– Лютрова бы на эти режимы. А?
Добротворский развел руками.
…Возвращаясь в летные апартаменты, Долотов словно впервые заметил, что на дворе совсем тепло. Между бетонными полосами аэродрома в несколько дней поднялась и густо зазеленела молодая трава, и солнце уже светило совсем по-летнему, и прибранная перед праздником территория базы была парадной, а от множества вскопанных клумб пахло забытым за зиму запахом земли.
«Уехать бы куда-нибудь, пожить в теплых краях, развеять тесноту в душе…»
Проходя мимо ангара, Долотов заглянул в распахнутые ворота и увидел Журавлева. Толстяк стоял в группе рабочих, объясняя им что-то под раскрытыми створками грузового отсека дублера.
– У вас новости? – спросил Долотов, пожимая руку гидравлика.
– Кое-что… На стендах лаборатории мы обнаружили усталостную трещину на стальном наконечнике гибкого шланга. Идемте, я вам покажу. На месте будет понятнее.
Они подошли к самолету.
– Вот, смотрите. Этот участок гидропровода используется только для заправки и дозаправки системы гидравлической жидкостью, иного назначения у него нет. Тем не менее до обратного клапана этот аппендикс испытывает все те нагрузки, которые перепадают рабочим магистралям. Теперь смотрите сюда. Видите этот штуцер? Он состоит из двух толстостенных трубок, соединенных роликовой сваркой под углом сто двадцать градусов. Конфигурация придает некоторое своеобразие нагрузкам на сварочный шов: когда внутри шланга возникает давление, штуцер стремится как бы выпрямиться, «работает на излом». Понимаете?
– Значит, если сварка лопнет?..
– Откажут обе основные гидросистемы. Но пока у меня нет уверенности, что в воздухе случилось именно это… Почти вся хвостовая часть самолета сгорела.
– А что вы теперь делаете?
– Снимаем штуцер, чтобы испытать. Если и этот не выдержит и если исследования двигателистов ничего не дадут, все будет более или менее ясно.
«Допустим, все так и было, – размышлял Долотов, поднимаясь по лестнице в здании летной части. – Отказало управление, а погода была неважное – плотная низкая облачность в разрывах. После выпуска закрылков он вошел в облака (высота по заданию) и решил чуть снизиться, чтобы видеть землю. Подал ручку от себя, миновал облака, взял на себя… а ручка не идет – упало давление гидравлики. Стабилизатор отклонен, машина снижается… Прежде чем он убедился в отказе, наверняка пытался подать ручку на себя всеми способами, а когда не получилось, первым делом хотел убрать закрылки, но тщетно, и тогда ему стало ясно, что вышла из строя гидравлика… Оставалось одно: включить турбонасосы, питающие аварийную гидросистему. Но чтобы им войти в рабочий режим, нужно время, а до земли – всего ничего. Что делать? Руль заклинило, давление гидравлики упало, и, пока заработают турбонасосы, нужно держаться на лету, нужна такая скорость, которая обеспечит горизонтальный полет. Лютров увеличивает обороты двигателей… Снижение затормаживается… Может быть, недостаточно, и он прибавляет еще, и, когда добивается своего, крыло не выдерживает… Но почему он не покинул самолет? Кто бы его осудил? А может, высота была так мала, что ему нужно было набрать необходимый минимум, чтобы прыгать?»
В комнате отдыха говорили о тепле, солнце, летних отпусках, о том, кто и где собирается отдыхать.
– Не надумал, куда? – спросил Извольский.
– Дачу сниму где-нибудь, – сказал Долотов, вдруг решив, что на первый случай ничего лучше не придумаешь: он и так загостился у Витюльки.
– Имею предложить! – провозгласил Костя Карауш. – Отличная дача! Сосновый лес, до реки пять минут… ежели бегом.
– У него дача! – Козлевич произнес это таким тоном, каким говорят: была у собаки хата.
– У меня, как у латыша… У одной знакомой. На этой даче ее отец гоношился, да сильно болеет, в санаторий направили.
– Жить можно? – спросил Долотов.
– Ха! Генеральская дача!
– Может, договоришься?
– А чего? Сделаем для своих.
– Где дача-то? – спросил Козлевич.
– По западному шоссе. За «Шанхаем», у деревни Хлыстово, знаешь?
– Соседями будем, Боря! – сказал Козлевич.
