1
В Лубаносове поезд остановился на три минуты. Этого едва хватило Долотову, чтобы отыскать вагон, а тут еще человек не дает пройти: встал перед ступеньками и, глядя вверх, не очень трезво обещает проводнику:
– Я до вас доберусь!
– Может, лестницу подать?
– Я и без лестницы!..
– Ишь ты, альпинист… А ну посторонись, дай пройти пассажиру!
И вот после метельной темноты и неразберихи – безлюдный коридор вагона, слабый свет и застарелый запах табака. Почти все купе раскрыты, на глаза то и дело попадаются свернутые за ненадобностью полосатые матрацы. Долотов решил уже, что и в том купе, где его место, тоже никого нет, но там оказалась девушка, сидевшая у столика, в накинутом на плечи пальто с меховым воротником, а поверх него – светлая коса, перехваченная у затылка черной лентой. Когда он вошел, нерасчетливо сильно дернув дверь, с грохотом скользнувшую в стену, девушка вскинула глаза на Долотова и тут же отвернулась, едва шевельнув губами в ответ на его «извините», и глядела теперь не в книгу, которую читала, а в темное окно.
«Черт, кажется, напугал…» – подумал Долотов, досадуя на себя. Он снял пальто и шапку, положил на полку чемодан и заторопился в ресторан, чтобы избавить пассажирку от своего присутствия до той поры, пока она не заснет.
В ресторане было жарко, оттого и окна толсто заиндевели. Пассажиры занимали не более половины мест и настроились, видимо, на долгое сидение. Так уж водится, в поездах только тем и занимаются, что спят, едят или говорят, а все подолгу, сверх всякой меры.
Долотов присел за свободный стол и оглядел соседей. За столом справа сидели две милые старушки, уступчиво делившие пополам порцию винегрета, а впереди устроилась пожилая большелицая женщина. На руках у нее копошилась крохотная белая болонка, и, когда кто-нибудь вставал или проходил мимо, собачка принималась коротко, злобно взлаивать: «Вэк! Вэк! Вэк!..»
Долотов заказал белого массандровского вина, и вино оказалось очень хорошее – с тонким, не вдруг дающимся, как бы притаившимся ароматом.
«Толстая коса на спине и бант… Светло-русые волосы…» Долотов мысленно перебирал знакомых и случайно виденных девушек, но ни одна из них ничем не напоминала пассажирку. «А может, просто по-старинному красиво все это: и коса и бант, я давно не видел, и в этом все дело?»
Кто-то, ранее сидевший на его месте, отогрел пальцами круглый глазок в ледовом панцире окна, через который можно было разглядеть плотную массу несущегося мимо снега.
«Из-за этой погоды Лютрову, наверное, так и не пришлось слетать за меня», – подумал Долотов.
И, вспомнив о Лютрове, о том, что благодаря ему он смог получить отпуск, Долотов, не привыкший чувствовать себя обязанным, испытывал теперь светлое, ничем не омраченное расположение к Лютрову. Впрочем, не только к нему. Возвращаясь в Энск после двухдневного пребывания в Лубаносове (где он некогда жил в приемных сыновьях у старой учительницы и куда приезжал каждый год в день ее смерти), Долотов находился в том радостном примирении со своей совестью, которое у людей его склада является главной душевной потребностью, и потому все, что он думал о Лютрове, о погоде, о девушке из купе, о вине, которое пил, – все имело отпечаток этого его душевного состояния.
Впереди справа, спиной к Долотову, устроилась женщина в пушистом светло-оранжевом свитере, и по нетерпению, с каким она двигала плечами, нетрудно было догадаться, что разговор с лысым соседом очень занимает ее. Это подтверждалось еще и тем, что время от времени она коротко выговаривала неспокойно стоявшей у стола толстой девочке, румяной и капризной, в очень коротком платьице, грешно обнажавшем недетски полный задик в тесных штанишках. Состояние женщины, которой девочка мешала разговаривать, на минуту увлекло Долотова, и он не сразу заметал на себе взгляд ее соседа. И только когда тот поднялся, пристально глядя в его сторону, Долотов узнал Анатолия Одинцова, однополчанина времен службы на востоке. На сильно увеличенном лысиной лице приятеля не было уверенности, что человек, которого он видит, знаком ему.
