Услыхав голос Гая, Руканов заставил себя вникнуть в его слова. Гай ставил на голосование предложение Добротворского «учинить» виновному инспекторскую проверку по всем статьям, дабы Долотов «подтвердил класс» летной и методической подготовки. Если оценки будут положительными, ограничить наказание строгим выговором. В случае серьезных замечаний – освободить Долотова от проведения дальнейших испытаний С-224 и понизить класс квалификации на одну ступень.
За предложение генерала проголосовали все, не исключая Руканова и Белкина.
– Здорово я тебя? – спросил Гай после собрания, встретив Долотова выходящим из раздевалки.
– По-божески. Руканову устроил избиение. Доволен, надо полагать?
– Но знаю, – Гай виновато улыбнулся. – Невеселое это-занятие – делать подлости.
– Даже ради правого дела?
– Даже ради правого дела.
– Выходит, жалеешь?
– Да нет… Так, мутит малость, будто сам себе доказал, что способен на гадости. – Он крепко потер лицо, словно что-то стирал с него.
– Донат Кузьмич!.. Техника простаивает! – слезно крикнул молоденький ведущий инженер нового истребителя.
– Ладно, Боря! Пойду одеваться.
Уходя, Гай хлопнул Долотова по плечу, но слабо, нерешительно, как бы сомневаясь, что тому будет приятен этот дружеский жест.
– Все в порядке, Гай! Слышишь? – крикнул Долотов ему в спину.
Гай кивнул и благодарно улыбнулся.
«Так и должно быть, Гай, – думал Долотов. – Так и должно быть, иначе все разладится к чертям собачьим!» Он поймал себя на мысли, что уже не считает, что такие, как Руканов, «помогают строить пирамиды». «Ему наплевать, что строить, кому служить, как веровать. Это даже не Одинцов». Долотов не заметил, что впервые делает сравнение в пользу своего армейского приятеля.
17
– Тихо! – заорал Карауш, врываясь в комнату отдыха с кипой свежих газет. – Читайте и не говорите, что вы не слышали!
Он рассовал по рукам еженедельник «Транспортная авиация».
– Чего читать-то, баламут? – спросил Козлевич, не очень любивший это занятие.
– Страница шестая, статья обозревателя товарища Одинцова под названием «Мужество и «рассуждения по поводу», – вещал Костя голосом зазывалы. – Обратите внимание, там два раза упомянуто имя известного бортрадиста К. А. Карауша.
Все дружно зашелестели газетами.
– Игорь Николаевич, – Костя подошел к Боровскому. – Может, поинтересуетесь? Тут про меня написано.
– Я про тебя и так все знаю, артист.
Боровский взял газету и присел в кресле у окна, ближе к свету.
После некоторого молчания послышались первые отзывы:
– Отоварили!
– Сам напросился.
– Кто этот Одинцов?
– Был у меня, – отозвался штурман Саетгиреев. – Толковый мужик. Борис Михайлович, он вроде твой друг?
Служили вместе, – откликнулся Долотов и сделал вид, что углубился в газету, отстраняясь таким образом от дальнейших расспросов, которые могли бы выявить его причастность к появлению статьи.
Но Извольский сразу же понял все и был очень обрадован случаю показать, что Долотов, которого все считают человеком не доброжелательным, что этот Долотов совсем не такой, и что он, Извольский, лучше всех знает это. И радость от возможности доказать справедливость этой мысли так бурно вскипела в Витюльке, что он не мог удержаться, чтобы тут же не возвестить:
– А, позвонок! Теперь понятно, зачем ты у меня газету взял! Братцы, это Борис Михайлович руку приложил!
В комнате на минуту стихло, и Долотов, почувствовав на себе взгляды друзей, нахмурился, готовый воспротивиться каким бы то ни было хвалебным замечаниям.
