Мы сидим с Кирой на кухне вдвоем, она не завтракает, пьет крепкий чай без сахара, ладонью греет печень — это расплата за вчерашнее остроедение. Потом я укладываю свой «дипломат», кожаный, с металлическими застежками; суди меня Бог, но я люблю хорошие, дорогие, красивые вещи и не верю, что кто-то их не любит. Уложил, подумал, все ли взято, и тут раздался телефонный звонок.
Звонит Варя, жена старшего брата. Она не звонила нам последние не помню уже сколько лет и заговорила не тотчас. Я несколько, раз сказал: «Слушаю!.. Алле… Я слушаю!» — хотел уже класть трубку и тут услышал:
— Кирилл хочет тебя видеть.
Варя есть Варя: ни «здравствуй», ни имени — ждала, убеждалась, что у телефона я, а не Кира. Голос напряженный, я даже не сразу узнал её.
— Кирилл просил меня позвонить.
На меня вдруг нашел панический страх.
— Что? Что случилось?
Всю жизнь мы страшимся несчастий, заранее ждем, а они застают нас врасплох.
— Ты скажи правду, случилось что-нибудь?
— У Кирилла инфаркт.
— Когда? Сегодня ночью?
Мне представилось, что именно этой ночью случалось — за всю суету и ничтожество мыслей, которые одолевали меня.
— Сегодня одиннадцатые сутки.
И, не отвечая на мои испуганные вопросы, назвала номер больницы, сказала, как найти.
— Пускают когда? В какие часы?
— К нему пустят.
И положила трубку. Я сел. К нему пустят — это значит, состояние тяжелое.
— У Кирилла инфаркт.
Мы сидели и молчали. Потом Кира сказала неуверенно:
— Я бы поехала вместо тебя, но ты ведь знаешь…
— Куда? В больницу?
У нее действительно мужской голос, потому Варвара так долго убеждалась.
— В больницу я бы тоже поехала. По-моему, ты знаешь, у нас с Кириллом всегда были и есть самые добрые…
— Какое сейчас это имеет значение? Неужели это сейчас выяснять?
— …И если бы не Варвара…
— На черта нам этот твой солярий. Нас двое, кому там сидеть? Неужели потому, что у Кузьмищевых солярий…
— Он мой ровно столько же, сколько и твой. Ты сам решил…
Ее спокойный тон, каждое ее слово — все раздражало меня сейчас.
— Неужели у меня сейчас солярий в голове, когда у брата инфаркт!
— Пожалуйста, не езжай. Твою манеру я знаю: когда что-нибудь случается, виновата я. Мы три недели ждали этих плотников, не езжай, пожалуйста. Они, во всяком случае, не заинтересова-ны, их рвут на части.
— И не придут они, я уверен!
— Я бы поехала, но тут все-таки нужен мужчина. Это тот случай, когда я не могу тебя заменить.
«А где, в чем ты можешь меня заменить? — хочется мне ей сказать. Лекции за меня читать?..»
— Если бы я еще специально не созвонилась с Кузьмищевыми…
Она идет на балкон посмотреть вниз, а я сижу между телефоном и балконной дверью.
— Он уже здесь, — говорит Кира, просияв улыбкой. Эта улыбка у нее всякий раз вблизи людей, стоящих высоко.
Я тоже выхожу на балкон и вижу, как под нами, плоская отсюда, пятится к подъезду новая «Волга» со вспыхивающими красными стоп-сигналами, самая новая, самая умытая изо всех, что стоят во дворе. Она собственная, но черная, это тоже особый знак отличия.
Было бы это такси, дал рубль, и до свидания. Но в этой «Волге» зять Кузьмищевых, только что вернувшийся из-за океана. Я не могу, не имею права ехать, но отказаться невозможно — он специально с другого конца города ехал за мной. Он как раз вышел из машины, весь в экспортном исполнении, вернее, в импортном — я всегда путаю, — разминаясь, глянул вверх. Жена радостно машет ему, я машу, и ту же самую улыбку, что у нее, я чувствую на своем лице.
