Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нежность к ревущему зверю (№2) - Зона испытаний

ModernLib.Net / Приключения / Бахвалов Александр / Зона испытаний - Чтение (стр. 4)
Автор: Бахвалов Александр
Жанр: Приключения
Серия: Нежность к ревущему зверю

 

 


– Это что такое? – спросил Гай. – Зачем это?

– Что значат зачем? Здесь указано действительное положение вещей. – Руканов старался говорить строго и убедительно.

– Вот как? Ну, если ты такой педант, объясни, как может противостоять понятие: «В быту отклонений нет» понятию: «В семье не живет?» – Гай едва сдерживал раздражение.

– Неужели неясно, Донат Кузьмич?

– Послушай, разве нельзя жить в семье «с отклонениями», а в одиночку «без отклонений»? Или стоит мужу уйти от жены, как он лишается звания порядочного человека?

– Я это не утверждаю.

– Тогда что-нибудь одно: или ты меня за дурака принимаешь, или сам дураком прикидываешься. Или…

– Есть еще вариант?

– Да. – Гай выразительно помолчал. – Что ты имеешь против Долотова?

– Донат Кузьмич! – В голосе Руканова послышались нотки той нарочитой корректности, к которой прибегают, когда хотят показать, что собеседник переступил границы дозволенного. – До сих пор я считал, что обязанность руководителя…

– Не надо меня воспитывать! Мы не на профсоюзном собрании. Ты прекрасно знаешь, что эта каким-то идиотом придуманная фраза об «отклонениях» никому ничего не говорит.

– Вот видишь!

– Да! Пока она на своем месте. Но вот если ее нет, это говорит слишком многое – тем паче, когда вместо нее вписано: «В семье не живет». Послать такую характеристику – это заставить главного врача госпиталя ломать голову, выискивать, что скрывается за этим примечанием – не запил ли человек, не хулиганит ли?

– Здесь значится не более того, что написано, – сухо проговорил Руканов.

– Тогда на кой черт понадобилось упоминать об этом? Руканов не нашел, что сказать, и Гай продолжал:

– Главный врач – дядя неглупый, и если он разберется в личной жизни Долотова, то прежде всего вынесет справедливое мнение, что подписавшие бумагу или дураки, или ненавистники. Это тот самый случай для нас, руководителей, – Гай выделил последнее слово, – когда следует хорошо подумать, чтобы избежать последствий.

– Даже так? – Володя усмехнулся. – Каких же?

– Таких, о которых говорится в поговорке: «На один раз ума недостало, до веку дураком прослыл». Если тебя это устраивает, меня нет!..

Руканов нервничал: вот-вот мог прийти Долотов, а Володе совсем не хотелось, чтобы тот понял, о чем разговор. Одно дело, когда твоя фамилия стоит среди пяти других на таком документе, разберись, кто составил его, и совсем другое, когда на нем уличающе вьется одна твоя подпись; ведь известно, что даже «ура» кричать одному не годится.

Долотов так быстро вошел, уже одетым в летный комбинезон, с закинутым за спину защитным шлемом в синем чехле, что Руканов едва успел убрать со стола злополучный лист. Заметив это его суетливо-вороватое движение, Гай больше не сомневался, что пресловутая фраза вписана Володей отнюдь не по простоте душевной.

– Вы меня спрашивали?

Не поднимая глаз от стола, Руканов почувствовал знакомый взгляд Долотова.

– Да, присядьте, пожалуйста.

– Говорите, мне некогда.

Руканов заподозрил уже, что выдал себя – если не Долотову, то Гаю – прятанием этой бумаги, и не тем, что убрал ее, а тем, как это у него получилось. Цепная реакция унизительных неудач сделала свое дело: Руканов сорвался «с резьбы», чего доселе за ним не замечалось.

– Всем некогда! – Голос его сорвался на какой-то петушиной ноте. – Вы думаете, у меня есть время заниматься вашими делами?

Долотов вопросительно посмотрел на Гая, тот, в свою очередь, не менее недоуменно уставился на Руканова.

