная крыша фургона, что-то вносят под козырек подъезда. Мне послышался голос моей жены. Она или послышалось? Долго ходил лифт: вверх, вниз и снова вверх. И вот затопали на площадке, щелкнул замок…
      — Сюда, сюда, осторожно!.. Обождите, я свет зажгу!
      Кира мимолетно бросила мне рассеянную улыбку, успела сказать: „Приготовь пятнадцать рублей!“ — двое мужиков за ней следом, тяжело дыша и топая, пронесли огромное зеркало, мое лицо дикого вида на миг отразилось в нем. Живая, возбужденная, деятельная Кира направляла их по коридору:
      — Сюда, сюда… Не заденьте! Еще заноси, еще! Что-то передвигали в ее комнате, ставили. Она забежала.
      — Приготовил? Нет, лучше все три по пятеркам. На кухне грузчики пили воду с кряхтением, жена моя радостно щебетала среди них. Утираясь, они друг за другом прошли к выходу, чужими глазами заглядывали в открытые двери комнат, густой запах водочного перегара остался по всему коридору.
      — Иди полюбуйся, — загадочно позвала Кира. — Чудо! Ведя меня за собой, она вошла первая, глянула в комнату, глянула на меня. Я стоял все еще оторопелый.
      — Это — псише!
      Старое чье-то зеркало в старой раме стояло в дальнем углу комнаты, мы оба отражались в нем.
      — Правда, прелесть? Это то, что нам было совершенно необходимо. Я четыре месяца охотилась за ним. Было еще одно, буквально из рук выхватили. Но оно стояло в сыром месте, там два пятнышка, я даже не очень жалею. А это… Посмотри!
      Она качнула зеркало на шарнирах, и пол, и я вместе с полом накренились навстречу, словно поклонился я. Качнула, и мы встали на место. Я чувствовал себя последним идиотом.
      — Ты чем-то недоволен? Это псише! Ты посмотри, какое стекло, оно золотится из глубины, видишь? Это самый главный признак. Золотое свечение исходит из него. И всего только двести двадцать рублей. Тут небольшой ремонт… Не ремонт, небольшая реставрация, чуть только подре-монтировать. Мне уже назвали хорошего краснодеревщика.
      Она любовно трогала потертости черной деревянной рамы, заглаживала выбоины.
      — Ну что ж… По крайней мере, будет что завесить, когда я отправлюсь в мир иной.
      — Как ты можешь? Это времен Павла Первого! Тебе денег жалко? Прежде я не знала в тебе этой черты. Так не беспокойся, я не истратила, я приобрела в дом… Пройдет год-два, и оно будет стоить вдвое. Их остались считанные единицы.
      „Времен Павла Первого…“ „Псише…“ Она — дочь полотера. Мать ее сидела на перекрестке улиц и кочергой железной, шкворнем этим огромным — не знаю, как правильно его назвать, — переставляла трамвайные рельса на стрелке» направляла трамвай в ту, в другую сторону. Сейчас даже должность такая забыта, все это, наверное, делается автоматически. А тогда в любую погоду — дождь, не дождь — она приходила с трехногим стулом, садилась, крест-накрест по груди повязавшись платком, и сидела с этой своей кочергой в руках. «Псише…» Откуда в моей жене это?
      Она еще долго у себя в комнате протирала, вытирала, обтирала зеркало, дышала на него, ласкала. Было уже поздно, когда из ванной в одном халатике она пришла ко мне.
      — Подвинься.
      Сбросила халатик, юркнула под одеяло.
      — Ты волновался за меня? Правда, волновался?
      Взяв книгу у меня из рук, отбросила на пол.
      — К тебе жена пришла. Выключи свет, выруби его.
      Давно она не была такой. А в ее комнате в углу стояло зеркало, псише времен Павла Первого, излучало золотое свечение.

Глава XIX

      Мне показалось, когда я подошел к окну, что крыша соседнего дома заново покрыта цинко-вым железом — светло и мокро она блестела на фоне грозового неба. И в окнах всех этажей пере-ливалось и блестело, будто в них металлическая фольга. Странный этот металлический отсвет, как пылью, покрыл все в комнате: и стекла книжных полок, и письменный стол. В дверь заглянула Кира:
      — Ты занят? Зайди на минутку.