— Ты с ним и вернешься, — успокаивает Кира. — Он туда на полчаса только, ты тоже не задерживайся. И пожалуйста, не давай ничего плотникам вперед, я знаю их. Ни в коем случае не давай!
Зять сидит уже за рулем, оттуда изнутри распахивает передо мной дверцу.
— Кидайте «дипломат» на заднее сиденье, — и небрежным жестом указал на дорогие финские чехлы. — Пристегнемся на всякий случай. Нет, усилий тут не надо, все делается без приложения сил.
В его жестах, в мягких пальцах, в словах, в выражении глаз привычка ухаживать. Щелчок — я пристегнут. Щелчок — звучит стереофоническая музыка: сверху, сзади, отовсюду. Тон бархат-ный, обволакивающий. Маленький вмонтированный магнитофон, яркая кассета.
— Это «Грюндиг», — перехватил он мой взгляд. — Тут надо им отдать должное.
Звучит музыка, неслышно идет машина.
— Курите?
В белой руке яркая пачка «Винстона», словно сама выпрыгнула из рукава. Все как в загра-ничном фильме, как мы себе представляем заграницу.
— Спасибо, бросил!
— Как я вам завидую! Там невозможно не курить. Обстановка. Постоянное напряжение… Самоконтроль. Вам не помешает?
— Пожалуйста, пожалуйста.
Прямая трубка в зубах, с ней вместе выдвинут подбородок, профиль морского волка.
— Я опущу стекло, чтоб вас не раздражало.
— Пожалуйста, пожалуйста. А наша машина, знаете ли, как назло, в ремонте.
Что я говорю? У меня душа обмирает от страха за брата, а я этому мальчишке, этому статисту двухкопеечному, говорю, что у нас тоже есть машина. Зачем? Для чего мне все это?
— Да-а, наш сервис… Наш сервис ненавязчив: не спрашивают, не предлагаем… Вот тут им надо отдать должное. Когда возвращаешься оттуда, заходишь в наши магазины… — Он зажмурил-ся. — Необходимо время для акклиматизации.
Одна рука на руле, другая раскатывает на колене целлофановое портмоне с табаком «Кэп-тэн», большой палец набивает трубку, глаза следят за дорогой. И этот разговор, доверительная критика в дозволенных рамках.
— …Для них машина — продолжение спальни, продолжение кухни. Тапочки, банки кока-колы… Вы, конечно, бывали в Штатах?
Он прекрасно знает, что в Штатах я не бывал, все он про меня знает. Но сладкий запах трубочного табака, ритмы музыки, мягкий, обволакивающий голос… Опять мне зачем-то нужно допрыгивать до его уровня, показать, что мне тоже доверяют.
— В Европе все больше, знаете ли… За океан как-то не приходилось, как-то, знаете ли, в стороне от научных интересов.
— Надо. Все-таки надо побывать.
Голос, глаза сочувственные, он понимает естественное нежелание советского человека и уговаривает переступить через «не хочу».
— Один раз это нужно увидеть.
— Вы сейчас оттуда?
Он вдруг начинает выстукивать машину — панель, над панелью — особым, чутким, тревож-ным постукиванием ладони. Машина отвечает ему сокровенно. Тревога напрасна — все работает как должно, полный порядок.
— Нет, в этот раз Канада. Ужасная бездуховность! Идешь по улице… Впрочем, там все ездят. Ездят и паркуются, ездят и паркуются. Но вот случилось — идешь по улице. Мужчины жужжат; «Долларе, долларе, долларе…»
И повернул ко мне самозатемняющиеся, темные на свету американские, или канадские, или какие-то еще — черт их знает какие! — очки, самые последние, самые модные, модней, чем у моей невестки. Он не дипломат, кажется, даже и не торгпредовский работник: жена говорила, что-то по сервису там, не знаю точно.
— …А вот работать они умеют, в этом надо им отдать должное. Если нашим товарищам показать, как там работают, боюсь, не захотят. Получать хотят. А работать так не захотят. Да-а, деньги там зря не платят, умеют считать доллары.