– Бог шельму метит, – пробасил Боровский, аккуратно складывая газету и засовывая ее в карман пиджака. – Булатбек, пошли одеваться, потом дочитаешь. И ты, артист, собирайся, – добавил он.
– Надолго? – спросил Карауш.
– Нет… часов на шесть.
– Хороша уха! А если я не жрамши? Натощак одни грачи летают. Бортпаек где?
– На борту, где ему быть… Ладно, идем, дел на полчаса.
– Ну и шутки у вас! Того и гляди заикой станешь.
Вслед за экипажем Боровского ушел в раздевалку и Витюлька, с которым Долотов собирался вылететь на С-224 – спарке. В комнате остались лишь двое молодых ребят, ничего не понявших в статье, кроме того, что какому-то Фалалееву «дали по соплям». Они увлеченно гоняли шары, забыв о Долотове, все еще сидевшем с газетой в руках.
С первых же строчек статьи было ясно, что Одинцов умеет работать. Он приводил выписки из наставлений о ночных полетах, из действующих инструкций, предписывающих методы обхода грозовых скоплений. В статье уточнялась зона грозового фронта, который оказался на пути С-44, расположение запасных аэродромов и расстояние до них, указывалось, какое участие принимали в решении обходить грозу верхом штурман и второй летчик, «o котором экипаж вспоминает, как о великолепном товарище и высококлассном летчике». Затем приводились слова бортинженера Тасманова, лучше других знающего автора статьи «Наперекор стихиям» и считающего, что «Л. Фалалеев не принадлежит к числу тех, кто имеет моральное право давать оценки командиру С-44».
На фоне объективных констатации и высказываний членов экипажа субъективные мнения Фалалеева, извлеченные из его статьи и повторенные в статье Одинцова, производили должное впечатление. В заключение Одинцов сравнивал статью Фалалеева с «анонимными письмами, в которых есть все, чтобы читатель мог догадаться о причине, побудившей уважаемого автора трудиться над ними, и нет ничего, что оправдывало бы их появление в печати».
Прочитав статью, занимавшую треть полосы, Долотов вышел в коридор и позвонил Одинцову.
– А, это ты! – отозвался Одинцов.
– Не ждал?
– Да нет, ждал.
– Спасибо за статью.
– Не на чем… Ваш Фалалеев с утра бегает по редакции.
– Кого ищет?
– Кому бы вручить кассацию.
– Жалуется?
– Да.
– На что?
– На самоуправство. Обзывает меня невеждой, а Боровского пьяницей.
– И что твое начальство?
– Предлагает испросить и напечатать мнение Соколова.
– Соглашается?
– Кто?
– Фалалеев?
– Ты его за дурака считаешь? Говорит, «у нас с Соколовым были разногласия». Как у Швейка с господом богом.
– Переживешь?
– Таков мой хлеб.
– Зато ребята довольны.
– Услуга за услугу.
– Чего тебе?
– У вас на фирме проводят испытания лайнера на большие углы?
– Ну.
– Тема. Пятьсот строк. На носу День авиации. Кто летает?
– Чернорай. Знаешь?
– Узнавать людей – моя профессия.
– Сейчас ему не до тебя.
– Ничего, договоримся. И последнее, – Одинцов помолчал, как передохнул. – Ты хорошо знал Лютрова?
– Ну?
– Я разговаривал с ребятами из экипажа Боровского. Все они не столько говорили о «корифее», сколько о Лютрове. У меня с ума нейдет этот парень… Кстати, ты ведь на меня окрысился и из-за него тоже… Так вот мне бы хотелось получше разузнать о нем.
– Пятьсот строк?
– Это для души. Побольше.
– Подожди до осени, я улетаю в командировку.
– Да! Из Москвы звонила некая Ирина Белова, говорила о тебе!
– Как говорила?
– Между прочим, разумеется, однако содержательно. «Ваш друг производит впечатление настоящего мужчины». Конец цитаты. Надеюсь, настоящий мужчина не хлопал ушами?