      Я знаю это ее выражение сдержанного торжества — меня ожидает сюрприз. Загадочно улыбаясь, она ведет меня в свою комнату, призадергивает шторы.
      — Посмотри. Видишь?
      В старинном зеркале, которое вчера было внесено в наш дом, я вижу себя со своей бородой, выражающей, как большинство нынешних бород, тягу к допетровским временам, хотя я, напри-мер, по тем временам вовсе не тоскую.
      — Видишь, насколько не монтируется одно с другим? Рядом с ним эти вещи теперь совершенно не смотрятся, — торжествует Кира. — Они валятся! Падают! Не стоят рядом с ним.
      Я вижу в ней энергию, пробудившуюся для великой цели, я слишком знаю мою жену — предстоят большие перемены. Среди вещей, которые уже «не смотрятся», «падают», трельяж моей матери. В свое время из-за него вышла ссора: Кира говорила тогда, что важен ей не трельяж, ей важно отношение к ней, а это отношение она сразу увидела, ей дали почувствовать его с первых дней. И я переступил через себя, я совершенно не понимаю теперь, как я мог? И вот он уже не монтируется, уже лишний в доме.
      — Вошла другая атмосфера, ты почувствовал? Все это не вписывается теперь. И мы тоже становимся другими. Другие требования, другие представления… Это естественно.
      В подтверждение она стала рядом со мной, и вот мы оба в этом зеркале «времен Павла Первого». Разница, та между нами, что все это я знал с детства, я вижу безвкусицу этих резных завитушек, не относящихся ни к какой эпохе, потому что безвкусица и фальшь одинаковы везде и всюду, для них нет ни границ времени, ни национальных различий. А ее пьянит возможность иметь, восторгает сам факт, что она отражена в зеркале, в котором отражались не столько чисто вымытые, сколько надушенные и напудренные дамы времен Павла Первого, ее это возвышает в собственных глазах. Есть рабское что-то в сегодняшнем помешательстве на предметах старины, в этом стремлении походить на кого-то. Но еще страшней — нравственная глухота.
      Как можно вносить в дом чужую жизнь и не чувствовать этого? Все эти вещи чьи-то, за каждой трагедия, и, может быть, не одна. Они остались от исчезнувших семей, от вымороченных, сгинувших родов. Что меняет, если даже эти семьи сами в прошлом не были святы. Она, как дитя, говорит то, чего сама не понимает. Ведь это все равно что на месте кладбища разбить парк культуры с танцплощадкой или на территории бывшего кладбища начать раздавать дачные участки. А ведь начни, и многие не откажутся от соблазна.
      — Я всегда видела, что современная мебель — это полированная фанера. Дрова. Вынуждена была мириться. А это!.. Ты посмотри, как выражен стиль. Совсем другая эпоха.
      — И мы в ней смотримся?
      — Не понимаю, что ты хочешь сказать? По-моему, я делаю это не для себя, ты знаешь. Мне ничего не нужно. Но ты профессор, у нас бывают люди.
      Когда она вот так безапелляционно говорит «выражен стиль», «другая эпоха», рискнет ли подумать кто-нибудь, что она не только десяти, она и восьми классов не кончила. Она не пишет писем, потому что у нее почерк безграмотного человека, а уж о количестве ошибок и говорить не приходится. И при всем при том есть вещи, в которых она разбирается точней меня, а многие веяния ощущает задолго до того, как повеет. Иногда я читаю статью и поражаюсь: ее мысли, ее слова. О моей книге, которой я сейчас занят, она говорит: «Это что, вот эта твоя несвоевременная книга?..» Я боюсь ее пророчества.
      Я иду бриться в ванную, шумит вода, я могу не слышать, как она снова что-то передвигает, переставляет в своей комнате. Потом меня зовут.
      — Я бреюсь!
      Лет восемь назад я был оппонентом на одной защите в Томске. Она поехала со мной — в Сибири она еще не бывала. Вечером, когда я вернулся в гостиницу, на столе торжественно стояла большая супница. «Это кузнецовский фарфор, представляешь? Только здесь еще можно встретить такие вещи. Захожу в комиссионный — чудо. Просто глазам своим не поверила!..»
