Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Новый свет

ModernLib.Net / Азаров Юрий / Новый свет - Чтение (стр. 9)
Автор: Азаров Юрий
Жанр:

 

 


      Сосны звали бурю. И когда появлялась эта безумная мятежница, они дрожали от счастья, ожидая благ. А она только разрушала. И гибли даже те Сосны, которыми Дуб не мог не восхищаться. Ибо они были прекрасны.
      Коля посмотрел в сторону и увидел суровое лицо Славы Деревянко и доброе лицо Маши Куропаткиной, которая сидела рядом и которую он любил больше всех из девчонок. Маша перехватила Колин взгляд и положила Почечкину руку на плечо. Рука была горячей настолько, что Коле стало совсем жарко, и он придвинулся к ногам Маши, чтобы еще жарче стало всему его маленькому телу. Слава недовольно посмотрел на Куропаткину и насмешливо улыбнулся. «Противный Славка», – пронеслось в голове у Почечкина, и ему очень захотелось, чтобы Маша и вторую руку положила на его плечо.
      А Волков между тем рассказывал:
      – Не раз Дуб молил о пощаде: «Зачем вам буря? Места всем хватит на земле. Хотите, я вам отдам самое лучшее, что есть во мне? Только дайте мне сомкнуть глаза. Хоть на секунду». Но Сосны были беспощадны. Своими иглами они съедали все листья, которые он отдавал им. А потом возмущались, кричали и зеленели от злости.
      «У меня нет больше листьев,- плакали ветки Дуба.- Зимой я сам мерзну и голодаю».
      А Сосны в насмешку швыряли ему в глаза жесткие серые иглы. И он покончил бы с собой, если бы однажды не встретил Лиственницу. Она была ласковой и доброй. Когда наступала ночь, она касалась его своими длинными и нежными р.есницами и говорила: «Я всегда буду тебе светить. Ты не должен сдаваться, иначе я умру».
      И он жил. Может быть, сто лет, а может быть, и тысячу.
      Неизвестно почему Коля вытащил из кармана металлический шарик, открученный им от кровати, и вложил свою собственность в руку Куропаткиной. Маша крепко обняла за плечи Золотого мальчика, и Слава еще насмешливей заулыбался, отчего загрустнела лицом Маша Куропаткина.
      Детишки притихли, глядя на оживший вдруг в их воображении могучий дуб. Никольников что-то шептал пухлыми красными губами. Коля Почечкин уже дважды просил: «Еще сочините». Только Слава Деревянко высокомерно заметил:
      – Ненастоящая сказка. Из книжки бы, а так придумать и каждый может.
      – Не каждый, – сказал Никольников и добавил: – Как это у вас в голове соединяется все такое разное? Волков рассмеялся.
      – В моем чердаке, – и он постучал одновременно по столу и по голове своей, – всякого намешано, вот вытащить только некогда.
      – И про все, про все можно сказку сочинить? – спросил Почечкин. – И даже про эти два гвоздя?
      Коля вытащил из коробки два гвоздя, один был согнутый и ржавый, другой – новенький, блестящий.
      – Еще какую! – сказал Волков. Он положил перед детьми оба гвоздя и стал рассказывать:
      – Итак, Гвоздь вытянулся во всю длину и, к удивлению собратьев своих, размечтался вслух: «Наконец-то меня завтра трахнут по голове…» «Что хорошего? – возмутился его коллега. – Меня всякий раз в дрожь бросает, когда я вижу тупое рыло Молотка. Непременно, если удастся, загнусь».
      Бравый Гвоздь с презрением посмотрел на товарища и подумал: «Вот из-за таких слюнтяев все и валится. Мерзавец, сколько средств на него загнали, а он, вместо того чтобы радоваться и железно служить, испугался. Разве на такого можно положиться? Так и норовит заржаветь или наткнуться на сучок. Таких нужно держать в специальных тисках и бить по голове до тех пор, пока не уйдет в доску вместе со шляпкой».