– Лучше всех устроился «корифей», – заметил Саетгиреев. – Построил себе избушку на курьих ножках у реки в лугах… Стерлядка, тишь и благодать…
– И от бабушки подальше, – усмехнулся Карауш. – А вообще-то ему сейчас не до благодати, как я понимаю.
Долотов ждал, что Костю спросят, почему Боровскому «не до благодати», и был уверен, что услышит очередной треп Карауша, а поскольку дело касалось «корифея», можно было ожидать, что и у всех остальных найдется что сказать, потому как охотников посудачить на тему «от бабушки подальше» всегда предостаточно.
Однако теперь все молчали, из чего следовало, что или Костя «не готов к выступлению», как он в этих случаях говорил, или причина, из-за которой Боровскому не до благодати, уже обсуждалась и ни у кого не нашлось что добавить к высказанному.
«А может, они при мне не решаются? – подумал Долотов. – Отчего бы? Не доверяют? Да нет, что-то не то…»
Долотов вспомнил разговор Главного с летчиками, свой ответ Соколову на вопрос о катастрофе («А чего я, умнее других?») и то, как при этом посмотрел на Боровского, сидевшего в стороне ото всех.
– А что с Боровским? – спросил Долотов. К нему повернулся Извольский.
– Не знаешь?
Вслед за Витюлькой снизу вверх на Долотова поглядел и Козлевич, сидевший в кресле.
– Статью не читал разве?
– О чем?
– Хороша уха! – тут же отозвался Карауш. – Фалалеев настрочил о полете в грозе «сорок четвертой». Еще с вами Лютров был…
– На, почитай. – Извольский вытащил из кармана куртки плотно сложенную старую газету.
– Этого а-писаку давно а-пора к порядку призвать, – сказал Козлевич, вдруг рассердившись и потому заикаясь на каждом слове. – Нашелся а-деятель! Нет бога, кроме аллаха, и Фалалеев пророк его!
– Темную ему устроить! – в тон штурману отозвался Костя. – Думает, если Старик шерстил «корифея», то и ему можно.
Долотов переводил взгляд с одного недовольного лица на другое и ничего не понимал.
«Да они никак обижены за Боровского?.. Вот уж истинно русская черта: сами себя честят на чем свет стоит, а брось им их же собственные упреки, тут же навалятся на тебя всем миром… А может быть, о «корифее» написано что-то из ряда вон?..»
Долотов развернул газету.
Статья Фалалеева под названием «Наперекор стихиям» занимала три колонки на второй полосе газеты. Автор менторски трактовал перипетии полета Боровского в грозовом фронте, а также вкратце пересказывал суть беседы Главного с летным составом фирмы, особо выделяя отповедь, которую Соколов дал «корифею». Сопоставленное воспринималось, как вытекающее одно из другого: моральный облик и отношение к делу. Вначале Долотов решил, что автор, радея о летной дисциплине, о строгом выполнении правил самолетовождения, просто перестарался, но мало-помалу между строк все заметнее проглядывали уши осла, который не мог упустить случая лягнуть больного льва, в Долотов наконец понял, отчего никто из летчиков не мог согласиться с такой хулой на Боровского, не чувствуя себя при этом замешанным в заведомо грязное дело. Фалалеев выставил Боровского человеком, охваченным «безумством храбрых», которых иначе как за дуроломов почитать нельзя. «Сила есть, ума не надо». Элементарное здравомыслие должно было подсказать командиру вернуться на ближайший аэродром, а не «лезть на грозу». В последних строках автор с прискорбием констатировал, что, к сожалению, есть еще люди, которые считают поведение командира С-44 героическим. Видимо, имел в виду награждение экипажа орденами. Фамилии в статье не назывались, и потому для случайного читателя Фалалеев, будто из деликатности оставивший «дуролома» в анонимах, выглядел весьма респектабельно, и только посвященным было ясно, что он такое в своей статье и о ком пишет.
Долотов сложил газету и минуту молчал, пытаясь разобраться в собственных впечатлениях.
– За что он его? – спросил Долотов, поглядев на Козлевича.
– Xa! Всю дорогу «мешком» сидел рядом с «корифеем», вот за что! Костя? А помнишь историю с рулежкой?
– Это когда Фалалей пенку пустил?
– Ну. Вот откуда эта статья!
«Тут другое, – думал Долотов. – Не так он прост, чтобы из-за одной обиды па «корифея» заниматься этой словесностыо «.