– Прошу прощения, вы?.. – начал Одинцов, наклоняясь к столику, во Долотов перебил его:
– Я. Садись.
Одинцов долго тряс обеими руками руку Долотова и восклицал:
– Надо же! Ночь, поезд! Скука второй день! И вдруг – ты!.. Как воздаяние за невзгоды. Рад, Боря, диким манером рад!
На нем был светло-коричневый костюм какого-то особенного покроя и того тусклого оттенка с налетом дымки, какой придает цвету замша. Между лацканами пиджака проглядывала полоска золотисто-зеленого галстука, несильно стягивающего воротничок белой рубашки. Весь он был основателен, спортивно тяжел, даже монументален, но какое-то, то ли виноватое, то ли приниженное выражение на его лице подсказывало, что Одинцов готов признать Долотова если не старшим, то более значительным, что ли.
Они были не настолько близкими друзьями, чтобы при любых других обстоятельствах потратить па встречу более десятка слов и двух рукопожатий, и если теперь обрадовались, то прежде всего неожиданности события, возможности не худшим образом скоротать нудное поездное время.
В училище Одинцова считали поэтом – по праздникам он писал стихи в стенгазету и легко, как разговаривал, читал в подлиннике «Слово о полку Игореве». Но в летных науках был нерадив, да и на службе с ним то и дело случались ляпы, именуемые «предпосылками к аварии»: то ему чудился дым в кабине, и он возвращался с задания и суетливо садился с большим перелетом, то врач обнаруживал у него повышенное давление, заторможенную реакцию или еще какое-нибудь «отклонение». И Одинцов не стеснялся говорить об этом. В его впечатлительной, капризной, легко возбудимой натуре было что-то женское, какая-то кокетливая уверенность, что все его слабости извинительны. Еще и теперь в нем проглядывало что-то от прежнего Одинцова, несмотря на возраст. Может быть, неприкрытое любопытство, живо отображавшееся на его лице; острое желание узнать, каков теперь Долотов, сравнить его с собой, найти нечто занимательное в этом сравнении, убедиться в значимости и верности или незначимости и неверности своих представлений, взглядов, своего понимания людей, жизни, наконец.
Заговорили о службе, и Одинцов стал рассказывать о тех событиях, которые произошли уже после того, как Долотов был откомандирован в школу летчиков-испытателей; о катастрофе, в которой погиб командир части дважды Герой генерал Духов, завещавший похоронить его в братской могиле на Украине, где погребены его фронтовые друзья.
– И не велел ставить никакого памятника… Да ты лучше меня знаешь! – заключил Одинцов, имея в виду, что дочь генерала – жена Долотова.
Долотов кивнул. Он узнал о гибели Духова еще до своей женитьбы, незадолго до окончания школы и направления на работу в Энск, где жила семья генерала.
Инструктором Одинцова в училище был Андрей Трефилов, тот самый, с кем Долотов отказался летать на «семерке». И почему-то именно Трефилов пришел им на намять теперь. Долотов напомнил Одинцову о его эпиграммах на бывшего инструктора.
– Ты не знаешь, как он расплачивался со мной! – весело отозвался Одинцов. – Во время полета на спарке высунет свой конец переговорной трубки навстречу потоку, а воздух мне в уши. Шум, свист, больно… Подонок. Он где-то у вас работает?..
– Отработался. Ушел на серийный завод. Но и там набуробил. Выгнали, кажется… Кто это? – спросил Долотов, обеспокоенный одиночеством недавней собеседницы Одинцова.