И вновь быстрое, на ходу выстукивание машины, а от нее в приклоненное ухо успокаиваю-щий отзвук. Взаимопонимание вещи и человека, интимное единение душ.
Под это выстукивание, овеваемый музыкой и волнами сладкого трубочного табака, я мчусь, а страх и раскаяние гнетут меня. Брат, родная кровь. Нас ведь с ним только двое осталось. Мы живем в одном городе, в сорока минутах езды друг от друга, а я на одиннадцатые сутки узнаю, что у брата инфаркт. И даже сейчас не к нему еду, а от него, когда надо все бросить и мчаться. Как же так? Мы ведь привязаны друг к другу, брат любит меня, я знаю, и я его люблю. Но поссорились жены.
Последний раз мы встретились в метро — случайно на эскалаторе увидали друг друга. Он подымался, я спускался, мы, стоя, сближались в двух встречных потоках и одновременно наткнулись глазами друг на друга. И обрадовались, от сердца обрадовались. Но пока я сбежал по эскалатору и вновь поднялся наверх, прошло время, и встреча получилась неловкой. «Эх, брат!..» — только и сказал он мне взглядом.
Глава IV
Плотники явились, когда я, прождав час с лишним, упустил машину, изнервничался, наконец решил плюнуть и уже запирал дачу, вот тут они явились. Все трое были выпивши слегка. Поздоровались солидно. Командовал младший по годам, к нему обращались «Василь Николаич», он их звал: Данилыч, Лексеич. Я объяснил, что надо сделать, какой объем работ. Слушали, как не главное, словно бы главное им самим было известно и не глядя. Пошли смотреть материал.
— Сырой, — сказал Василий, взяв доску и отбрасывая тут же. И Данилыч сказал:
— Сырой.
Лексеич — он был в шляпе из соломки — и глядеть не стал.
— Прям из болота.
Поглядели друг на друга, помолчали с сомнением. Я почувствовал неуверенность.
— Распил плохой, — сказал Данилыч и обломанными ногтями поскреб лысину. Василий вдруг оживился:
— Во, глядите!
Он взял доску, поставил на ребро, будто стрелять из нее собрался, один глаз прижмурен, в другом рыжем глазу острый охотничий блеск. Дыша луком и перегаром, охотно объяснял:
— Вон она, вон она, волной идет.
Ребро доски действительно шло волнами.
— На пилораме солдаты работают, — глаз не разлепляя от важности, ронял Лексеич презрительно. И Данилыч подтвердил:
— Солдаты пилят, больше некому.
Василий отбросил доску, сказал мне строго:
— Надо подумать.
— Думайте, — я отошел, показывая свою незаинтересованность, а еще и затем, чтобы дать им сговориться о цене. До автобуса оставалось сорок минут, идти туда, если быстро, минут десять. Опоздать на автобус я никак не мог, иначе я опаздывал на лекции. О больнице вообще старался не думать — по всем человеческим законам я сейчас должен был быть там, а не здесь.
Когда я возвратился, они живо, громко говорили на своем языке, и чаще других повторялось слово «мауэрларт», которое трезвому языку проворотить нелегко, и еще звучало слово «забирка». Я подошел. Замолчали. Уперев ладони себе в ягодицы, Василий из-под надвинутого на глаза козырька стал глядеть на конек крыши снизу вверх:
— Сгнил конек, менять надо.
— Нади менять, — со всей непримиримостью отрицательно покачал шляпой Лексеич. И Данилыч с испуганными глазами подтвердил:
— Время сменить.
Тут они вместе начали хаять предыдущую работу и охотно, радостно объяснять мне, как надо его делать, конек на крышу, если, конечно, делать с умом. Деревянный короб — раз, под него «робироль» в два слоя да цинковым железом сверху — все это Василий у себя на ладони сгибал, показывал, отрубал.
— Вот тогда он послужит, — заключил Лексеич. Но Василий вдруг посерьезнел, будто осердясь на посторонние разговоры, и рукой отмахнул прочь:
— К делу не относящее. Конек — другой разговор.
Замолчали все трое, настало главное молчание. Я томился. И они, конечно, чувствовали мою неуверенность, видели, выжидали.