Уже в первые годы работы на фирме Долотов без особого труда составил вполне определенное мнение о «метре» – так за глаза именовала Льва Борисовича ведущие инженеры. Основной задачей его дотошного присутствия на фирме было суметь извернуться так, чтобы оказаться возле дела, над делом, только не в самом деле. И при этом изображать из себя представителя некой фрондирующей элиты. Фалалеев только и занимался, что выискивал всяческие изъяны в том, что делалось другими, доказывая их «ненаучный подход» к делу. Не было ни одного серьезного эксперимента, ни одного трудного полета, в котором участвовал бы Фалалеев, как не было ни одного промаха в практике летных испытаний, ни одной беды на фирме, которую бы он так или иначе не обернул себе в актив, – в этом, собственно, и состоял отраженный звон «просвещенного» присутствия «метра» на фирме. Год назад, когда сотни людей на летной базе, как праздника, ждали вылета нового лайнера, Фалалеев отозвался о событии, как о «спектакле для идиотов».
Но хотя ни Козлевич, ни Карауш в простоте душевной никогда не задумывались над подлинной сущностью Фалалеева и потому давали обычную человеческую оценку его поведению, Долотов не только выделил эту оценку, но и примерил ее к самому себе.
«При желании Трефилов мог бы написать обо мне что-нибудь похлестче. И материала насбирал бы предостаточно; полет за звук без разрешения аэродинамикой, дурацкая посадка на спарке с Лютровым, взлет на недопустимой скорости… Сложить все вместе, прибавить покаянный визит к Старику в присутствии Гая, подсолить сведениями из личной жизни…
Трефилов был слабым человеком, хотя и не последним летчиком, и то, что ты сказал ему во всеуслышание, очень напоминало толчок в спину падающего. Но тебе не было до этого никакого дела. Ты считал, что человека можно оценивать по одной мерке: укладывается ли он в то, что норма для тебя, что ты почитаешь приемлемым видом человечьего существования, достойным отношением к делу. Ты был уверен, что только так и можно узнать правду о человеке, определить ему цену.
Но что это была за правда, если она вылилась в тот же результат, что и содеянное Фалалеевым? Или почти в тот же. Ведь и он говорит как будто дельные вещи – что ни слово, то о значении летной дисциплины, о важности выполнения правил самолетовождения, следование которым только и может уменьшить аварийность в воздухе. И тут же предусмотрительно снимает шляпу перед Главным, якобы отклонившим кандидатуру Боровского, когда речь шла о летчике на новый лайнер. И для тебя Старик и его отношение к «делу «корифея» сами по себе составляли половину той правды и того нрава, которые руководили тобой».
Долотов собирался вернуть газету Извольскому, но передумал и сунул в карман пиджака; он вспомнил об Одинцове, о его нынешней профессии и решил узнать, не сможет ли он ответить автору этой публикации.
Кажется, это случилось впервые: он собирался вступиться за человека, который не только не просил его об этом, не только не нуждался в его помощи, но которому по недавнему убеждению Долотова совсем не следовало помогать. Может быть, поэтому намерение поговорить с Одинцовым не вызывало потребности в немедленных действиях, решение казалось необдуманным, туманным, исходящим не из ясных убеждений, а из неожиданных и, может быть, случайных аналогий.
– Ты имя скажи!.. Я всех дачников в Хлыстове знаю. Как зовут твою знакомую?
Это расшумелись Карауш с Козлевичем.
– Как ты можешь ее знать, если не разбираешься в классической музыке? – отозвался Карауш, обследуя бильярдный стол с кием в руках.
– Понесло! При чем тут музыка?
И пока Костя «травил», Долотов поймал себя на мысли, что не только ничего не знает о нем, но и впервые за все время, пока видит его, думает об этом…
«А ведь он славный человек. Обрадовался, что может помочь…»
Как же так случилось, что, столько времени отлетав с Караушем, Козлевичем, едва не угробившись с ними на речном обрыве, он почти ничего не знал о них? Они всегда были для Долотова «штурманом» и «радистом». Он мог умереть вместе с этим размашисто жестикулирующим человеком, быть похороненным рядом, но ни разу не поинтересовался, как он живет, где, что у него за душой?..
«Женат он или холост?.. Нет, кажется, холост…» – решил Долотов, вспомнив, что Козлевич, имея в виду холостяцкую жизнь Карауша, говорил Косте с укоризной:
– Пустоцвет!..
На что тот невозмутимо отзывался уточняя:
– Сухостой!