– Что?.. А, – Одинцов неопределенно взмахнул рукой. – Соседку встретил, живем в одном доме.
– Женат?
– Обхожусь. – Он сощурил глаза и ернически прибавил: – Чтобы женщина волновала, связь с ней должна быть немного преступлением!
– Служишь?
– Нет.
– Летаешь?
– Бросил, как и жену. Даже по весьма схожим причинам.
– А если серьезно?
Одинцов опять сощурил глаза, и Долотов решил, что это новая привычка у него.
– С тобой иначе нельзя, я же помню тебя. Ты все принимал всерьез, желаемое за сущее! А меня всегда воротило от слишком озабоченных физиономий.
– Проще не можешь?
– О себе говорить просто никто не может.
– Отчего бросил летать?
– Увлекся другой материей, – ответил Одинцов с такой улыбкой, когда не поймешь, шутит человек или нет. – Вот и подался на гражданку в шестьдесят первом. А то бы выгнали.
– За что? Фальшивые деньги?
– Не совсем! – Одинцов принял шутку и не хотел оставаться в долгу: – Бог истратил на предмет моего увлечения одно ребро полноценного материала! И обернулось ребро женщиной. – певуче добавил он, окидывая взглядом проходящую мимо даму с девочкой.
В глаза бросались негроидные черты лица женщины: губы были пухлы, ноздри приплюснутого носа широки, вся она была мила какой-то опрятной прелестью.
– Я не прощаюсь с вами! – сказал Одинцов, и она с выражением вынужденного согласия – что-де с вами поделаешь! – едва приметно кивнула, легонько подталкивая в спину заглядевшуюся на мужчин девочку, напоминая ей:
– Идем, ты же спать хотела.
Мечтательно глядя в сторону закрывшейся за женщиной двери, Одинцов раздумчиво произнес:
– ЕЙ и самой неведомо, что являет она глазам.
– Тебе ведомо?
Теперь Одинцов глядел с легкой насмешливостью, как если бы они коснулись той области, где кончается превосходство Долотова.
Одинцов закурил и, глядя па догорающую спичку, устало улыбнулся, затем посмотрел на Долотова оценивающе, будто решал: удостоить ли откровения?
– Ты умный парень, Боря. И великий летчик. Это не похвала и не открытие. С тобой нельзя было равняться. Комэск так и говорил: я в сравнении с Долотовым – барбос рядом с гончей. Но… – И опять на его лице тенью промелькнуло выражение нерешительности, замаскированное затем нарочитым оживлением. – Но, как и многие из нашего брата, ты лишен таланта видеть женщину. – Одинцов улыбнулся, и нельзя было понять – чему: бесталанности Долотова или собственным словам. – Не ту женщину, что показывают на обложках журналов, на экранах кино или в залах музеев. Все изваяния – ложь и глупость! Глядеть – не владеть, как говорят на Руси.
– Сильна как смерть любовь, сказал царь Соломон! – усмехнулся Долотов.
– Не верь Соломону. Чепуха. Смерть – примитив… Тоска, боль и неведение. И приходит всего один раз. Скучно. Зато женщина неизменно возвращается… – Протянув руку, Одинцов с осторожным изяществом надломил сигаретный пепел на краю пепельницы.
А Долотов рассматривал крупную голову Одинцова, слушал гладко произносимые фразы с ударением на незначащих словах – манера умничанья – и все более убеждался, что внутри этого парня все распалось, рассыпалось, а он и не заметил разрушений и потому бодр, рассудителен, бьет на внешнее впечатление и даже вот сожалеет, что Долотов но постиг каких-то бабьих загадок. «Все не так, – думал Долотов. – Не из-за этих художеств ты бросил летать… Просто открыл однажды, что куда спокойнее постоянно держать на поводке свою теплую жизнь и быть уверенным, что каждый следующий день твой, и чем больше их будет, тем лучше. Все они позарез тебе нужны и хорошо прилажены к твоему гладкому телу, такому чуткому на радости. В этом все дело…»
– Небось думаешь, что у меня не жизнь, а сплошные заблуждения? – более утвердительно, чем вопросительно произнес Одинцов, невольно, может быть, давая понять, что он не переоценивает способностей Долотова к сложным выводам.