– Настоящие мужчины следуют совету древних.
– Какому совету древних следуют настоящие мужчины?
– Хранить в тайне щель в доме, любовную связь, почет и бесчестие.
– Ого! У тебя ложная репутация!
– Все лгут репутации.
Положив трубку телефона, Одинцов почувствовал потребность побыть одному. Он вышел в небольшой холл в конце коридора и встал у окна, косо зарешеченного лучеобразно расходящимися железными прутьями. Отсюда были видны ворота таксомоторного парка, навес для мойки машин, возле которого работала женщина со шлангом, в жестко топорщившемся непромокаемом костюме и больших резиновых перчатках. Мойщиц всегда торопили, и они так ловко навострились ополаскивать машины, что шоферы и не выбирались из них, въезжая на эстакаду, и даже не глушили моторы, в ожидании, пока дело будет сделано и мойщица махнет рукой – проваливай, мол.
В стороне от мойки, ближе к воротам, стояла еще одна женщина – полная, «фигуристая», как называли женщин такого сложения приятельницы Одинцова. С ней точил лясы высокий шофер с рыжими бакенбардами. Женщина то смеялась, запрокидывая голову, то опускала ее и как бы в кокетливом раздумье скашивала каблуки босоножек. Справа от этой пары, в начальственной отстраненности, подальше от всех остальных машин, стояла «Волга» директора таксопарка. Машина была вымыта, сияла яркой голубизной снаружи и приглушенной краснотой внутри: на оба дивана была наброшена ковровая дорожка.
Все это почти бессознательно отмечал Одинцов, не умея освободиться от странного наваждения – раздумий о самом себе, что давно уже считалось им занятием бесплодным, нечего не обещающим, кроме скверного настроения.
«Довлеет дневи злоба его, – думал Одинцов, разглядывая стоявшую за окном женщину. – Все мы помаленьку глохнем в повседневной очевидности, в сыплющемся потоке дней, и злоба их в нас, вокруг и над нами… Сиречь – повсеместно».
Стоявшая во дворе женщина в босоножках все сильнее, все настойчивее заставляла рассматривать себя, словно в ней была разгадка.
«Да, да, довлеет дневи злоба его!.. Только для каждого – своя «злоба»; стиль существования определяет круг наших интересов, мыслей, знакомых…»
Возвращаясь из редакции домой после визита Долотова, Одинцов чувствовал себя очень скверно. И не только потому, что выслушал нелестные слова от человека, чьим расположением втайне дорожил (и старался держаться подальше от Валерии, к которой Долотов, судя по всему, был неравнодушен). Это их свидание развеяло стойко державшееся весь день радостное предчувствие вечерней работы над либретто балета, которым он от случая к случаю занимался вот уже несколько лет, – из прихоти, без содружества с каким-либо композитором. Произведение было задумано, как небольшая пьеса. Первый акт дался легко, но второй, начинавшийся сценой встречи мудрой, очаровательной царицы Нефертити и юной, страстной Кийа, сановной любовницы Эхнатона, – эта сцена никак не хотела продвигаться. Одинцов не мог найти интонации диалога: Наконец ему показалось, что он почувствовал «музыку», беседы этак двух женщин: диалог умней, знающей жизнь Нефертити и Кийа, уверенной во всесилии своей молодости и красоты. Одинцов остался доволен первыми набросками и собирался продолжить работу.
И этот вечер был испорчен Долотовым.
«Что ему, наконец, эта статья, которую не помнит ни одна живая душа?» – думал Одинцов, добираясь домой.
А добравшись, сразу же, не раздеваясь, сел за письменный стол, торопясь проверить, живо ли в нем недавнее творческое настроение.
Он включил лампу, вытащил папку, обтянутую песочно-серой холстиной, некоторое время глядел на титульный лист рукописи, где значилось название будущего либретто: «Нефертити», – медленно перелистал несколько страниц, отыскал последний набросок и принялся работать.