Кира сказала определенно, что она советовалась с Кузьмищевыми, у которых работали эти плотники, договариваться надо за пятьсот рублей, никак не дороже. «Ты мужчина, ты должен проявить характер!..» Но Кузьмищевы привыкли к бесплатному обслуживанию, уверены, что им должны, иначе даже и не понимают и, несмотря на огромные возможности, за все всегда платят дешевле всех, и почему-то у них это получается, и плотники, по их словам, остались очень довольны. А я вообще не умею торговаться, мне легче переплатить, когда речь идет о труде, на который сам я не способен. Я всегда помню, как вышел мой учебник, не Бог весть что, но мы с женой купили обстановку. Я смотрел на все эти расставленные по комнатам вещи и на маленькую книгу, и мне как-то не по себе становилось от несоответствия. В книге я ничего не открыл, я только систематизировал и пересказал сумму известных до меня знаний, и вот — все эти вещи, наполнившие квартиру…
Плотники молчали упорно. Я заметил или мне показалось, что лысому Данилычу тоже тягостен этот момент, он все стремился куда-то отойти, не быть при этом. Отступая мысленно, я установил для себя последний рубеж: шестьсот.
Василий глянул на Данилыча, Данилыч на Лексеича. Василий вздохнул:
— Семьсот тридцать!
И рукой махнул: ладно уж, пусть наше перейдет. Почему тридцать? Почему не сорок, не шестьдесят?
— Нет, это дорого, — сказал я. Хотелось — строго, получилось растерянно и огорченно.
— Ваша цена? — голова к плечу, Василий глядел на меня пристально, готовый выслушать разумное.
Сговорились на шестистах рублях, но с тем чтобы заодно сменить конек и еще кое-какие работы. Мне это особенно было важно: «Там, понимаешь, конек совершенно, оказывается, сгнил, мы этого не учли…»
Плотники постояли, длительно подождали, простились за руку и, явно огорченные, пошли друг за другом по дорожке, ступая отчего-то тихо, будто здесь оставался больной. Последним шел Василий. Мне бы тут же уйти закрывать дом. Но что-то не пустило. И Василий стал. И все стали. Я засуетился в душе, а это и на расстоянии чувствуется. Не потому засуетился, что мне жаль денег, но после я буду презирать себя за малодушие и бесхарактерность. Кира права: стоит дать деньги вперед, и не придут или придут не в срок, работать будут без охоты, отдавая долг.
Василий вернулся, стоя боком ко мне, почесал за ухом под фуражкой и улыбнулся вдруг простодушно и располагающе, сам признаваясь в своей слабости. Я достал две пятерки. Он держал их в руках, будто первый раз видит такие деньги, не знает, что с ними делать, как одну с одной сложить. Я добавил до четвертной.
Уходили они весело, шумно сулились начать в срок, сделать «как для себя, как для отца родного, а не для дяди чужого», заверяли, что я им спасибо скажу. И отчего-то мне тоже в этот момент было хорошо, словно что-то хорошее сделал. Конечно, нельзя давать вперед, но, честно говоря, я их понимал: выпить надо. Не для того, чтобы обязательно напиться, хотя этим, скорей всего, и кончится, а завтра будут поправляться, «поправлять голову», но дело начато, отметить начало, устроить праздник душе. И хоть чувствовал я себя с ними скованно, были они мне приятней, особенно лысый Данилыч, который тоже затомился, заскучал, когда разговор пошел о деньгах, интересней они мне, чем кузьмищевский зять в канадских очках, рассуждающий о бездуховности канадцев, а сам дни считает, когда его снова отправят туда, опять будут платить не рублями, а презренными долларами.
Эти хитрят, но не лгут и продают свой собственный труд, на него набивают цену. Но так по жизни получается, по всей логике ее так сложилось, что держаться мне надо не их, а его, с Кузьмищевыми меня связывает большее, чем личные симпатии, антипатии…
Я сидел в автобусе, ждал отправления, а на душе опять было как перед бедой. Пассажиры сходились по одному, не спешили влезать внутрь. Стояли на асфальтовой площадке у ворот санатория, курили, разговаривали, шофер тоже курил на солнышке. Автобус этот — министер-ский, отправляется два раза в день, всегда в одни и те же часы, не раньше и не позже.