– Какими делами?

– Такими! Из-за вашего поведения в семье!..

– Володя! – крикнул Гай и, не зная, что еще сказать, поглядел на Долотова, но тот уже выходил из кабинета.

Смуглое лицо Гая стало свекольно-красным. Некоторое время он вышагивал вдоль окон кабинета, обращенных на летное поле, пытался успокоиться и, не совладав с собой, заговорил так, как никогда и ни с кем не говорил:

– Кто дал тебе право быть судьей чужой совести? Кто позволил тебе говорить ему такое? Да еще перед полетом? Ты подумал, что твои слова будут давить ему на затылок, пока он будет в воздухе? Называешь себя руководителем, а вместо того чтобы в интересах дела побеспокоиться о самочувствии летчика перед вылетом, самым диким образом взвинчиваешь ему нервы!

Появление в кабинете Белкина принудило Гая замолчать, а когда тот вышел, повинуясь нетерпеливому жесту Руканова, Гай закончил немного спокойнее:

– Вот что, друг, тебе нужно очень старательно учиться работать с людьми. Запомни мои слова. А характеристику или перепиши, или будем говорить у начальника базы.

И, не дожидаясь ответа, Гай выскочил за дверь.

Пал Петрович заканчивал гонять двигатели.

Передвинув пластиковые ручки секторов газа, он выстроил стрелки указателей оборотов двигателей в одинаковое положение и неотступно следил за ними и за всем комплексом моторных приборов. За его спиной, за выхлопными отверстиями двигателей бушевал ураган, оглашавший аэродром тем особенным сдержанно рокочущим звуком, в котором угадывалась еще не освобождения до конца сила, как будто недоумевающая по этому поводу.

Но вот Пал Петрович включил форсаж, и все на километры вокруг потонуло в торжествующе-адском грохоте.

«…Этим жестянкам наплевать, кто на них будет летать, – думал Долотов, с усилием, будто против ветра, шагая сквозь грохот. – Вот как убого выглядит все го, во что исходит моя душа, моя жизнь».

И как в отчаянном крике в ночи угадывается не только зов о помощи, но и злодеяние и бедственное бессилие человека, этот громогласный рев воспринимался Долотовым, как содержащий в себе и дикое торжество враждебных сил, и неоспоримые приметы его поражения…

Когда он подошел и стал подниматься по стремянке, Пал Петрович уже закончил подготовку самолета к вылету и стоял у консоли крыла, немного исподлобья глядя, как Долотов, тонкий и ловкий, с привычной легкостью забрался в кабину и опустился в кресло. А после того как над его головой захлопнулась остекленная крышка фонаря, старому механику, как всегда, показалось, что Долотов спешит отгородиться от всего на свете.

Но все было не так.

Долотов садился в самолет с таким чувством, будто делал это в первый раз. Он не обнаруживал себя на своем месте в машине, на которой отлетал два года. И рядом не было второго летчика, живой души. Не было во второй кабине и штурмана, потому что не было второй кабины.

Пришел на память давний разговор с военным летчиком. Они испытывали ракеты, стартующие под крыльями самолета-носителя. Вначале летали по очереди. Потом самолет стал поднимать в воздух две ракеты разом; одну под левым крылом, другую под правым. И как-то перед пуском Долотов, сидевший в правой ракете, услышал в своих наушниках: «Боря, а вдвоем совсем другое дело!» – «Ты же не видишь меня?» – «Как не вижу, вон конец твоей подвески!»

Великое дело – второй летчик. Просто человек рядом, когда невмоготу одному.

Сам того не замечая, Долотов старался сесть поудобнее, пытаясь убедить себя, что все дело в перерыве, «в отвычке», – стоит только оторвать машину от земли, и они начнут как следует понимать друг друга. Тогда все восстановится, все вернется к нему, и кабина не будет казаться колодцем, железной дырой…

Он принялся делать предполетные включения, блуждая по тумблерам в полузабытом порядке. Память казалась неповоротливой, каждое движение сопровождалось неуверенностью, сковывалось подозрением, что он делает что-то не так. Холодя шею, от висков стекали капельки пота.