      Может быть потому, что многие другие гвозди были на стороне этого хлюпика, Бравый Гвоздь спросил: «Ну и что ты будешь делать, если загнешься?» «Ты этого не поймешь,- ответил Гвоздь, – тебе со дня твоего рождения вдолбили в голову, что весь смысл жизни заключается в том, чтобы стоять по стойке «смирно» и ждать, когда долбанут по черепушке. А мне больше по душе валяться на солнце, быть с приятелями. А поиграть с потешными гвозденятами – чего стоит…»
      «Трус!» – не выдержал Бравый Гвоздь.
      В этот миг его подхватила чья-то невидимая рука, и он тут же вытянулся во фрунт, трепетно следя за тяжелой поднявшейся и готовой вот-вот опуститься тенью. Все тело зазвенело от режущей боли в голове. Ноги сковало намертво.
      «Может быть, действительно все это глупо», – задумался было Бравый Гвоздь. Но тень безжалостно опустилась, и Бравого Гвоздя не стало.
      Волков замолчал, рассматривая ребят, которые никак не могли понять, о чем же сказка. Слава Деревянко улавливал в сказке что-то недоброе – эта сказка ему особенно не понравилась. Витя Никольников эту сказку понял как сказку о человеческой смелости. Каждый высказывал разное мнение, и только Коля Почечкин молчал: он в истории с ржавыми гвозденятами видел и старую Эльбу с крохотными щенятами, и свой двор, и как верхом сидел на животе у живого папки, и мамка рядом была, такая красивая-прекрасивая, и она щекотала пальчиками у него на шее, а он кричал: «Не трогай, мамка».
      – Ближе всех к истине Витя Никольников, – пояснил Волков. – Эта сказка про фашизм. Я много книжек прочел про фашизм. Я воевал и думал: как это за каких-нибудь десять лет можно целое поколение людей превратить в бравых гвоздей, вот таких блестящих, бездумных, жестоких, готовых умереть за ложную идею, готовых растоптать самое святое, что есть на этой земле. Знаете, у них даже стихи такие были: «И если в раю будешь ты, ногой растопчи цветы!» Подумайте, какая жестокость воспитывалась у детей. И еще, ребята, я вам как-нибудь на досуге расскажу роман известного английского писателя Хаксли. Роман называется «Этот бравый мир». Так вот, в романе рассказывается о том, как воспитывать тупых истуканов. Хаксли описал, как детей бедноты отучают от творчества и наслаждения прекрасным с помощью игрушек, бьющих электрическим током…
      – Как это? – спросила Маша Куропаткина.
      – Очень просто. Представьте себе: в комнате самые разные интересные игрушки, книжки со сказками, музыкальные инструменты – но стоит вам дотронуться до них, как вас тут же хватит электричеством. Зато лопаты и рабочие костюмы выглядят привлекательно и приятны на ощупь – и дети тянутся к рабочим принадлежностям, а все остальное начинают ненавидеть.
      – Это нарочно делается?
      – Конечно, нарочно, – ответил Волков.
      – А я люблю сказки жалостливые, – сказала Лена Сошкина.
      – А вот про это никогда не сочините, – сказала Маша Куропаткина, показывая Волкову улитку и высохший ландыш.
      – Слушайте и про это, – сказал Волков, сосредоточив всю свою пристальность в маленьких черных глазках своих. Дети замерли от чародейства музыкального мэтра.
      – Однажды утром, – начал Волков, – Улитка увидела, что ее гордый Ландыш плачет. Раньше она была уверена, что он соткан из счастья: иначе откуда столько свежести? Такой нежный и сильный. Разве обратит он внимание на бедную Улитку?
      «Что с тобой, почему ты плачешь?» – прошептала Улитка. «Завтра я должен умереть,- сказал Ландыш. – Моя Любимая узнала об этом и покинула меня».- «Послушай,- сказала Улитка,- я люблю тебя больше всего на свете. Позволь мне умереть вместо тебя».