И теперь, слушая Костю, Долотов думал: «Как легко, наверное, живется ему, как хорошо он прилажен к окружающему, как просто ему с людьми, да и с самим собой, по-видимому, тоже…»
Есть люди, наделенные такой приметной отличительностью от окружающих, – непосредственностью, находчивостью, яркой самостоятельностью, – что никому и в голову не придет, что там, где дело касается устроения их собственной жизни, им не везет, они неловки, несчастливы; более того – никто не станет сомневаться в их умении ладить со всем тем, что поставило бы в тупик других людей.
Думая о Косте Карауше, как о человеке, на душе у которого шутливо и беспечально, Долотов не знал, с какой легкостью безобидная насмешливость Кости может перейти в издевку, в злобствование, в котором, как в царской водке, растворялось все подряд. В такие минуты озадаченным друзьям Кости начинало казаться, что или его накануне оскорбили в лучших чувствах, или он безуспешно пытался отстаивать свои права, или у него собираются отнять что-то выстраданное, в муках обретенное, что одно только и дорого ему.
В этом-то и сказывалось его душевное неблагополучие, начало которому, неожиданное и счастливое начало, было положено много лет назад летним вечером на пустыре за речным портом.
Место это с давних времен отвели под склад леса для деревообделочной фабрики. Его привозили на баржах, и после разгрузки часть бревен оставалась лежать навалом, часть укладывалась в штабеля и даже – под навесы. Во время войны склад был огорожен и строго охранялся. Потом привоз увеличился, огороженного участка перестало хватать, вороха растянулись чуть не на километр вверх по реке, но ограды не прибавилось.
Костя шел из порта домой – провожал в рейс отца, механика буксирного парохода. Там, где тропу начинали теснить с одной стороны высокий обрыв, с другой – почти равный ему по высоте длинный штабель, Костя наткнулся на «опель-капитан», поставленный с умыслом, чтобы машину не приметили ни с берега, ни с реки.
«Всюду жизнь!» – игриво шевельнулось в голове Кости.
В ту пору легковых автомобилей было так мало, что проезжающих рассматривали. «Но если машину ставят в укромное место, то не для того, чтобы все видели, кто в ней находится». Так решил Костя и сделал вид, что с его заботами некогда смотреть по сторонам.
Когда тропа прижалась к подножию штабеля, идти пришлось чуть не вплотную к неровно торчащим кряжам.
– Что вы делаете?! Что вы делаете?! – сиплым от ужаса голосом вскрикнула женщина где-то за бревнами: сквозь щели между кругляками голос легко прослушивался.
Костя остановился. «Интересно, что они делают?..» На память пришла только что виденная машина. Он вернулся к «опелю», заглянул в кузов: пусто. «Но этот трофейный дормез прикрывает проход между штабелями, а проходу – конца не видно…» Костя постоял – не в нерешительности, а как бы выясняя, нет ли поблизости кого-нибудь, кто может растолковать ему, что происходит, или, по крайней мере, высказать свои предположения на этот счет. Но кругом было тихо. И, внутренне холодея, как всегда перед дракой, он шагнул в проход.
«Сейчас тебя отоварят по первое число, – думал он, вдыхая гнилостные древесные запахи и то и дело натыкаясь в полутьме на торцы бревен. – Хоть бы заводную ручку догадался взять, чтобы… превысить меру необходимой обороны».
Но ему не пришлось обороняться. Заслышав его шаги, двое парней кошками метнулись на штабель и стремительно исчезли. А у стены желтеющих торцов, крест-накрест сложив на груди руки и сжав пальцами плечи, стояла невысокая женщина. Черт ее бледного лица нельзя было разобрать, но что-то подсказывало Косте, что он подоспел вовремя.
– Ты еще жива, моя старушка?
Ни звука, ни движения. Женщина стояла как пригвожденная и, выпучив глаза, смотрела в его сторону.
– Чего стоишь?.. Топай отсюда. Самое время.
Но она еще не пришла в себя, еще не поняла, что его можно не бояться, страх еще сковывал ее с ног до головы, и стоявший напротив смутно различимый парень пугал ее не меньше тех двоих.
– Так и будешь стоять?
– А вот?.. – Она отвернула от плеча книзу лоскут порванной кофточки. – Как я пойду?..
– Как сюда шла – ножками.
Опустив голову, она принялась старательно прилаживать лоскут, точно это было самым необходимым в ее положении.