А как просто садиться в кабину, когда в тебе жива постоянная способность проникаться уверенностью, что ты со всеми своими чувствами понимаешь машину и, оторвавшись от земли, тебе затем ничего не стоит «сойти с неба» на землю со скоростью под триста километров в час, прижаться колесами, в которых тоже частица твоих способностей, твоих мускулов, к неподвижной земле, готовой покорно, в спокойном согласии с твоим умением принять тебя, как в ладони, на бетонной равнине.

Как и куда исчезает все это? И почему? Долотов не знал. Ему казалось, что все, что он думал сейчас, что испытывал, несвойственно ему, алогично, болезненно, приходящие на ум слова были как будто не его и сам он – непонятен себе, и все то, чем и как он пытается справиться с собой, похоже на заклинания. А ему нужна ясность, трезвость, привычная последовательность и точность в общении с самолетом.

Это было самое худшее, что только может навалиться на летчика – боязнь летать. Эта напасть, это всеразрушающее состояние часто необъяснимо, неизвестно как появляется и неведомо отчего исчезает. Но когда оно охватывает человека, то от одного предощущения полета, от сознания необходимости садиться в кабину, захлопнуть над собой остекленную крышку фонаря и остаться одному, ощутить на ставшей болезненно чувствительной коже широкие жесткие ремни кресла, прикасаться пальцами к стальным замкам-застежкам, а затем почувствовать себя связанным со слепой силой самолета, с его способностью подняться на многокилометровую высоту и носиться там с неистовой скоростью, – от всего этого сам вид самолета вызывает отвращение. Еще до того, как подойдешь к нему, заберешься в кабину и, путаясь в каждом движении и обливаясь холодным потом, станешь включать и опробовать, что нужно, еще до всего этого боязнь полета выливается в гибельное подозрение в твоей неумелости управлять машиной, в абсолютной неспособности твоего опыта, в неправильности твоих знаний, в неумении распорядиться ими. Тебя одолевает глубокое, неверие в надежность машины, чувство твоей несоединимости с ней, чужеродности, а твоя жизнь в сравнении с риском потерять ее – такой неравной самолету, что начинаешь всерьез воображать себя приговоренным разделить судьбу с роботом…


У только что вернувшейся к зданию летной части девушки-шофера екнуло сердце, когда она приметила бегущего со всех ног к РАФу Гая-Самари. «Господи, опять что-то случилось!..»

Запуская мотор, Надя лихорадочно перебирала в памяти всех, кого сегодня подвозила к самолету: Чернорая с экипажем, улетевшего в Москву, Боровского и Извольского, чуть не каждое утро летавших на парадных самолетах. Кого еще?

– К дублеру, голубушка!.. Побыстрее, милая!

«Уж не решил ли Борька, что милое заявление Володи появилось на свет при моем участии?..» – думал Гай, сидя в РАФе. Но тут же он отбросил эту мысль – и потому, что она показалась дикой, и потому, что главной заботой сейчас для него было не гадать, что думает о нем Долотов, а «отбить» вылет дублера.

«Каким же глухим занудой надо быть, чтобы сказать такое человеку перед полетом!» – Гай-Самари легко представил, что творится теперь в душе Долотова.

Дублер стоял там, где обычно стояли опытные машины – возле ближнего к зданию летной части отбойного щита, тянущегося от въезда на стоянку до рулежной полосы, вдоль которой располагались бытовые помещения, мастерские и различные склады службы эксплуатации самолетов.

Над срезом кабины, за стеклами фонаря Гаи приметил склоненную голову в защитном шлеме: Долотов занимался предполетными операциями. К приставленной к фюзеляжу стремянке неторопливо шел Пал Петрович, как видно, собирался откатить ее в сторону.

При виде насупистого лица бортинженера Гаю стало полегче.