Долотов пожал плечами:
– Каждый по-своему с ума сходит.
– Думаешь. – Одинцов прикурил погасшую сигарету. – Может быть, ты и прав. Хотя… Видел – в музее авиации висят крылья? Человек делал их шесть лет, скрупулезно копировал журавлиные, хотел взлететь, как это делают птицы. Ювелирная работа, шедевр, но – заблуждение! А разве оно не великолепно?.. Кто знает, что есть жизнь истинная – пути праведные или потемки заблуждений? Человек себялюбив, Боря, его писаная история вся состоит из ряда постижений, открытий, находок. А разве это так? Подлинная история всех вместе и каждого в отдельности на семь осъмых состоит из неудач, провалов, глупостей, порой изумительных.
– Это утешает? – усмехнулся Долотов.
Одинцов кивнул, но не в ответ на вопрос Долотова, а чему-то, о чем подумал, пока, затянувшись в последний раз, гасил сигарету.
– Я же говорил, ты человек серьезный. Из таких, по словам поэта, можно делать гвозди. Я, увы, непригоден для скобяного товара.
Он помолчал, как человек, который высказался не лучшим образом, но не потерявший надежды исправить дело.
– Раньше я был убежден: ты, другой, третий можете быть, а можете и не быть особенными, это случайность. Но я – я! – не могу не быть особенным! Мне все доступно! И все потому, что я – это я!.. Но когда я возвращаюсь к прошлому, чтобы понять его, то, оказывается, мне было вполне достаточно одной уверенности, что я – могу. А убеждать кого-то в своих способностях… Зачем? Долго и скучно. И теперь я не только не удивляюсь, но равнодушен ко всякой последней мысли, воплощенной в книгу, в машину, в кинодраму, потому что за всем этим вижу попытки скучных людей найти себе место на тумбе номер один, потешиться своей особенностью.
– Так уж все и метят на эту тумбу?
– А куда еще?
…Просидели до закрытия ресторана. Выходя, Одинцов сунул руку во внутренний карман пиджака и подал Долотову квадратик жесткой белой бумаги, держа его между указательным и средним пальцами.
– При нужде звони…
На бумажке было каллиграфически прописано: «Одинцов Анатолий Александрович, корреспондент еженедельника «Транспортная авиация»; шрифтом помельче указывался адрес и телефон.
– Ночью, а вернее – утром мне сходить в Юргороде. Начальство прослышало о не состоявшейся там планерной школе. Так что до Энска не увидимся.
Вагон, в котором ехал Одинцов, был рядом с рестораном. В приоткрытую дверь купе Долотов увидел давешнюю женщину. Она сидела в ногах спящей девочка и рассматривала журнал с картинками мод, уже переодетая в халат. Блекло-розовый, точно выгоревший на солнце он делал ее по-летнему нарядной, какой-то уютной. Из купе исходил запах духов, пахнущих нежно и молодо.
Добравшись до своего вагона, Долотов медленно, стараясь не лязгнуть дверью, открыл ее и вошел в купе.
Все так же светила лампа па толстой ножке, но девушка уже не читала книгу, а лежала лицом к стене, как была – одетой, прикрыв ноги пальто. Судя по тому, как расслабленно покачивалось ее тело, она спала.
Долотов снял пиджак и тоже прилег.
Глухими дублетами постреливали колеса, поколыхивался вагон, подрагивал абажур на лампе. Иногда налетал шум встречного поезда, ошалело громыхающего всем своим железом, и снова успокоительно стучали колеса.
«Он все-таки глуп, – думал Долотов. – Говорит много чепухи. Глуп той последней глупостью, что подчинила себе накопленное жизнью, приспособила к себе все чувства, и теперь навсегда».