Многих из этих людей, не будучи знаком с ними, я знаю в лицо — мы ведь давно живем в этой местности, и всякий раз, когда наша машина в ремонте (а в ремонте она половину времени, кузьмищевский зять прав, сервис наш ненавязчив) или когда вот такой случай, я езжу этим автобусом. Я видел их молодыми, ревностно начинавшими служить, видел, как важнели на глазах иные из них, могу догадываться, как и у кого складывается карьера, каждое лето слышу одни и те же разговоры: «Вы из отпуска?.. В отпуск?.. А я уже отгулял… То-то, смотрю, вас не было…» Вижу, как с осенними дождями они начинают съезжать с министерских дач, увозя узлы, подушки, банки насоленных за лето грибов и огурцов, — все это каждый год перед глазами.
Наконец шофер бросил окурок, полез в свою отдельную дверцу и тем дал команду всем. Начали входить, и я увидел женщину, которая прощалась с сыном, узнал ее все еще пышные, золотистые, золотящиеся на солнце волосы. Она поспешно, тревожно, крепко целовала сына, словно это не он пришел проводить ее, а она его провожала, и сын, уже курящий, держал сигарету в отставленной руке. И потом, когда она шла по автобусу, я, почему-то волнуясь, что она узнает меня, убеждался: она. Только грузная, уже расплывшаяся в теле, толстые вздрагивающие икры ног, множество родинок осыпало полную белую шею, крупные родинки на лице. Она не узнала меня — во всех окнах, пока шла, видела только сына, только его. И, сев к окну, сразу ему дала знак, помахала рукой, и он махал вслед, когда автобус тронулся.
То одним, то другим колесом оседая в рытвинах, автобус по полевой дороге выбирался к шоссе, волочил за собой хвост глинистой пыли, она, как рыжий дым пожарища, клубилась в заднем стекле. Развороченная бульдозерами земля была по сторонам дороги, маленькие в сравне-нии с горами глины, которую они нагребли, стояли железные бульдозеры среди этого разорения; кора на уцелевших деревьях была сбита и содрана до белой древесины.
Тень и солнце смещались по золотистым волосам женщины, пока мы ехали меж полей, деревьев и разоренной земли. Я смотрел на ее волосы, на шею в родинках. Сколько же лет прошло? Она даже не узнала меня, не глянула — села впереди, — а я почему-то волнуюсь. В сущности, ничего и не было, только могло быть. Она шла тогда по дороге в жаркий день…
Я и сейчас вижу ясно, как она шла, ведя за руку маленького сына, другую ее руку, голую до плеча, оттягивали две огромные сетки. А я ехал в машине и остановился. «Да, подвезите нас», — сказала она, когда я из-за опущенного стекла шикарно предложил подвезти, сказала обрадованно и мило. На следующий день я сидел на террасе, писал что-то, она прошла мимо нашего забора в лес, так же ведя за руку сына, увидела меня, улыбнулась. Она не случайно прошла, я это почувствовал, в глазах ее, в улыбке увидал. Я хотел тут же пойти за ней. Но не пошел. Вот и все. Я всегда был не очень смел с женщинами. Но я еще долго ждал, что она снова пройдет. И вот взрослый, курящий сын, толстые ноги, а позади несложившаяся жизнь. Я это увидел, когда она целовала сына, вся ее нерастраченная, никому не отданная страсть перенеслась на него. А волосы те же, и прическа та же.
И странные мысли сменялись, пока мы ехали: что могла быть иная жизнь и это мог быть мой сын… Ну, не этот, другой. Я не могу так думать, потому что есть мой сын, он есть, а это все равно как если бы его не было, если бы он не жил… Но что-то я задавил в себе. Надо так? Почему? И постоянно я что-то в себе задавливаю.
Глава V
Такой день, как сегодня, старит человека.