      Тогда тоже рядом с супницей многое сразу перестало «смотреться» и уже не «монтирова-лось». Теперь у нас полный кузнецовский столовый сервиз, за исключением двух-трех предметов, но они, можно не сомневаться, будут разысканы. И это тоже нужно мне, поскольку я профессор, к нам приходят люди.
      Я иногда думаю, глядя на мою жену: человечество не остановится. Его способность желать, иметь, создавать себе кумиров не знает предела. Но обитаемый мир небеспределен и уже тесноват.
      Телефонный звонок застает меня в передней, когда я уже надеваю плащ.
      — Ты возьмешь трубку? — кричит Кира. Она все еще что-то передвигает, что-то перестав-ляет. Наверное, это звонят из комиссии ветеранов, напоминают, что надо сегодня получить удостоверение участника войны.
      — Слушаю.
      Молчат. Леля? Я тихонько прикрыл дверь.
      — Я слушаю!
      Щелкнуло, пролетела монетка в автомате.
      — Папа? Тебе удобно говорить?
      Я пожал плечами.
      — Вполне.
      — Тут, понимаешь, дело такое… Ты маме тогда все рассказал? Ну, в отношении Аллы?
      — Н-нет. Так, в общих чертах, мол, обычная ссора…
      — Да? Вот хорошо! Дело в том, что все это оказалось не так. Ну, то, что я тебе говорил тогда, помнишь? Все оказалось совершенно наоборот. Я убедился.
      Убедился… Нетрудно было тебя убедить, когда ты сам этого жаждал. А что наоборот? «Не беспокойся, не она уходит, я ухожу…» Что же наоборот? Еще и прощения просил у нее: как он подумать, смел? Надолго вперед будет чувствовать свою вину. Такого воспитали.
      — Я тебе потом все расскажу, мне сейчас не очень удобно говорить из автомата. Вы в эту субботу уезжаете на дачу?
      — Н-нет.
      — Спроси, пожалуйста, у мамы. Мы хотели в субботу прийти к вам.
      И голос дрогнул жалко. В глубине души чувствует, конечно.
      — Что спрашивать? В субботу мы дома.
      Не его мне жаль, мне оскорбительно, что я должен делать вид, играть роли, хотя все я знаю, и она прекрасно понимает, что я знаю все.
      — Кто звонил? — кричит Кира.
      Не хочется сейчас рассказывать. Она станет вот здесь в коридоре руки в бока и покачает головой: ну? Что я тебе говорила? Я вижу эту ее улыбку. Да, каждый заслуживает то, что заслуживает. Но он мой сын!
      — Это мне по делу звонили, — говорю я и ухожу.
      На улице уже осень. И действительно, сегодня какой-то странный свет, какой-то металличес-кий отблеск. Я перехожу улицу. Где-то во дворе огромного этого дома в красном уголке будут выдавать ветеранские удостоверения. Много лет назад одноклассник моего сына, маленький мальчик, спросил меня: «Дядя, вы ветеран?» Меня тогда это рассмешило. А было так: учительница попросила меня перед Днем Победы поговорить с детьми. Я не сумел отказаться, надел колодки медалей и явился, так сказать, во всем параде.
      Еще издали я вижу: у одного из подъездов стоят старые люди с маленькими детьми. Старые женщины. Неужели они, вот эти седые женщины — девушки нашего поколения?
      — Здорово, орлы!
      Я обернулся. Ведя за руку внука, бодрой походкой шел по двору курносый старик в вязаной спортивной шапке.
      — Почему толпимся? Почему не желаем заходить?
      Ему объяснили, пока он обходил знакомых, здороваясь за руку, что еще не прибыла машина из военкомата.
      — Непорядок! Нехорошо! Семеро одного не ждут!
      И охотно стал ждать, внук его копался на газоне. Что-то он там вскоре раскопал своей красной пластмассовой лопаткой, все дети сползлись к нему на корточках, разглядывали сообща. Наверное, каждому возрасту свое: с некоторых пор, оказываясь среди бабушек и дедушек, слушая их особенные разговоры о внуках, я чувствую свою неполноценность, настало время и мне перейти в другое качество, на пороге которого я слишком задержался.