Долотову не спалось. Он вставал, выходил в коридор, научившись бесшумно открывать и закрывать дверь, подолгу стоял там, курил, глядел в окно, за которым не переставая метался снег.
«О себе просто говорить никто не умеет», – пришли на память слова Одинцова. – Вот он и выбрал, как позатейливее сказать правду. И в затейливости этой скрыто желание хоть как-нибудь приглушить беспокойное подозрение, что жизнь не удалась. Но ему не откажешь в последовательности: не понравилась работа – взялся за другую, по сердцу; разлюбил жену – и ушел от нее, чтобы жить в согласии с самим собой. Странно, однако: прожить в согласии с самим собой и остаться недовольным прожитым…»
Поезд остановился возле маленькой станции, заснеженной и безлюдной. Мимо вагона прошел всего один человек – озабоченный железнодорожник с белыми усами, то ли седыми, то ли запорошенными снегом. Затем станция начала уплывать, один за другим приближались фонари, ощупывали окна и удалялись, и свет их был плотно забит мотыльковой тучей снежинок.
Полязгав на стрелках, поезд набирал путевую скорость. По коридору деликатно, плечом вперед, прошагал проводник, от которого пахнуло морозным духом…
«Запах снега!» – Долотов вспомнил наконец все то, что не давало ему покоя с той минуты, как он увидел девушку, ее русую косу, ее бант на затылке.
Хлопотливый перестук вагонных колес казался теперь по-древнему милым, а в душе наступило время сосредоточенного покоя, как в опустевшем на ночь деревенском храме, где тишина благостно смешана с лунной полутьмой.
…Тогда был полдень, но так же густо сыпал снег, и, когда твоя спутница скатывалась с холма, тебя томило боязливое чувство, хотя ей всего лишь на минуту удавалось скрыться за снежным занавесом, потеряться в ста шагах от тебя в своем белом свитере. Ты быстро нагонял ее.
И слышал смешливое дыхание, видел русую косу, спускавшуюся из-под вязаной шапочки в ложбинку между выступающими под свитером лопатками, следил, как скользят, чередуясь, ее золотистые лыжи…
Вы с ней добирались к даче, где она жила летом, – три километра от пригородной платформы. Ей было шестнадцать лет, тебе – на год больше, ты последнюю зиму жил в спецшколе.
Шел снег, легко и неслышно скользили лыжи, неслышно лежала холмистая земля, неслышно темнела островерхая еловая роща.
Тебе почему-то не хотелось, чтобы перестал идти снег, чтобы окончился путь, а она торопилась, торопилась!..
Иногда оборачивалась – только для того, чтобы посмотреть на тебя, и, опираясь на тонкие палки, улыбалась, забавно морщась от щекочущих снежинок.
И снова убегала вперед, немного скованно передвигая ногами, как все девушки, если они не спортсменки. Ты шел, не отставая, подстегиваемый предчувствием чего-то необыкновенного, что ожидало тебя там, на даче, в конце пути.
Когда оставалось совсем немного, у ее лыжи на левой ноге ослабло крепление. Ты укоротил растянувшийся сыромятный ремень и как следует закрепил ботинок. Щиколотки у нее были тонкими, нога покорно слабела, когда ты прикасался к ней. Но как только крепление было налажено, спутница твоя погрустнела. Что-то произошло с ней, ты не видел ее лица до конца пути. Зато там, на даче, все стало по-иному. Ты отряхнул лыжи – ее старательнее, чем свои, – и с каким-то тайным умыслом поставил их вплотную друг к другу. После лыж легко ходилось. Вы излазили все сугробы вокруг дачи, заглядывая в окна – ключа у вас не было, – и, прижимаясь лицом к стеклу, она с восторженным удивлением показывала тебе старое кресло, большую синюю вазу с отломанным верхом, ветхую кушетку, на которой спала летом, плюшевого мишку, сидевшего, свесив ноги, на резном буфете, и все, что только попадалось ей на глаза.