«Ты-то мне и нужен, дорогой!»

Не дав Пал Петровичу оттащить стремянку, Гай осторожно взял его под руку и, увлекая подальше от мотористов, негромко сказал:

– Дело есть, Пал Петрович… Тебе как Долотов показался? В смысле настроения?

– Настроение? Хрен его разберет, какое у него настроение. Всю дорогу как мешком из-за угла трахнутый. А что?

– Не годится ему сегодня летать, нужно «отбить» полет, понимаешь? Я не могу тебе сказать, в чем дело, но у него на душе неладно. Сделай что-нибудь, а?

– Понял, Кузьмич. Сделаем.

Все так же медленно ступая по пупырчатым ступенькам стремянки, Пал Петрович поднялся вровень с головой Долотова.

– Ты вот что – вылазь! – сказал он, махнув рукой. Долотов откинул фонарь, переспросил: ему плохо было слышно с застегнутым шлемом.

– Вылазь, говорю! – крикнул Пал Петрович.

– Почему? – Долотов смотрел на бортинженера.

– Почему, почему… ВСУ[2] не работает. Говорю, вылазь! Полетишь, когда машина исправная будет!

Долотов посмотрел на РАФ, возле которого с независимым видом прогуливался Гай-Самари, и снова поднял глаза на Пал Петровича.

– Погоди, тут, говорят, Разумихин. Специально приехал. Тебе же попадет.

– Не твоя забота.

Долотову пришлось выбираться. А когда он спустился на землю, снял шлем, уложил ремешки внутрь каски и сунул ее в синий чехол, то вспомнил, что здесь только что был Гай. Долотов огляделся, но ни РАФа, ни Гая уже не было видно. И только неведомо откуда примчавшийся Белкин в отчаянии взмахивал руками, выслушивая Пал Петровича.

Едва Долотов поднялся в диспетчерскую, туда вошел Гай-Самари – его вызвал по телефону Добротворский. С первых же слов Долотов понял, что он тоже имеет касательство к разговору.

– Нет, Савелий Петрович, дублер сегодня не летал. Видите ли…

– Вот и хорошо, – сказал Добротворский. – Я сейчас говорил с Соколовым, он велел наложить запрет на полеты до особого распоряжения.

– А что? Какая причина, Савелий Петрович?

– Журавлев обнаружил какой-то дефект в арматуре гидросистемы.

«Выходит, ты умница, – похвалил себя Гай. – Просто удивительный умница!»

«Что же он нашел?» – выслушав Гая, подумал Долотов и вспомнил встречу с Журавлевым.

Неделю спустя после заключительного заседания аварийной комиссии Долотов увидел гидравлика в коридоре инженерного здания КБ. Журавлев с подчеркнутой торопливостью посторонился и, застенчиво улыбаясь, поклонился с почтением, которое, несомненно, доставляло ему удовольствие. Немного смущенный этим церемонным, хотя и искренним, проявлением уважения, Долотов остановился: в подобных случаях всегда неловко пройти мимо, не перекинувшись словом.

Они поговорили о результатах работы на тренажере и сошлись на том, что тренажер штука хорошая, да всего не «обыграешь». А когда Долотов поинтересовался, как подвигаются испытания гидравлической системы С-224, Журавлев взял его под руку и провел в просторный зал лаборатории – стеклом, кафельными полами, белыми стенами и белыми халатами рабочих напоминавшей какое-то медицинское учреждение. В центре зала и у стен рядами стояли стенды, в машинном отделении, расположенном за стеной лаборатории, гудели мощные электродвигатели, приводившие в действие точно такие же гидравлические насосы, какие стояли на самолете. В распахнутом халате, при каком-то селедочно-сером галстуке, в пестрой сорочке со свернувшимся воротником – как это всегда случается у людей с короткими шеями – Журавлев обстоятельно рассказывал об испытаниях гидроприводов, которые он проводит со значительным превышением обычных нагрузок, чтобы компенсировать температурные, вибрационные и другие влияния на изделия в полетных условиях.