«Ошалела», – решил Костя.
– Дома пришьешь, голова! Идем провожу.
– Не надо мне, я сама!..
– Ну, ну, сказала мама слону, ты уже большой.
Переступив с ноги на ногу, не очень уверенный, что поступает как надо, он подался правым плечом вперед и стал пробираться к выходу из лабиринта.
– Постойте! – донесся слезный вскрик.
«Соображает еще». – Костя обернулся.
Шла она так медленно и опасливо, а неотрывно направленные в сторону Кости кругло раскрытые глаза придавали ей такой настороженный вид, что, казалось, сделай он какое-нибудь резкое движение, и она завопит благам матом. Но когда где-то неподалеку громыхнуло скатившееся бревно, ее словно подбросило: она с такой скоростью метнулась вперед, что непременно упала бы, не подхвати он ее, сам при этом больно ударившись плечом о выступающий кругляк. Едва продохнув от боли, он намеревался кратко, но энергично высказаться, но… перед ним стояла совсем неподходящая для таких высказываний девица – едва перевалившая за школьный возраст и определенно не из тех, дли кого прогулки за город на ночь глядя – дело привычное. В этом он совершенно уверился, когда они выбрались на освещенную улицу.
Невысокая, с не очень ладной и уже определившейся фигурой, с густыми, копной растущими темными волосами, перехваченными у затылка черной муаровой ленточкой, она тем не менее выглядела совсем девочкой – из-за тех примет детскости в выражении лица, в его целомудренной чистоте и нежности, в растерянно раскрытых кукольно непорочных глазах, в манере говорить, что выдают обласканное, тепличное создание.
Костя был совершенно растерян этим открытием, хотя и не подавал виду, и готов был сгореть от стыда, вспоминая, как только что разговаривал с ней. Ему всегда казалось, что общение с подобного рода девушками требует каких-то особых талантов, воспитания, знания и понимания таких вещей, о которых он и слыхом не слыхал.
– Как вас туда занесло? – тоном старшего, с мягкой укоризной спросил он, переходя на «вы».
– Как!.. – нервно отозвалась она, понемногу приходя в себя. – Приехала на вокзал за билетами, а там говорят, нужно заказывать… Мы с мамой к папе собрались, понимаете? На Урал. Я учусь. На фармацевта. И у нас теперь каникулы. Вот… Я и села в такси. А они…
– Да разве это такси?
– А я знала, да? – капризно сказала она и, задержав на его лице свои несмышленые глаза, вдруг спросила: – А вы кто?
– Сыщик-любитель.
– Нет, правда?.. Как вас зовут? Меня – Далей. Далилой.
– А меня Костей. В поминание запишете?
– Что?.. Должна же я знать. Если бы не вы… Знаете, они какие! Я вас с папой познакомлю, хорошо?
– Не надо торопиться. Вот узнаем друг друга получше, тогда… Кстати, он кто, ваш папа?
– Генерал. Директор завода.
– Тем более… Еще на водку даст.
– Чудной вы!.. – Она впервые улыбнулась, впервые поглядела на него, чуть сощурив глаза, и лицо ее впервые осветилось присущим ей ладом веселости – таким неожиданным и милым, что весь остальной путь к ее дому, льстиво торопясь подтвердить свою чудаковатость, Костя лез из кожи вон, чтобы рассмешить Далю, расположить ее к себе – и не без успеха: она согласилась встретиться через две недели, но с одним условием – неподалеку от дома.
– Правда придете? – спросил Костя, высматривая в ее глазах недавнее оживление и не находя его.
– Если смогу, конечно. – Она протянула ему его кожаную куртку, в которой шла по городу, вежливо поблагодарила (за куртку, наверное) и ушла, ни разу не обернувшись.
Проводив ее глазами, а затем окинув взглядом старинный дом, затуманенные легким тюлем высокие окна квартиры на втором этаже, Костя перебросил «канадку» через плечо и вслух произнес:
– Не придет.
Он постоял, глядя под ноги, как бы прислушиваясь к чему-то в себе, и мысленно прибавил: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь».
– Еже ли сравнить.
Но при любом сравнении тогдашняя – временная – профессия Кости никак не соответствовала ни этому, ни какому-либо другому чину в административной иерархии прошлого.