Снег пошел слабее, дрогнул ветер. Прогнувшиеся ветви сосен высвобождались от снежной тяжести и, будто вздыхая, роняли сыпучие вороха, иногда – на ваши спины, но от этого становилось лишь веселее. Вы истоптали весь участок, пока добрались до большого сарая. Он был не-заперт, пуст и без окон, а на пол сквозь щели в стенах надуло горбатые лучики снега.
Тут было тихо и так укромно, что вы замолчали. Она прислонилась спиной к стене и принялась разглядывать ботинки, в которые набился снег. И ты опять, словно это было поручено тебе и само собой разумелось, расшнуровал ей ботинки, снял, вытряхнул снег, снова надел, затянув веревочки плотно, но не туго. Ступни ее ног в белых шерстяных носках были сухими и теплыми, и, прикасаясь к твоим ладоням, она шевелила пальцами… Когда ты поднялся, она спросила, не холодно ли тебе, и добавила, что ей жарко, хоть раздевайся. – И сразу простудишься, – сказал ты, еще полный заботливости после хлопот с ботинками.
Она отрицательно покачала головой, а ты вдруг заподозрил что-то в ее побледневшем лице, в пересиливающей эту бледность чуть надменной улыбке, в кругло раскрытых влажных глазах. Потом эта улыбка дрогнула, сменилась выражением нежности и любопытства и отозвалась в тебе предчувствием сладким и тревожным.
– Хочешь поцеловать меня?
Ты кивнул, завороженный ее липой, совершенно уверенный, что твое сердце вот-вот разорвется.
– Ну?.. Что же ты?..
И тут дохнуло ветром, в раскрытую дверь плеснуло белым вихрем, и твое первое прикосновение к девичьим губам пахло снегом. Потом вы зачарованно глядели друг на друга, а может, это ты ее в силах был отвести свои глаза от ее взгляда.
Лыжню вашу замело. Обратно вы шли рядом и молчали, потому что каждый мысленно возвращался на дачу. Иногда она останавливалась, говорила «погоди» и то поправляла на тебе шапку, то укладывала поудобнее шарф, делаясь в эти минуты превосходительно-строгой, а ты – послушным.
Забравшись в электричку, вы сели рядом, а не напротив друг друга, как утром, и она прижалась щекой к твоему плечу.
…Сыплет снег. Сыплет нескончаемо, будто рушится и никак не иссякнет само ночное небо. Мягко стучат колеса.
Почему столько лет тебя не покидает воспоминание об этой девочке с бантиком? Не потому ли, что твоей женой стала совсем другая девушка? А может, все дело в том, что ты мечтал о дочери – маленькой женщине, которая будет любить тебя всю жизнь?
Когда во время полета на спарке Долотов спросил у Лютрова, любит ли он детей, то сам удивился вопросу, потому что впервые ни с того ни с сего заговорил с посторонним человеком о своей семейной жизни.
Сразу же после свадьбы теща сказала, что врачи настоятельно рекомендовали ее дочери повременить с детьми. «У нее поздно формируется, знаете ли, женское. Годика два, а там с богом…» Но прошло шесть лет, а Лия и слышать не хотела о детях. Она дорожила своим здоровьем, как ее мама коврами, мехами, хрусталем, нужными знакомствами, тетками, поставляющими молоко. И зятем, у которого зарплата министра… И при этом ухитрялась делать вид, что ее дочь для него – награда не по чину.
Черт с ней, с тещей. Надеяться, что в один прекрасный день она заподозрит в людях какое-то существенное отличие от себя самой, – все равно, что верить в переселение душ. Но жена…
В обиходе свойство краснеть – примета человека скромного, стеснительного. Такой жена Долотова представлялась тем из друзей, которым довелось познакомиться с ней. Она умела смущаться, как школьница, охотно отзывалась улыбкой на шутку, но – в разговоре с людьми посторонними. С ним же она вела себя так, как если бы знала что-то дурное о ном. У нее был вид человека, обремененного супружеской жизнью, за которую приходится платить больше, чем она того стоит.