Я забежал на лекции, буквально забежал. В душе я бежал, загнанный и потный, но для тех, кто видел меня в эти оставшиеся до звонка четыре минуты, я входил не спеша, отрешенный от забот, обремененный мыслями и отчасти жарой. Люди, занятые публичной деятельностью, обязаны следить за тем, как они выглядят со стороны, как входят, выходят, какими видят их. Это становится частью профессии, совершается автоматически, помимо сознания: все время видеть себя в незримом зеркале — и жесты, и манеры, регулировать тембр голоса. Что в душе у вас, разглядит не каждый, но каждый видит, что на лице.
Все было напряжено во мне, а я, раскланиваясь с дамами, успевая сказать нечто приятное, подымался по каменным ступеням, по которым до меня взошло столько мыслителей и столько ничтожеств; последних, впрочем, всегда больше. И на кафедре, здороваясь и усаживаясь в кресло (до звонка оставалось полторы минуты), говорю, как главный груз свалив с плеч:
— Ну и жара сегодня!..
Как всегда — и до лекций, и между лекциями — развлекает всех профессор Радецкий, старый холостяк. Он возбужден, чем-то вспенен, сразу же набрасывается на меня, обретя нового слушателя:
— Вы слышали что-нибудь подобное? Грандиозно! Включаю сегодня радио… Девять пятнадцать, писатель у микрофона… Оказывается, сказка Пушкина о золотом петушке — это глубоко запрятанная сатира на царское самодержавие. Ай, Пушкин! Вот запрятал так запрятал! Полтора века никто сыскать не мог. Как про шулера: вот сумел передернуть карту!
У Радецкого слезы восторга в глазах и голос капризного ребенка.
— А Пушкин, зная, что письма его прочитывают, так прямо писал жене из Петербурга в Полотняный Завод, что, мол, без политической свободы жить очень можно, а без семейственной неприкосновенности невозможно; каторга не в пример лучше. Да еще и приписывал, как теперь говорят, открытым текстом: это писано не для тебя, а вот что пишу тебе…
За всем, что говорит Радецкий, всегда чудится намек; профессор Громадин срочно вдруг с головой углубился в свой портфель, будто не присутствует здесь и ничего не слышит. Меня очень интересует, Радецкий всю жизнь вот так прожил ребенком? Или это колпак? Или то и другое, и уже не разберет, где он сам? Но Радецкому и в прежние времена сходило с рук такое, что никому другому бы не сошло: что, мол, с него, с младенца?
Я качаю расчесанной бородой.
— Поистине все имеет пределы и только глупость беспредельна…
И прочие готовые к случаю слова. Все это и тон иронии, само собой, помимо меня. Но неужели у всех у них все благополучно и ясно и каждый в ладу с самим собой? Или тоже, как я, в стольких лицах? Но ведь не скажешь по виду, вид у всех благополучный. В мои годы уже, как говорится, не на ярмарку, а с ярмарки, но я все ищу мудреца, который знает, как правильно жить.
Есть еще полторы-две минуты после звонка, в течение которых прилично не замечать, что звонок дан, заканчивать не спеша разговоры и, наоборот, неприлично спешить встать первым. Потом кто-нибудь спохватится случайно: «Вы не заметили? Кажется, был звонок или мне послышалось?» И тут мы все встанем и пойдем.
Я знаю до мельчайших подробностей, что ждет меня в аудитории, вижу полукруглый амфи-театр, лица, ряды лиц… Все шумно встанут и сядут, а я взойду на кафедру. Я знаю, что лекции мои слушают хорошо, первокурсники слушают с восторгом. Но с некоторых пор мне стыдно моих студентов. Мне кажется, они ждут от меня чего-то большего, чем только остроумное, а честней сказать, ловкое изложение событий и фактов. Я представляю себе, как мои выпускники разных лет, встретясь, говорят между собой: «Он и вам это рассказывал?.. А этот пример тоже приво-дил?..»
Столько событий произошло за это время и происходит, происходит, что-то существенное изменилось в психологии людей, во взгляде на многие вещи, а я привожу все те же примеры, все так же развлекаю историческими анекдотами.