Но чувство найденной тональности исчезло, египетские рельефы с их бестелесными фигурками уже не волновали его.
«Впредь наука! – думал он. – В другой раз будешь помнить, что отказывать тоже нужно умеючи…», «Вот и успокойся, – увещевал он себя, расхаживая взад и вперед по комнате. – Пусть сами разбираются. Что тебе до них? Что тебе до того, что какой-то Фалалеев сводит счеты с Боровским и что это не нравится Долотову? Ты давно уже не из их команды».
Шло время, а его либретто ни на строчку не продвинулось с тех пор, как эта порядком затертая газета со статьей Фалалеева лежала у него в служебном столе. Наконец он понял: покоя не будет, пока он не решит, чго делать со статьей Фалалеева. Одинцов трижды прочитал ее, с каждым разом все больше убеждаясь, что Долотов прав, статья написана ради накостного желания, изгадить репутацию Боровского если не в глазах широкой публики, то в авиационном мире, и сделать это так, чтобы Боровский не смог ответить: печатно защищать анонима, то есть самого себя – это значат предоставить Фалалееву право трепать имя Боровского в открытую, чем тот не преминет воспользоваться.
Одинцов начал работу скрепя сердце, но затем увлекся. («Члены экипажа Боровского говорили о своем командире и о втором летчике С-44, Лютрове, с такими просветленными лицами, что Одинцов не удивился бы, если бы Долотов, которого он хорошо знал по училищу, поколотил его за нежелание ответить Фалаяееву).
И вспомнились Одинцову юность, училище, годы службы, генерал Духов. Оказывается, все это не прошло бесследно и живо в нем. С этим чувством приобщения к прошлому он и принялся за статью и писал ее как будто не из намерения защитить Боровского, а чтобы уберечь от посрамления свою собственную юность, которая роднила его и с Боровским, и с Долотовым, и с неведомым ему Лютровым.
Теперь Одинцов был доволен, что у него хватило пороху и написать статью, и убедить редактора напечатать ее. Дело сделано, и теперь… Уж не собирается ли он жить по-другому?.. Одинцов хорошо знал себя и был достаточно умен, чтобы не обещать себе этого.
Вернувшись в свою комнату, он достал из стола книгу о Древнем Египте и принялся читать. Сегодня он был «свежей головой» в редакции, и до выпуска сигнального экземпляра газеты у него оставалось много свободного времени. Но ему не читалось, что-то мешало сосредоточиться. Он лениво листал страницы, равнодушно глядя на них, наконец отбросил книгу и решил позвонить в «Салон красоты» юной парикмахерше, которая должна была вернуться или уже вернулась из отпуска. Ей можно было звонить без риска быть узнанным или хотя бы отличенным по голосу от мужа – телефон стоял в закутке за ширмой, где располагалась со своим инвентарем полуглухая старуха уборщица. В ожидании ответа Одинцов не без волнения вспоминал юную мастерицу, ее пышно взбитую прическу, ее зеленые с поволокой глаза, ее высокую и какую-то ломкую фигуру, затянутую в халат цвета голубой ели, ее медлительную походку, большой бледно-розовый рот, ее голос, срывающийся на грубоватый мальчишеский альт, ее мечтательность и порочность… «Славная!» – с нежностью думал он, вспоминая ленивые движения ее ног, их какое-то равнодушное великолепие, как если бы они существовали сами по себе, жили своей жизнью – откровенной, чувственной. Она густо краснела всякий раз, когда видела его – от страха быть уличенной подругами, оттого, что постоянно думала о нем. Она краснела еще сильнее, когда он приглашал ее провести вечер вместе, краснела от ненависти к мужу, которому с некоторых пор невозможно было убедительно налгать о причине позднего возвращения домой.