– Ну а как ваша дочь? – спросил Долотов напоследок.

– О, спасибо! Дома. Правда, экзамены придется сдавать осенью, но это уже детали, как говорят!

– Я рад за вас.

Журавлев очень растрогался и, провожая Долотова, никак не мог справиться со смущенной улыбкой.

«Вовремя это у него вышло, – с чувством благодарности к Журавлеву подумал Долотов. – Мне нужно передохнуть, иначе я не потяну».

6

С работы ехали вместе. Даже когда Витюлька задерживался, Долотов не решался один появляться в квартире Извольских, где жил второй месяц. А сегодня что-то особенно затянулось послеполетное совещание участников будущего авиационного парада, или «потешного войска», как называл их Костя Карауш. От фирмы Соколова для пролета на празднике выделили два перехватчика типа С-04, одним из которых управлял Боровский, другим – Извольский.

– Сегодня решили нашей группе придать еще самолет, – сказал Витюлька.

– «Ноль четвертый»?

– Нет. Какой-то разведчик.

Выбравшись из леса, дорога потянулась вдоль полей, еще темных, пустых, с пятнами нерастаявшего снега в разлатых лощинах. Оранжевое зарево заката, мутное, словно припорошенное пылью, долго стояло перед глазами, назойливо мешая глядеть на дорогу. Но едва начался пригород, как стало темно, будто уже ночь на дворе.

Ехали молча. Обоих в равной степени обескураживала предполагаемая Журавлевым, и как будто вполне вероятная, причина трагедии; неизвестность, казалось, скрывала нечто более значительное, неведомая причина представлялась сложной, загадочной, и такая она не то чтобы мирила с исходом, но выглядела как-то соотносительно с ней. Но когда тебе показывают трубчатый наконечник шланга и говорят, что все из-за него, на душе становится скверно и никак не хочется верить, что столь малое послужило единственной причиной гибели человека.

– Томка обещала прийти. Часам к восьми. С Валерией, – Извольский посмотрел на сидевшего за рулем Долотова. – Ты незнаком?

– Нет. Кто такая?

– Лешкина невеста. – Заметив на себе пристальный взгляд Долотова, он прибавил: – А девушка, Борис Михайлович, – египетская царевна, только говорит по-русски! Да что там, сам увидишь.

Друзья замолчали.

…После аварии, в которую попал Извольский во время испытаний истребителя, дома все чаще стали говорить, что ему пора бросить летную работу. Витюлька отшучивался: «Кому суждено быть повешенным – не утонет». Но не мог не видеть, что его пребывание в госпитале оставило тяжелые следы на облике матери: она похудела, стала рассеянной и, стараясь показать, что с ней ничего не произошло, что, слава богу, все обошлось, суетилась с деланной веселостью, не замечая, как жалка она в непосильных попытках скрыть одолевающую ее тревогу, всегдашний страх за его жизнь, прорывающийся в каждой улыбке, слове, взгляде. В первый день после возвращения из госпиталя, когда мать ткнулась в его грудь, Витюлька заметил, что голова ее стала совсем белой, но, главное, волосы были прибраны кое-как. Эта неопрятность, ставшая с тех пор обычной, угнетала Витюльку, доказательнее всего убеждала в непоправимой душевной надломленности матери, чему виной был он, единственный ее сын,

А тут – гибель Лютрова, которого мать хорошо знала, и, что особенно на нее подействовало, видела незадолго до катастрофы.

Вернувшись домой после ночи, проведенной на месте падения С-224, Витюлька застал в квартире гостей: двоюродного брата Сергея, прилетевшего на несколько дней из Новосибирска вместе с дочерью Таней, или Татой, как ее звали домашние. Ее-то он и увидел первой, едва переступив порог квартиры.

– Ой, дядя Вить!.. – испуганно охнула она, забыв поздороваться. – Тут такое было!

– Ты чего, как Шерлок Холмс?.. Что тут было?

– Врача вызывали!

– Кому вызывали?