«Но… шесть лет рядом с одной женщиной – это для таких, как ты, больше, чем привычка. Исподволь подчиняешься чему-то… Сколько раз ты вот так же изучал свое семейное неблагополучие, а что менялось? Ты разбинтовывал больное место в душе и еще раз убеждался, что болячка все там же. Ты приспособился к ней. Или тебя приспособили, не все ли равно? Приручение состоялось.
Нужно что-то делать, не то намертво врастешь в эту полужизнь, потеряешь себя окончательно, станешь уродом или хватишь сожительницу стулом по голове – в припадке ложнонаправленного аффекта…»
…Когда поезд подошел к Энску и нужно было покидать вагон, Долотов почувствовал вялость и безразличие – состояние человека, которому некуда идти. И ему не только не было удивительно, не казалось странным, но даже в голову не приходило, что, добираясь до Лубаносова, он хорошо знал, зачем и к кому едет, и как это важно и нужно ему, а вернувшись к живым близким людям, не испытывает ни малейшего желания видеть их.
Из вагона он выбрался последним.
Все, о чем он думал в поезде, что переворошил в душе, теперь осело, улеглось, заслонилось тем, что нужно было выходить, шагать вместе с другими пассажирами по перрону; все отступило, представлялось едва различимым, как в тумане, когда очертания предметов расплывчаты, расстояния до них неопределимы, да и сама вещественность видимого сомнительна. Реальными же сделались вещи обычные, о которых не принято размышлять, среди которых просто живут. Реальна была стужа на дворе, суматошно блудившая по городу метель, нервная суета большого вокзала, громкий голос женщины-диктора, спины и затылки пассажиров, носильщики с тележками («Какие же они носильщики, если ничего не носят?..»), сдержанное клокотание нутра тепловоза, его дизельный дух – смешанный запах горячего масла и солярки.
А вот и выход на привокзальную площадь, в город.
С этой минуты Долотов точно знал, когда ляжет спать, когда встанет, начнет собираться на работу, когда вернется. Жизнь возвращалась на круги своя. Этому не в силах помешать ни встреча с девушкой, напомнившей ему юношескую любовь, ни разговор со старым приятелем.
На привокзальной площади металась поземка, И без того сумеречный день потускнел. Прошагав немного вдоль тротуара, Долотов остановился у серой стены рядом с двумя деревенскими охотниками, стоявшими с ружьями в зеленых чехлах, с большими рюкзаками за спинами. В руке старшего, с рыжей щетиной на подбородке и разбойничьим бельмом на глазу, была плетеная корзинка, а в ней – до шеи укутанный в тряпье крохотный щенок с большими ушами. Охотники старательно оглядывали прохожих, видимо, пытаясь высмотреть нужного человека.
– Едем, Минька, ну его к лешему! – досадливо сказал старший. – Да и кутенок жрать хочет.
Сделавшись вдруг по-доброму смешным, он ласково накрыл щенка большой рукой, а когда убрал ее, кутенок вновь поспешно уложил мордашку на край корзины и уставился на Долотова, будто спрашивал: «А с тобой хорошо жить?»
Долотов подмигнул щенку и пошагал вдоль вокзальной стены, по широкому тротуару, за которым проносились такси.
В городе быстро темнело, но шум не стихал, и потому казалось, что людям вокруг неуютно. Завернув за угол, Долотов увидел несколько стоящих в ряд голубых телефонных будок, и, пока шел мимо, приметил прислонившегося к одной из них парня в распахнутой куртке, с нагловатым красивым лицом. На шее яркий галстук, в руке сигарета; в выставленной вперед ноге, во всей позе – лень, превосходство, пресыщение.