Вина моя перед братом растет по мере того, как я приближаюсь к больнице. Уже час пик, и на Брестской улице перед Белорусским вокзалом мы попадаем в пробку и долго стоим, зажатые между огромным рефрижератором и грузовиком, вместе с ними подвигаемся рывками. Впереди просвет, там, хоть мне и не видно отсюда, но я вижу на память, стоит на постаменте, опершись на палку, бронзовый Горький, смотрит с высоты на мчащееся под ним стадо машин.
В нашем ряду впереди застрял автокран; правый ряд подвигается, левый подвигается, мы стоим. Если б мог, вылез бы сейчас и пошел пешком. На уровне моей головы за стеклом справа вздрагивает помятое крыло грузовика, моторы всех машин работают, выхлопные газы подымают-ся вверх меж стенами домов. Стекла закрытых окон темны от пыли, даже не блестят на солнце. Чем здесь дышат люди?
Опять двинулись. Машины справа, слева, мы стоим.
— А если попробовать в тот ряд? — говорю я.
— Один черт! Туда перейдем, эти будут подвигаться.
За стеклом уже не крыло грузовика, а развалился в такси молодой парень, курит, выставив голый локоть в окно.
— Все-таки попробуем.
— Ха! Он тебя пустит? Он сейчас брата родного не пустит.
И правда, таксист, словно бы услышав наш разговор, двинулся вперед, под самый кузов грузовика въехал; за ним, как на буксире, ползет пожарного цвета «Москвич». А мы стоим.
— Как здесь люди живут? — говорю я, чтобы не думать. — Наверное, ни днем, ни ночью не открывают окон. А шум!
— Это что! Вон артисты-то, артисты!.. Кооперативный дом поставили на углу, над светофо-ром. Машины газуют…
— На углу Каляевской?
— Ну да, Эрмитаж.
— Как же Эрмитаж? Каляевская.
— Продовольственный магазин под ними!..
Какой-то бестолковый разговор, мы кричим друг другу все это в жаре, посреди рева машин и выхлопных газов, и каждый рывок вперед — толчком в сердце. Вырвались наконец!
Когда у ворот больницы я выскакиваю из такси, иду через больничный двор, подхожу к окошку за пропуском, называю фамилию и она там листает не спеша эту свою огромную амбарную книгу (иначе эту книгу и не назовешь), а я жду, во мне душа замирает: только бы жив! Только бы не поздно!
Больные в пижамах курят на лестнице, стоят на площадках в очереди у телефонов-автома-тов. Женщина у окна перегружает из сумки в руки больному кульки, кулечки, банки, свертки; два темных силуэта в квадрате окна. Как же я ничего не захватил? Ни фруктов, ничего. Конечно, Варвара там, все, что нужно, можно, все сделано. И все же стыдно, нехорошо.
Варвара идет по коридору в белом халате, что-то несет перед собой. Свет ей в спину, я не вижу лица, но это ее широкие плечи, ее высоко поднятая седая голова.
— Как Кирилл? У меня, понимаешь, как назло, целый день лекции, — с первых слов оправ-дываюсь я.
— Он там.
Указав на дверь палаты, она идет дальше.
Робкий, как все здоровые в присутствии тяжелых больных, инстинктивно стараясь выглядеть жалким, вхожу. Чужие лица на подушках. Оборачиваюсь. Брат смотрит на меня снизу. Его кровать у самой двери. Похудел. Большие, просто огромные глаза на худом заросшем лице. Бессильная рука на одеяле. Синие вены, синеватые ногти.
— Сядь, — глазами указал на табуретку.
Я ставлю «дипломат» на пол, осторожно сажусь, будто и табуретке здешней боюсь причи-нить боль. Склянки с лекарствами, ложечка, питье. В расстегнутой рубашке худая грудь с седыми волосами. Подымается и опускается при дыхании, я вижу удары сердца под кожей. И жутко, до мурашек жутко становится: инфаркт — ведь это разрыв сердца. Где-то я читал: за сорок лет жизни сердце перекачивает триста с лишним тысяч тонн крови. В сутки это… Нет, не могу сейчас сосчи-тать. Какая страшная нагрузка для раненого сердца.