«Славная!..» – думал Одинцов, нимало не задумываясь, какие семена посеял он в семье парикмахерши, где с его помощью разрушалось все то, что некогда свело вместе двух молодых людей, где не было больше покоя ни днем, ни ночью, где не смолкала бесстыдная ругань, где накапливалась, готовая взорваться, дикая смесь ненависти, лжи, отчаяния.
– Кого надоть?.. Наталью? Нетути!.. Она седни до двох!.. До двох, говорю!.. Взавтрева?.. Взавтрева с двох до восьми!…
– Положив трубку, Одинцов полистал записную книжку и позвонил в ателье, где работала Томка.
18
– Ежели вникнуть, тетя Глаша, я человек нежного воспитания. В этом все дело. – Костя ударил кием по шару, не попал в лузу и почесал в затылке. – Потому и холостой.
– Дураки, они все одного воспитания, – небрежно отозвалась Глафира Пантелеевиа, занимавшаяся уборкой в комнате отдыха. – Был бы самостоятельный, не бегал бы задрамши хвост.
– А ты спроси, почему? Может, я травмированный вашей сестрой!
– По голове, видать?
– Глубже. Поневоле приходится жить… напряженной холостой жизнью. Может, я и женился бы, не случись со мной метаморфозы в молодых годах, когда был, понимаешь, очумевши от радости… как тот червяк. Слыхала?
– Господи, червяк какой-то…
– Известный случай! Высунулся этот беспозвоночный из земли, а кругом весна, солнышко, благодать! Увидел рядом другого червяка и сразу влюбился. «Друг! – орет ему. – Иди, обнимемся!» А тот отвечает: «Совсем очумел, что ли? Я же твой хвост!»
– Ну срамник!.. – сдавленно смеялась Глафира Пантелеевна, прижимая щепотку ко рту.
Был день рождения Извольского. Но заведенному обычаю виновник торжества снимал отдельный кабинет в ресторане «Ермак». Kpyг лиц, вовлеченных в традицию, не менялся из года в год, разве что сокращался: Гай-Самари, Карауш, Козлевич. Извольский, а еще раньше – Санин и Лютров. Но первопричина была лишь формальным поводом для «застольного бдения». В такие дни легко выяснялись всяческие «отношения», во всеуслышание высказывались откровенные мнения друг о друге и обо всем на свете. И никто не обижался, потому что все вставало на свое место. Не случайно, с разрешения постоянных членов застолья, Гай пригласил сегодня Долотова и Чернорая.
После памятного собрания Гай думал, что размолвка между ними уладится сама собой. Ан нет! И потому он решил положить ей конец сегодня вечером. Предстоявшее «радение» было удобным случаем, чтобы общими усилиями покончить с тем, что, как видно, этим двум не под силу. Другого такого случая может и не представиться.
Теперь в ресторане суетился Извольский. К шести часам все должны съехаться, но сам Витюлька, увы, обязан был вернуться на аэродром: в пять утра следующего дня начиналась генеральная репетиция парадного пролета.
Летные апартаменты опустели, рабочий день кончался.
Костя Карауш, Гай-Самари и Козлевич задержались только потому, что ждали Долотова и Чернорая. Они вот-вот должны были приземлиться на С-224-спарке: Долотов инспектировал Чернорая (вслед за Извольским), осваивавшего навыки управления новой для него машиной.
Полет планировался на первую половину дня, но то самолет не был готов, то какая-то бродячая гроза налетела – выпустили только в четвертом часу.
Прибравшись в комнате отдыха, Глафира Пантелеевна отправилась в летную раздевалку. Карауш сам с собой играл на бильярде, а Гай с Козлевичем стояли у распахнутого окна, глядели на опустевшее летное поле, на густеющую облачность и говорили о море, о санаториях, о приятностях курортного времяпрепровождения, хотя за последние пятнадцать лет Козлевич оставлял семью лишь на время медицинских освидетельствований, а отпуска брал в те периоды, когда ему могли начислить наивысший средний заработок. Тем не менее он мечтательно распространялся о деревенской тишине, парном молоке и запахе сена, завидовал Гаю, который собирался в отпуск. Гай закончил сложную серию полетов на «малыше», связанных с получением экспериментальных данных, необходимых конструкторам.