– Бабушке! Она как узнала, что у вас там…

– Кто сказал?

– Она позвонила тебе, когда мы приехали, чтобы сказать… Вот. А ей сказали…

– Что с ней?

– Спит. Ей лекарства дали.

В большой комнате друг против друга сидели отец и Сергей. Витюлька сдержанно обнял брата, покосился на отца и присел к столу.

Дома Витюлька был совсем не тем улыбчатым рубахой-парнем, каким его знали па работе. Здесь он словно попадал в другой механизм жизни, заставлявший его не только двигаться медленнее и осмотрительнее, но и думать и говорить по-иному. Здесь, с одной стороны, была любовь матери, скорой на слезы, вызывающая сострадание и потребность казаться таким, каким она видела его, с другой – холодная суровость отца, для которого Витюлька был спортсменом, а значит, неудавшимся, непутевым сыном.

– Ну, как твои муравьи? – спросил он, не зная, о чем заговорить с братом, которого откровенно недолюбливал.

– Спасибо. И муравьи живут, и нам жить дают. Мы тут о тебе говорили, – по-родственному начал брат, в Витюлька вспомнил, что вот это подчеркивание своей родственности, выражавшейся всегдашней готовностью встать на сторону старших в семье дяди-профессора (которому племянник был весьма и весьма обязан), как раз и было неприятно Витюльке. – Не пора ли бросить твой аттракцион, а? Ты был неплохим инженером – вдруг стал летать!..

– Инженерия я всего ничего, а летаю шестой год.

– Но зачем? Что у тебя в перспективе?

– Мне удобнее так. Без перспективы.

– Но это глупо. Как минимум.

– Надо же кому-нибудь быть и дураком в этой компании: отец профессор, брат кандидат.

– Доктор.

– О, виноват, ваше степенство!

Маленькая голова отца с каштановой шевелюрой и такой же бородкой дернулась. Захар Иванович обеими руками указал племяннику на сына.

– Вот в попробуй поговори с ним в этаком стиле! Как об стенку горох!

– Для человека твоей культуры, – голосом наставника продолжал брат, – потомственного, так сказать, интеллигента, посвятить жизнь летному ремеслу? Согласись…

И тут Витюлька, очень трудно проживший эта дни, заговорил совсем невежливо:

– Ремеслом, ремеслом!.. А кому, по-твоему, заниматься этим ремеслом? Сермяжной силе?

– От каждого по способностям, – голосом избранного отозвался Сергей.

– Брось!.. Давно уже не по способностям…

– Видишь? – Заранее зная исход разговора, отец встал. – Он избрал профессию из принципиальных соображений! Дело твое. Ты не мальчик. – В голосе отца была скорбь и торжественность. – Но подумай о матери. Долго ли она протянет в этом ежедневном ожидании?

После ухода отца Сергей снова заговорил, изменив голос до приближенного к дружескому, но Витюлька непотребно обозвал его и ушел в свою комнату.

Но и это было еще не все. Томка, у которой Витюлька искал утешения, тоже внесла свою лепту к одолевающим его горестям.

Он не узнавал ее во время похорон Лютрова, даже не подозревал, что может увидеть ее такой – столько заботливости было во всем, что она делала, ничуть не брезгуя теме обязанностями в отношении покойника, которые обычно берут на себя женщины немолодые, проводившие на своем веку не одну домовину. Извольский не знал, что они, Томка и жена Гая, делали в морге, откуда вынесли обряженного в погребальную одежду Лютрова, но Томка неизменно была рядом – и там, и во время панихиды, и у могилы, где говорились прощальные слова. Томка не плакала, во всяком случае, Витюлька слез не видел.

Она то и дело склонялась к гробу и смахивала уголком кружевного платка налетавшие на лицо Лютрова снежинки. И как будто даже не слышала, как над погостом, отдавая последнюю почесть погибшему, пронесся Гай на истребителе.