      Наконец прибыла машина из военкомата, проследовали друг за другом двое штатских с портфелями, и все потянулись за ними. Рассаживались в красном уголке, знакомые узнавали знакомых, нескольким я поклонился, они поклонились мне. Тем временем на сцене на двух столах — один для сержантского и рядового состава, другой для офицеров — разложили документы, и процедура выдачи началась. Каждый раз, когда выкликали рядовых и сержантов, седая женщина, сидевшая рядом со мной, порывалась идти, надвигала кошелку мне на колени. Внучка удерживала ее за руку.
      — Бабушка, не тебя!
      И очень веселилась, болтая на весу зелеными сапожками.
      — Я плохо слышу после контузии, — извинилась женщина, заметив свою кошелку у меня на коленях.
      — Пожалуйста, пожалуйста.
      Кем она была на фронте? Наверное, санитарка. Кто теперь понимает, что это было: вынести раненого с поля боя под огнем? И еще надо было вынести его винтовку — без винтовки не принимали в медсанбат. Особенно в конце сорок первого, в начале сорок второго года, когда столько оружия — и тяжелого, и легкого — осталось у немцев. Вот такие девочки выносили на себе. Какие это были удивительные девочки! Старая женщина с кошелкой, седая, кто поверит, представит, на нее глядя, что она была такой. У нас в полку санинструктор ползла на наблюда-тельный пункт перевязать раненого, осколком снаряда ей оторвало ногу. Она сама наложила себе жгут. А страх, боль, безнадежность, когда она перетягивала ногу бинтом и сил не хватало. Ее нашли после боя, истекшую кровью.
      — Дзюба! — вызвали со сцены. — Иван Федотович!
      Женщина с готовностью подалась вперед, внучка смеялась, держала ее за руку.
      — Бабушка, ты же не Федотович!
      Тяжело ударяя палкой в пол, хватаясь за спинки стульев — на рукояти палки синие пухлые пальцы сжимались и разжимались, — прошел к сцене инвалид, переставляя ноги, как протезы. За ним толпились.
      А Костя, брат мой, погиб молодым. В нашем детстве заботился обо мне Кирилл, старший, всячески меня опекал. Но я любил Костю, я обожал его, перенимал его жесты, походку, манеры, мечтал быть похожим на него. Самый смелый из нас, самый решительный был Костя. Как он приехал тогда домой из училища в морской шинели, в морской фуражке, гордый своей избранной судьбой. У древних все же было это утешение: своих любимцев боги рано берут к себе.
      Когда я вышел на улицу, седая женщина с внучкой уже стояли в очереди в палатку за апельсинами. Отойдя, я оглянулся на них. В сущности, образ поколения уже отделился от этих старых, обыкновенных, не похожих на себя в молодости людей. Пройдет время, не станет последних, и окончательно утвердится образ несгибаемого, легендарного поколения, какого не было и не бывает никогда.
      От угла я обернулся еще раз. Бабушка и внучка стояли рядом, разговаривали, девочка чему-то смеялась.

Глава XX

      Ну что ж, это тоже счастье. Для счастья вовсе не нужно многого, для счастья нужно главное. И тогда не в тягость, а в радость и в очереди постоять, если есть для кого. А я все живу так, будто спешу поскорей избавиться от чего-то мешающего жить, сделать быстренько это, это и это, и уж тогда взяться за главное. И не вижу, что я избавляюсь от жизни. Ведь жизнь — это не избранные, какие-то особые дни, это каждый ее день, а дней этих осталось гораздо меньше, чем прожито. Я видел сегодня мое поколение, тех немногих оставшихся, кто живым вернулся с войны, кого за послевоенные десятилетия не унесло время.
      Если есть мера, которой можно измерить деяния великих исторических личностей, так это, конечно, не то, что они говорят о себе и думают, мера эта — жизнь вот таких обыкновенных людей, как она сложилась в конечном счете. Именно с этой точки и надо смотреть на историю и на исторические деяния.