Слушая Козлевича, Гай-Самари неприметно косил на штурмана коричневые глаза и улыбчиво щурил их: он знал, что мечтательные рассуждения Козлевича были связаны не с воспоминаниями об отдыхе в деревне и даже не с предвкушением его, а с совсем другими событиями в жизни штурмана.
В начале пятидесятых годов они возвращались с востока страны на С-07 – первой послевоенной пассажирской поршневой машине Соколова, так н не попавшей в серию. Это был один из полетов на дальность для уяснения экономических показателей самолета – расходов топлива на оптимальных режимах полета. На самолете была установлена американская система автоматического контроля работой двигателей, да и приборы стояли американские.
Показания давались в футах, дюймах, температура по Фаренгейту. Они с Козлевичем постоянно путались в этих показаниях и дня облегчения ставили метки карандашом на шкалах или просто писали «нормально», «ненормально». Все было «нормально», пока на высоте семь тысяч метров не вышел из строя крайний правый мотор. Козлевич предложил изменить курс, чтобы в случае надобности воспользоваться расположенный неподалеку аэродромом, о котором Козлевич помнил со времен войны, хотя ему не было известно, действует ли он теперь. Предусмотрительность штурмана оказалась не лишней: на подходе к аэродрому двигатели вдруг по-сумасшедшему взвыли и остановились. Гай двигал секторы газа, но моторы не отзывались, лопасти винтов вращались лишь от встречного потока, а на капотах можно было разглядеть следы пробоин от развалившихся цилиндров. Как потом выяснилось, аппаратура управления турбокомпрессорами сработала таким образом, что двигателя «пошли вразнос» от «передува» – моторы вышли на нерассчитанные обороты и стали разваливаться. То же самое случалось, как рассказывали, и на американских бомбардировщиках, пропадавших без вести во время перелетов через океан; так уж срабатывала эта автоматика.
Из-за потери тяги и недостаточной высоты дотянуть до аэродрома не удавалось, решили садиться на поле. Подобрали место поровнее и на подходе к нему старались выдерживать высоту с запасом. Но когда стали подходить к облюбованной площадке, поняли, что, выдерживая запас высоты, перестарались, ровное место проскакивали, «мазали» метров триста… Навалились брюхом на какой-то кустарник, за ним вдруг оказалась высоковольтная линия, и, когда самолет встал, вершина киля чуть-чуть не доставала до проводов.
Жить пришлось в ближайшей деревне за лесом, у каменистой говорливой речки, где даже летом вода была колюче-холодной. Большую часть экипажа поселили в пустующей школе, а Гая с Козлевичем взял к себе в хату одинокий старик, целыми днями пропадавший то на рыбалке, то на охоте.
За день до прилета аварийной бригады в соседней со стариковом доме гуляли свадьбу. Хорошо гуляли.
Позвали и Гая с Козлевичем. Помнится, было немного стеснительно поначалу, неловко, но выпили, закусили, поздравили молодых, покричали «горько» и почувствовали себя совсем своими, словно жизнь прожили в этой деревушке.
Аккордеонист – молодой паренек в белой рубашке – был настоящим музыкантом: водки в рот не брал и, если предлагали, опускал голову и отрицательно качал ею, глядя на клавиши. Зато играл беспрерывно, и как играл!
Жениху, плечистому здоровому парню, не сиделось на месте, и это заметно смущало молоденькую белолицую невесту, девушку крохотную, на голову ниже суженого и собой неприметную. А тому очень уж хотелось повеселиться, жениховский истуканий «чин» связывал по рукам и ногам его гульливую, видать, натуру. Он то и дело порывался встать, запеть, тянулся к бутылке, но сидевший слева от него плешивый сутулый дед хватал его за пиджак и осаживал:
– Сиди, шельмец!..