А несколько дней спустя, заглянув в квартиру, где она жила вдвоем с сестрой и где его не ждали в этот вечер, Витюлька застал у них кучу друзей, а Томку отыскал на кухне с каким-то парнем, которого она бесцеремонно оттолкнула. Парень отправился к столу, где пели «у моря, у синего моря», а покрасневшая Томка смотрела на Извольского недобро блестевшими глазами.

– Мне уйти? – спросил он.

– Как хочешь.

– А как ты думаешь?

– Ничего я не думаю. Это ты второй год думаешь. «Ах, Томочка, погоди, вот папа, вот мама…»

– Но пойми, не могу же я…

– А что ты можешь? Летать? Ну и летай. Лешка долетался… Только и слышишь, кто-то чего-то строит, куда-то летают, потом собираются вместе и радуются, психотики!.. Хвосты, винты, покойники!.. А я живой человек – баба… как нетрудно заметить. Чего мне ждать?..

Выговорившись сгоряча, Тонка замолчала. Она не умела долго сердиться и, когда заметила, что всерьез расстроила Витюльку, улыбнулась и повернулась к нему спиной: «молния» на платье была словно рассечена от затылка до пояса.

– Застегни… этот дурак не с того конца принялся. – Томка прыснула и залилась смехом.

А он глядел на обнаженную ложбинку на спине Томки и с тоской чувствовал ее правоту. И вместе с тем именно в эту минуту, слыша за собой дурашливое пение, Извольский куда как ясно понял, что Томка по природе своей ни в малой степени не способна проникнуться его жизнью, да и ничьей другой; что там, где она восхищала Витюльку, и там, где унижала его, Томка оставалась сама собой. Она не знала и не понимала душевных привязанностей и была, в сущности, ничейной. Домогавшиеся ее мужчины едва ли не все были одинаковы для Томки. Этим и объяснялась нерешительность Извольского, когда дело касалось их будущего. Никаких других изъянов он не мог бы поставить ей в укор. Она не была ни корыстной, ни вздорной, ни бездельницей, ее требования к жизни были просты, интересы не шли дальше того, что популярно, то есть способно увлекать многих. Но когда Витюлька пытался разобраться, отчего судьба обнесла ее простой бабьей чуткостью, сердечностью, на душе становилось так путано и непроглядно, словно он наглотался темноты.

Любил ли он ее?.. Просыпаясь рядом с ней и глядя на уткнувшуюся лицом в подушку Томку, он не мог оторвать глав от ее полных, чуть розовеющих плеч, от выпростанной из-под одеяла ноги, от всего ее великолепного тела, сильного той особенной женской спокойной силой, которая и радовала в приводила в отчаяние неутолимым, несмолкаемым влечением к себе. И тогда Витюльке казалось, что он любит ее, что самым важным является вот это его нестихающее влечение к ней, а все остальное, все то, что называют несхожестью натур, представлялось третьестепенным, чем-то таким, о чем говорят, когда не видят и не любят того, что видел и что любил он в Томке. Ему и в голову не приходило, что какая-то другая, пусть умная и всепонимающая, но другая женщина могла оказаться рядом с ним.

Иногда в такие минуты Томка спрашивала:

– Хороша?

– Чудо.

– Женился бы?

– Маленько погоди. Предки никак не очухаются от моей первой женитьбы.

Это противоречие ума и чувств чем-то напоминало ему как будто и не относящийся к делу случай. Был он в командировке, попал на базарную толкучку и увидел старуху, продававшую брелок на цепочке. Цена рубль. Брелок медный, цепочка тоже. Зачем-то подержал в руке, положил. А как отошел, вдруг подумал: а старухе-то нужен этот рубль! Почему не купил? Попроси она, дал бы десять, а не купил… Дать и заплатать. Двое в одном человеке решают это: один рассудком, другой сердцем. Витюльке не жаль было для Томки и самой души, но, когда он начинал думать о ней как о жене, вывод был неизменным – нет, не годится.

Но если она отказывала ему в свидании, он чувствовал обиду, унижение, как это случилось совсем недавно, когда он позвонил ей. Разговор вышел дурацкий.