      Мне даровано рассказать о великих событиях и потрясениях, и на это дана вторая жизнь. Какой еще нужен дар? Неужели в том счастье, чтобы кто-то, кого я не уважаю, дарил меня особым расположением? Откуда во мне это рабство?
      Я всегда вспоминаю того мальчика, моего ровесника, фамилия его была, кажется, Третьяков. В нем было то же, что и в Косте, раннее мужество, и меня тянуло к нему. Что-то странное случи-лось с ним: концом пропеллера аэросаней ему перебило руку в локте, левую руку. В то время сразу же возникала мысль о членовредительстве, и первый помощник начальника штаба майор Бряев уверенно заявил: хорошо обдуманное членовредительство. С какой-то необъяснимой жестокостью подводил он этого раненого мальчика под трибунал, а трибунал зимой сорок второго года, после известного приказа, не миловал. Все с ужасом смотрели на него, а он оставался серьезен и тверд. Всю ночь он курил на лавке, курил и укачивал свою раненую руку, распухшую страшно. Мне казалось, он просто не понимает своего положения.
      Утром мы вдвоем топили печь в избе. Он подкладывал полешки здоровой рукой, смотрел в огонь. И вот он высказал мне неожиданную мысль, которая мне тогда и в голову не приходила. Он сказал, что со временем может оказаться, что этой войны могло не быть. Понимал ли он, какие отсюда огромные следовали выводы? Сказал он это спокойно и просто, как старший младшему, хотя мы с ним были ровесники. И еще улыбнулся, оторвав взгляд от печи. «Ведь это не движением планет предопределено, это все мы, люди. Иначе зачем мы все, если ничего от нас не зависит?»
      После я думал не раз: наверное, он все же знал, что его ждет, знал и не хотел, чтобы мысль тоже ушла вместе с ним, потому и сказал мне. А может быть, не знал, мне это показалось. Но вот достоинство, внутреннее это спокойствие, которого мне почему-то не хватает, эту несуетливость замечал я во фронтовиках не раз. Они делали главное, что должен делать человек в такую пору, не уронили себя, и это осталось с ними.
      Как мог я столько лет откладывать главную свою книгу, тратить жизнь на мелочи, на суету, которой цена — грош! Какой загнанный я был перед отпуском! И что такое совершалось, если разобраться? Ради чего стоило так суетиться? Кто-то из военных психологов, из англичан кто-то, доказывает, что сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера — в сумме это меньше, чем сто процентов характера и пятьдесят процентов таланта. Не знаю, так ли это, но если даже так, это не оправдывает.
      Как всегда в минуты раскаяния, я вспомнил о брате. За всю болезнь я был у него один только раз, а ведь от всей семьи на свете осталось нас только двое. Стыдно, он был на грани жизни и сме-рти. Надо поехать к нему в санаторий, поехать прямо в субботу, не откладывая. Или в воскресенье. Пробыть с ним весь день, походить по лесу, поговорить, как мы давно уже не разговаривали. Ведь мы родные братья.
      Полдороги после лекций я шел пешком — хотелось, чтобы никто не толкал тебя в транспор-те; шел и думал. У каждого человека настает момент, когда надо переменить свою жизнь, сосредо-точиться на главном. Поздно для меня он настал. Ну что ж, хорошо, что все же настал.
      — Где ты был? — кинулась ко мне Кира, я еще дверь не успел за собой закрыть. — У тебя лекции час назад кончились. Я звонила на факультет, я обзванивала всех!
      — Напрасно обзванивала, я шел пешком.
      — Пешком шел! На даче пожар, а он гуляет! Сколько раз я говорила: потребуй, чтобы Васильевы убрали провода над нашим участком. Там провод оборвался, мне звонят, какое-то ужасное замыкание, а он прогуливается. Я хотела мчаться сейчас.
      — Когда тебе звонили?
      — Два… Три часа назад.
      Я прошел на кухню.
      — У нас есть что-нибудь пообедать?
      Она смотрела на меня как на сумасшедшего.
      — Кира, если прошло три часа, она уже сгорела. А я с утра не ел.
      — Нет, посмотрите на него! Вы посмотрите на него! — призвала она в свидетели стены и вещи. — Для него нет ничего святого.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9