Но вот гостей потянуло в пляс, и все смешалось. Часа два трясли дом. А когда угомонились вроде, аккордеонист вдруг заиграл «Цыганочку». Люди потеснились – высвободили круг девушке в черном платье, которую Гай или до того не видел, ила ее вообще в доме не было.
Козлевич, глядя на нее, даже погрустнел – оттого, как вначале решил Гай, что лицо девушки было непоправимо испорчено рваным шрамом в уголке рта, делавшим выражение лица каким-то необычным. Но Козлевич, кажется, и не заметил этого.
– Ты только погляди, Гай! – говорил он нараспев и потому ничуть не заикаясь. – Бог не часто создает таких женщин!..
Он был прав. Бог создавал эту девушку в свободное от будничной работы время, не иначе. Какая-то по-дельфиньи гладкая в своем черном платье, гибкая, сильная, высокая, с медово загорелыми ногами девушка была изваяна так, что в голову невольно приходило: «Чего еще желать смертному?..»
– Маришка! – Сосед по столу восторженно толкнул Гая в бок. – Доярка. Корова ее рогом суродовала. Бодливая была, сволочь!..
«Цыганочка» игралась для Марины, и, пока она шла. выступая, откинувшись и прогнув спину, танца вроде и не было, ей до него еще дойти нужно было, добраться, грудью раздвинуть взгляды – завистливые и восторженные, наивно-радостные – и с прищуром, с косинкой.
Прошлась по кругу на своих сильных ногах – и стоп!
Тишина секунду… И – вкрадчиво-тихо, а там все громче, все учащаясь, пошла музыка, принялись дробить, частить рядышком черные туфельки! Касаясь клавишей очень коротко, аккордеонист рывками разводил и сжимал мехи, и оттого казалось, что движения плясуньи в коротких паузах, стук ее черных туфель – тоже музыка!..
Эх, «Цыганочка»! Нет шальнее пляски! В самом слове-то ласковом и очарование, и нежность, а вольность, и страсть! «Цыганочку» вроде и не плясать идут, а бросаются на зов красавицы – пьянит, дурманит, завораживает вольный напев!
Кто-то сунулся было в пару к Марине, но – урезонили, убрался добровольно-принудительно. И то: не лезь не в масть, не порть удовольствие!
За те полмесяца, покамест С-07 поднимали огромными надувными подушками, устанавливали на колеса, а затем расчищали путь и двумя тракторами буксировали до аэродрома, Козлевич успел сделать Марине предложение и получить ее согласие – к немалому удивлению всей деревни, сестер Марины и Гая-Самари.
Теперь, через пятнадцать лет, она была уже матерью шестерых детей, и с каждым новым прибавлением в семействе Козлевич все сильнее любил свою Марину. Ему и в голову не приходило, что он может куда-то уехать отдыхать, то есть, по его разумению, вдруг остаться на какое-то время без Марины…
– Как твои наследники, здоровы? – спросил Гай, поглядывая в ту сторону аэродрома, откуда должна была появиться спарка.
– Растут. Штанов не напасешься…
Он не договорил – в комнату вбежал диспетчер.
– Донат Кузьмич! Со спаркой нелады! Давай на КДП!
– Что говорят?
– С двигателем чего-то!
– Тянут на аэродром?
– Да.
– Врача вызвал?
– Побежала!..
– Разворот вправо и на обратный курс! – напомнили с земли
– Понял. Разворот вправо и на обратный курс.
Это был конец зоны, и на контрольном пункте опасались, что они могут выскочить на трассу Аэрофлота.
Но Чернорай уже делал боевой разворот и, когда спарка легла курсом на аэродром, Долотов взял управление.
– На сегодня все.