В Энске Карауш застрял нежданно-негаданно. Демобилизовавшись из авиационной части, где служил радистом, Костя приехал навестить отца, обосновавшегося в Энске после госпиталя, намеревался побыть у него недельку-другую и укатить в родную Одессу. Там его ждали благоволившие к племяннику дядья – братья умершей матери. «Мне нужно приличное место на приличной посуде дальнего плавания, – писал им Костя. – А что касается насчет моря, я думаю, не стоит морочить голову, пусть будет, какое есть».
Казалось, что могло удержать его в Энске?.. Дом, где жил отец, находился неподалеку от порта и представлял собою недостроенную тепловую электростанцию. Ее начали сооружать в конце войны, потом почему-то бросили, перегородили два просторных машинных зала деревянными стенами, выкроив таким образом два десятка комнат, и поселили там рабочих-речников. Нелепый домина этот, крепостью возвышавшийся над рекой, прозвали «Грущу», а пригород в этой стороне – «Шанхаем». Оба эти названия вызывали у Кости кривую улыбку: «Экзотика».
Он уже собрался уезжать, но случилось непредвиденное. Карауш познакомился на танцах в городском парке с Витюлькой Извольским и от него услыхал о существовании в городе отделения для подготовки бортрадистов в недавно созданной школе летчиков-испытателей. Показалось заманчивый поступить в это заведение, а тут еще Витюлька подстрекал, и Костя решил попытать счастья. Когда же ему сообщили о зачислении, он не знал, радоваться или горевать: стипендия была невелика, а сидеть на шее отца – совестно. До начала занятий он еще кое-как перебивался «активным участием в погрузочно-разгрузочной деятельности», а потом все больше случалось так: работа есть – времени нет, время есть – работы нет.
Тут-то и подвернулся разбитной студент, обосновавшийся в «Грущу» примерно в то же время, что и Костя, и не меньше его озабоченный пустым карманом. «Сократ», как уважительно называл его Карауш за хорошо подвешенный язык, совмещал в себе пройдоху и доброго пария, у которого при случае можно было перехватить деньжат; ему чаще удавалось подзаработать, хотя и он нередко возвращался домой «с несолоным хлебалом», по его выражению.
Как-то вечером он неожиданно ввалился к Косте.
– Есть работа!.. – Круглая физиономия «Сократа» излучала решимость. – Непочатый край. Завтра выступаем. Ты зачислен в артель.
– А я смогу? В смысле времени?
– Безусловно.
– Что за работа?
– Сдельная, ночная.
– Уголовно наказуемая?
– Напротив! Требует гражданского мужества, общественного темперамента, более того – философского взгляда на жизнь!
– Если философского – согласен. Что делать?
– Чистить гальюны.
– Пардон, как?
– Ковшиком. Когда «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», ты подъезжаешь на телеге с емкостью к тыльной стороне запланированного объекта и играючи ликвидируешь запущенное войной хозяйство! По-научному это называется ассенизацией. Некоторые поэты с гордостью причисляли себя к ассенизаторам!.. В переносном смысле.
– А в буквальном они не пробовала? – кисло спросил Костя.
– Ну… – развел руками «Сократ». – Если мы такие гордые кабальеро, носи свою шинель еще десять лет… А костюм тебе нужен? А белая рубашка у тебя есть?.. Не будь идиотом, посмотри на свои кирзовые сапоги и вспомни, что сказал император Тит Флавий Веспасиан?
– Что сказал этот тип насчет моих сапог?
– Деньги не пахнут, вот что он сказал!..
«В конце концов, император прав», – решил Костя.
Несмотря на раздобытые «Сократом» приставные усы, – для себя рыжие, Косте – черные, – поначалу, выезжая на расположенного за городом конюшенного двора на понурой кобыле, волокущей телегу с прикрытыми рогожей бочкой и черпаком, Карауш чувствовал себя так, будто голым выставлен на позорище. Но мало-помалу, если не привык, то притерпелся и даже перестал наклеивать усы: все те прохожие, мимо которых ему доводилось проезжать, ни разу не поинтересовались, с усами он или без усов. Они вообще не глядели в его сторону.
А платили действительно хорошо, в особенности – владельцы частных домов «Шанхая» и соседнего с ним дачного поселка. Так что ко времени встречи с Далей Костя не только приобрел синий костюм и белую рубашку, но и канадскую куртку светло-рыжей кожи, купленную на привокзальной барахолке.
Тонкая фигура Карауша в этой куртке была исполнена изящества и мужественности. Сочетание неотразимое, если прибавить, что на вопросы девушек о роде занятий, Костя дипломатично отвечал:
– Слушатель школы летчиков-испытателей.