Я смотрю на него, он смотрит на меня. А когда он кладет свою ладонь на мою руку на колене, я, старый, бородатый человек, вдруг чувствую, что готов в эту минуту заплакать.
— Брат, — говорю я, заново ощущая забытую сладость самого слова «брат», — тебе нельзя так.
Он кивает, улыбается глазами: рад, что я здесь. Мне это как отпущение грехов. Одиннадца-тые сутки — и не сказать, не позвонить… Я еще что-то говорю, а он смотрит на меня, и глаза у него добрые, меня же еще жалеет.
Вошла Варвара. В ладонях несет перед собой эмалированную кружку. У окна, сидя на низ-кой табуретке, спит женщина, ткнувшись лбом в кровать больного. Согнутая, худая, старушечья спина. Вздрогнула, когда Варвара поставила кружку на тумбочку.
— Корми, — говорит Варвара, — я подогрела.
— А? Сейчас… Спасибо… Сейчас.
Она еще не пришла в себя, не проснулась окончательно. Варвара опять уходит и возвраща-ется со стеклянной банкой в руках; я каждый раз отодвигаюсь вместе с табуреткой, теснюсь, вскакиваю, когда она проходит.
Садясь на край кровати кормить брата с ложечки, она что-то ищет ногой, Я догадался, подставил ей маленькую табуретку. Вот на ней она и спала тут все эти одиннадцать суток, как та женщина преданно уткнувшись лбом в тюфяк. Общая беда связала их всех здесь, общий устано-вился палатный быт и понимание с полуслова, а я только суечусь зря.
Варвара кормит с ложечки, движениями губ как бы помогая ему, и даже всасывает в себя воздух, когда он проглатывает. Брат улыбается, указывает глазами мне — на нее, ей — на меня. Рад.
Сняв ложкой с жестких его губ, как, бывало, я когда-то ложечкой снимал с мокрых губенок сына, Варвара пожаловалась:
— Ноги отекли.
Мы вместе посмотрели на ее ногу на табуретке.
— Вон… Как тумбы…
В том, что она пожаловалась, доверие ко мне. Я заторопился благодарно:
— Так, может быть, надо что-то? Ты скажи. Кто его смотрел вообще? Может быть, лекарство? Консультацию? И подежурить я тоже могу, сменить тебя.
Я чуть было не сказал: «А Кира приготовит», тем и жену приобщая, но вовремя почувст-вовал — рано, нельзя.
— Да разве ж я оставлю его…
— Но кто был?
— Смотрят врачи.
— Постой, кто из врачей? Ведь есть кардиологи… Я могу, наконец, узнать.
— Тут врачи хорошие. Больница рядовая, а врачи хорошие. Я сегодня домой съездила в отпуск, искупалась, приготовила вот. Слава Богу, уже ничего.
И оттого, что движениями губ все так же помогает ему справляться, интонация горделивая, как за ребенка: «Вон он уже у нас какой!..»
Варвара всегда была спокойная. И правильная во всем. Может быть, это и хорошо. Но я представляю себе, что бы делалось, если бы это было со мной. Все известные профессора были бы уже поставлены на ноги, выдернуты с дач, из квартир. И уж конечно, не здесь бы я лежал, не в палате на четверых. А Варвара даже детям не сообщила, ни сына не вызвала, ни дочь.
Рассказывают, актер Астангов умер от аппендицита — ждали светило, обыкновенному вра-чу, который каждый день щелкает такие операции, не доверили. Может быть, и правда попроще — лучше. Наверное, так.
Сколько раз мне приходили мысли о спокойной жизни, о том, что если бы такая женщина, как Варвара, была моей женой… Это теоретически. А когда она пожаловалась, что ноги отекают, и я увидел мощную ее щиколотку, широкую ступню тридцать девятого размера в тапочке… Но вот они с братом прожили жизнь и счастливы даже сейчас, и, может быть, ни с какой другой женой не был бы он счастлив. Каждому — свое. Как можно знать и решать за другого, когда о себе-то мы ничего не знаем.