Все так все. Чернорай откинулся на сиденье. Можно было отдохнуть до посадки, которую по заданию надлежало сделать ему. Но вскоре звук двигателя изменился, стал расслабленно пульсирующим, и Чернорай невольно посмотрел на приборы. Стрелка одного из них стояла на критической отметке.
– Температура? – спросил он.
– Да.
Чернорай вспомнил Юру Владимирова, на самолете которого прогорела жаровая труба и огонь покоробил привода рулей.
– Как управление? – спросил Чернорай.
– В порядке.
Чернорай хотел напомнить Долотову о случае с Владимировым, но промолчал: задача второго – не мешать первому.
Долотов прибрал обороты почти до минимальных, затем выключил двигатель и доложил на аэродром о неисправности. В самолете стало тихо, как в планере. Спарка неслась к земле со скоростью почти тридцать метров в секунду.
– Сто девятый, ваша высота? – послышалось с земли.
– Высота четыре тысячи пятьсот, – ответил Долотов.
– Ваше решение?
– Готовьте полосу.
– Вас понял, полоса обеспечена!
– И проследите за мной. Дайте пеленг и удаление. Как погода над полосой?
– Ваше удаление двадцать километров. Облачность восемь баллов. Нижняя кромка пятьсот метров, верхняя тысячу семьсот. Выходите на привод!.. Ваша высота?
– Высота четыре тысячи.
После небольшой паузы снова заговорил руководитель полетов:
– Сто девятый, предупреждаю: согласно инструкции вы должны катапультироваться. Как поняли?
– Вас понял.
– С ходу можете не выйти к полосе! Повторяю: плотная облачность!
Некоторое время Долотов молчал, затем обратился к Чернораю:
– Я могу промазать… Слышишь?
– Ну?
– В крайней случае один я успею выскочить. Вдвоем нет.
– Успеем оба.
– Нет. Ты покинешь самолет перед входом в облака. – И, не дождавшись ответа, сказал: – Приготовься. Как понял?
– Понял. Ты на подходе попробуй запустить двигатель – Тогда, может быть, удастся довернуть на полосу.
– Да. Ты когда-нибудь пользовался этой адской машиной?
– Бог миловал.
– Если не сработает автоматика, фонарь сбрасывай вручную.
– Да. Скорость снижения вроде нормальная?
Долотов не ответил – заговорила земля.
– Я – первый! Сто девятый, как на борту? – Долотов узнал голос Гая-Самари.
– Я сто девятый. Засеките место, сейчас катапультируется второй!
– Вас понял!.. – Земля замолчала.
– Приготовился?
– Да. – Чернорай поглядел на высотомер: стрелка миновала отметку 2000.
– Пошел!
– Понял. – Он мысленно повторил все необходимые операция и с удовлетворением убедился, что хорошо помнит все, чему его учили «спасенцы». Помнит, что он должен делать сам и что сработает автоматически; помнят, как освободиться от кресла в падении; как подключается к маске парашютный кислородный баллончик, который, впрочем, на этой высоте не понадобится… Вспомнил даже, что в чаше сиденья, где раньше помещался запасной парашют, теперь упаковано все необходимое, чтобы подкрепиться, в случае, если придется долго добираться к людям.
– Ну! – напутственно сказал он себе и, опустив на лицо светофильтр защитного шлема, потянул кверху снятые с предохранителя красно-белые ручки катапульты.
С резкий хлопком оторвалась и улетела остеклененная крышка кабины, ремни плотно прижали его к сиденью и спинке кресла, ручка сама собой отодвинулась вперед, Убрались до упора педали управления.
Сжавшись в предощущении толчка, Чернорай решительно надавил на полосатые рукоятки.
Удар!..
Его резко подтолкнуло вверх. Перед глазами метнулось облако дыма… В голову тупо ударило встречным потоком…
Чернорай не сразу понял, что остался на борту: катапульта вытолкнула его всего лишь до пояса.