Этого было достаточно, то есть куртки и услышанного, чтобы заключить, что Костя – летчик.
Но Дале он врал без всякой дипломатии. Отца обратил в капитаны дальнего плавания, себя – в военного летчика, специально направленного в Энск, «чтобы двинуть вперед авиацию, у которой «струя пошла», то есть пошли в ход реактивные двигатели. Зная Костю, в этом нетрудно было усмотреть особую примету: при всей безалаберности, он совестился лгать тем, к кому был душевно расположен.
И все-таки, несмотря на вдохновенную ложь, он не верил, что она придет. Когда чего-нибудь очень хочется, наверняка не сбудется.
Но Даля пришла, как обещала – ровно через две недели. Они пробыли у реки с полудня и до ранних сумерек. Вначале, правда, разговор не ладился, и Костя не мог понять почему: он изо всех сил старался выглядеть воспитанным молодым человеком, а она смотрела на него совершенно безучастными глазами. «Помните, коллега, – напутствовал его «Сократ». – Ситуация требует, чтобы от вас несло древесиной. Вы меня поняли?»
И самое интересное, что он оказался прав: стоило Косте упомянуть об их нервов встрече, и Даля оживилась, глаза у нее заблестели, на лице проступили алые пятна.
«Странно создан человек!..» – думал Костя, возвращаясь домой в самом приятном расположении духа.
После месяца регулярных и нескучных свиданий, которые с каждым разом оканчивались все позже, он был приглашен на день рождения. Костя вспомнил высокие окна, затуманенные легким тюлем, генерала, и ему стало не по себе.
– А с другом прийти можно?
– Кто он?
– Студент. Будущий философ.
– А то мама подумает, что я бог знает с кем… – мялась она.
– Что ты! Воспитанный человек. Почти как я. Одетые в синие костюмы и белые рубашки, они сидели рядом за праздничным столом, и в то время как их желудки рвались к деятельности, воспитанные молодые люди, выпив по заглавному бокалу шампанского и чувствуя всенарастающий бунт внутри себя, с таким усердием слушали свидетельские показания очевидцев детства Дали – матери и двух теток-музыковедов (генерала не было), словно старались получше запомнить, чтобы изложить письменно.
– Кушайте, пожалуйста, что же вы?..
– Благодарю! На ночь, знаете… – отвечал «Сократ» с извиняющейся улыбкой, чтобы затем, с видом отягощенного многоумием, вступить в начатый тетками разговор. – Вот вы говорите, Вивальди. Талант – да, насчет этого я согласен. Но!.. Но с деньгами, вы меня извините, у него было не густо. Иметь должность директора консерватории и по совместительству работать священником… Это, знаете, не от хорошей жизни.
– Костя, вам нравится салат?.. Так я вам положу…
– Нет, нет! Салат действительно… с витаминами, но мне более чем достаточно!..
Когда унесли провожаемое тоскливыми взглядами воспитанных молодых людей большое, похожее на варяжскую ладью блюдо с прекрасно сохранившейся индейкой и подали чай, тетки снова атаковали «Сократа». Тот слушал, кивал с воодушевлением, как бы наслаждаясь отменным вкусом и питательностью поглощаемых духовных ценностей, или мечтательно возводил глаза к высокому лепному потолку, повторяя вслед за тетками:
– Соната… Оратория… Кантата… Увертюра…
А Косте казалось, что эти названия прекрасно объясняют происходящее у него в животе. Но хотя он и не смог бы вспомнить ни одного музыкального опуса, кроме «Из-за угла» (так полковые музыканты называли похоронный марш), он с радостью поговорил бы о том же Вивальди, только бы выбраться невредимым из беседы, которую затеяла с ним Татьяна Ивановна, мать Дали.
– Вы говорите, свой дом? – выпытывала она, занудливо сощурив глаза.
– Не мой, конечно, отца…
– Ну, сегодня его, завтра… У нас тоже небольшая дачка, но переехать туда, пока у Далюши были занятия, сами понимаете… А у вас и в Одессе квартира?
– Да, отец до воины получил. На улице Петра Великого…
После чая Даля принесла скрипку и бойко сыграла коротенькую пьеску Шуберта.
– Ну вот… – завершающе вздохнула мама, оповещая не столько о конце музыки, сколько о том, что музыка – это конец.