А перед ним тоненькая девчушка, вскинула на него свои глаза – большие, ярко-серые, обеспокоенные. Личико чистое, почти детское, носик той изысканной малой остроты, каким он бывает только у девочек, но выражение отчаяния на лице уже не детское.
– Я стала другая? – услышал Долотов сквозь шум шагов и шелест автомобильных колес.
Выражение обиды на ее лице, малый рост, взгляд снизу вверх, какая-то отчаянная искренность в немигающих серых глазах – все это напомнило Долотову Витюльку Извольского.
«Позвонок, – улыбнулся про себя Долотов. – Зайду-ка я к нему, чаю заварит… У них в доме чай не питье, а действо, отец-то ботаник…»
Долотов отыскал в записной книжке телефон Извольского и втиснулся в одну из голубых будок, где тошнотно пахло каким-то гнилостным запахом. Сунув семишник в щель автомата, Долотов снял трубку, да, видно, рано: блестящий ящик кашлянул нутром и отрыгнул монету. Долотов сунул ее еще раз. К телефону в квартире Извольских долго не подходили, но Долотову некуда было торопиться, и он терпеливо ждал, пытаясь определить, чем пахнет в телефонной будке.
Наконец в трубке отозвались.
– Виктор Захарович? Привет. Долотов говорит.
– Борис Михайлович? Ты откуда?
Пока Долотов собирался объяснить, откуда он и почему звонит, в трубке послышался отдалившийся голос Извольского: «Ребята, Долотов…»
– Кто там у тебя? – спросил Долотов, догадавшись наконец, что в будке пахнет испорченными яблоками. – Из наших кто-нибудь?
– Да…
– Чего собрались?
– Нелады у нас, Борис Михайлович…
Долотов ждал пояснений, но Извольский молчал.
– С матерью что-нибудь?
– Да нет… На базе.
– На базе?
– Да.
– Что случилось?.. Чего ты молчишь?
– Лешка…
– Лютров?
– Да… На твоей машине.
– Ну?.. Да говори ты!..
– Завтра похороны…
Чувствуя в душе пустоту, Долотов медленно повесил трубку и вышел на улицу.
«Куда теперь? Куда я хотел идти?.. «На твоей машине…» Это я его попросил… «Ты не забудешь меня, Боря? – говорила Мария Юрьевна, приемная мать. – У меня больше никого нет и некому оставить память по себе…»
Минуту он стоял на тротуаре, словно не обнаружил рядом кого-то или чего-то. В памяти возникло милое личико девушки, только что стоявшей здесь.
Но девушки не было. Долотов обернулся и некоторое время тупо глядел на телефонную будку, словно хотел удостовериться, что она-то была, есть, а не почудилась ему, как, может быть, и разговор по телефону. Он не в силах был вытравить из сознания существование Лютрова, он знал, что Лютров живет – говорит, улыбается, двигается! Более того, если до этой минуты были какие-то причины беспокоиться о нем, то именно теперь Долотов определенно знал, что тревожиться не о чем… Но это была совсем безумная мысль, и, не понимая, что заставляет его думать так, снова возвращался к словам Извольского и снова тупел от неспособности понять их значение.
Наконец что-то надломилось в душе, сдавало сердце, и он поверил в страшную простоту несчастья.
«И виноват! Я!.. Все знают, что это я попросил Лютрова подменить меня».
Пересекая привокзальную площадь, он едва не угодил под машину.
– Ты, дубина! Глаза есть? – обругал его шофер. – Залил зенки-то!..
Дойдя до угла, Долотов вошел в пивной бар.
Из полуподвального помещения густо несло крепкой смесью запахов пива, табачного дыма и мокнущих окурков. Играло радио. В дыму, под низким сводчатым потолком сидели одетые люди, а между столиками ходила старая женщина с веником и совком в руках, с подвернутым сумой подолом фартука, в котором позвякивали пустые бутылки.