– Что, соскучился? – отозвалась она, и тут же на другом конце провода завязалась бесшабашная перебранка. – Это сестра, – объяснила Томка. – Спрашивает, с кем я? Говорю, с женихом. Она говорит, кто такой? Я говорю, ты…

Послышался отдаленный бестолковый смех старшей сестры.

– Слышишь, смеется?.. Чего? Это я сестре… Спрашивает, когда свадьба?

– Я увижу тебя сегодня?

– Не могу. Занята. Да ну тебя!.. Это я сестре. «Пьяные они, что ли?» – в досаде подумал он, кладя трубку.

Вскоре после этого разговора, не зная на что потратить воскресенье, Витюлька отправился в Радищево па старой отцовской «Волге». Захар Иванович собирался в ежегодную весеннюю командировку и попросил Витюльку привезти хранившиеся на даче болотные сапоги, спальный мешок и прочие предметы походного снаряжения, которое использовалось Захаром Ивановичем в его странствиях по заповедникам. Притормозив у светофора, Витюлька поднял глаза к окнам вставшего рядом троллейбуса и, скользнув взглядом по лицам пассажиров, увидел Валерию. Она тоже заметила его и обрадовано кивнула, когда он жестом пригласил ее занять место рядом с ним. Проехав перекресток, Извольский прижал машину к тротуару. Он очень волновался те несколько минут, пока ждал ее. А когда увидел, сначала торопливо шагающую среди прохожих, потом рядом, немного растерянную и смущенную, все его любовные перипетии вдруг показались ему ничтожными, глупыми, нечистыми в сравнении с этой девушкой, с тем особым чувством приязни и близости к ней, в основе которого лежала причина по-человечески важная, скорбная.

– Витя!.. Господи, даже не верится!

– А я увидел и думаю: она?..

Рассказывая, как они прожили все это время после гибели Лютрова, и Валерия и Витюлька старались упомянуть о самом важном, но ничего или почти ничего не прибавляли к тому, что было известно обоим и что сообщалось им самой встречей, тем, что они, как двое несчастливых детей, сидят вместе и слушают друг друга. Витюлька говорил, как разыскивал Лютрова, что мешало, и выходило так, словно эти розыски и то, что им мешало, оправдывали какую-то его, Витюлькину, невольную вину. И Валерия в том же тоне несколько раз возвращалась к обстоятельствам, которые задержали ее в Перекатах, не позволили приехать до трагического полета, и выходило так, будто более удачные розыски останков самолета или своевременный приезд Валерии могли бы изменить ход событий.

Потом, словно бы делясь с ней самым горьким, Извольский рассказал, как увидел через стекло кабины натянувшиеся ремни кресла, затем склоненную голову Лютрова и вначале подумал, что он жив.

И она, сразу же поддавшись этому тону, стала рассказывать, где и каким образом услышала о гибели Лютрова, и говорила так, как говорят о том, чего не понимают, не в силах понять.

– Я тогда упала… – неожиданно сказала она и заплакала, потому что, вспомнив, как она упала, она вспомнила и тогдашнюю боль в коленях, а затем и до ужаса ясно весь тот день.

И сколько бы Извольский ни уверял ее, что понимает, каково ей пришлось, в ответ она отрицательно качала головой, стыдясь своих слез и не в силах сдержать их. Нет, он не знает и не может знать даже сотой доли тех мучений, которые она вынесла и которые не только не утихли, но напоминают о себе ежечасно!..

При взгляде на ее волосы, по локти укрывшие прижатые к лицу руки, на вздрагивающую спину, на всю ее сжавшуюся в отчаянна фигурку Извольскому с какой-то жуткой радостью вдруг открылось, что нет и во всем свете не может быть никого столь же близкого ему, как она! Забыв о своей невзрачности, движимый охватившим его порывом нежности, он положил ей руку на плечо, привлек к себе и принялся успокаивать, словно ребенка, уверенный, что душа Валерии открыта для его участия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17