      Ландыш обрадовался. И умчался к своей Любимой.
      «Я спасен. Мы будем счастливы!» – восторженно кричал он. «Ты смешон»,- сказала она. «Я не могу без тебя»,- молил ее Ландыш. «Может быть, ты скажешь, что покончишь с собой? – засмеялась она. – Я любила сильного Ландыша, а ты жалкий комедиант. Прочь от меня!»
      Тогда Ландыш заплакал так горько, что все прочие ландыши оглядывались на него. На их лицах Улитка не увидела сочувствия. Они презирали его. Вот если бы он ударил ее, тогда все снова считали бы его сильным.
      Улитка стала утешать его. А он даже забыл, что она завтра погибнет. Ему было хорошо с Улиткой.
      «Ты не так уж безобразна, – говорил он ей. – Не оставляй меня». И хоть Улитке было больно слушать его слова, она впервые была счастлива.
      Прошло много времени. С каждым днем Улитка убеждалась, что не нужна Ландышу, что он тоскует по той, которая покинула его. Он становился все суше и суше. Его холодные слова приводили ее в отчаяние. «От тебя несет какой-то болотиной»,- нервничал он. «Но что я сделаю, милый? – отвечала она.- Какая есть. Если тебе неприятно, я уйду от тебя».
      Но Ландыш не говорил: уходи. Ему казалось, что он по-прежнему сильный и красивый. И все любуются им. Что он зря отдал Улитке свою жизнь. Он всегда стремился к чему-нибудь необыкновенному. А она зарывалась в листья.
      Валентин Антонович прервал свой рассказ и попросил принести ему воды: в горле пересохло. Витя бросился к колодцу, загремело ведро, цепь застучала, и стакан холодной воды оказался в руке у Волкова. Эти минуты с перерывами ужасно не любил Коля Почечкин. Ему почему-то казалось, что учителю сейчас никакой воды не нужно, а ему просто надо поговорить и узнать, о чем думают дети, когда слушают его: хитрый учитель!
      А Волков действительно не торопился пить. Он пригубил воду и сказал, что вода жуть какая холоднющая, обвел ребят глазами и приметил, как Маша Куропаткина отвела взгляд в сторону, а Слава Деревянко презрительно скривил губы. Теплая волна пронеслась по маленькому детскому обществу. Коля Почечкин знал, да и не только он, но и все другие знали, что Маша Куропаткина влюблена в Славу Деревянко, а Слава и не то чтобы не отвечал взаимностью, а как-то по-особенному мучил Машу: то у нее на глазах начинал ухаживать за Леной Сошкиной, то высмеивал при всех Машу Куропаткину, то заставлял ее выполнять какие-то нужные только ему задания.
      – Так на чем я остановился? – спросил Волков.
      – А она в листья зарылась, а этот Ландыш задаваться стал…
      Волков снова обвел ребят глазами, погладил по головке Колю Почечкина и продолжил:
      – «Какая ты убогая», – сказал Ландыш. «Ты уверен в этом?» – сквозь слезы спросила Улитка. «Ты еще возражать мне будешь! – возмутился Ландыш. И повторил слова своей Любимой: – Прочь от меня!»
      Улитка, чтобы не разлюбить Ландыша, спрятала свое заплаканное лицо в листья и потихоньку унесла все то, что принадлежало ей: свою нехитрую скорлупу и свою большую Любовь.
      Гордый Ландыш не решался посмотреть в сторону Улитки. Он был уверен, что она рядом. Долго выдерживал он, чтобы показаться сильным. А она не шла. Он даже сказал: «Может быть, действительно я не прав?» Не получив ответа, он резко обернулся. Поднялся ветер. Ландыш стал метаться в разные стороны. Плакал и стонал. Проклинал себя и ее. Улитка, может быть, и вернулась бы. Но она так глубоко ушла в себя, так плотно закрылась в своем убежище, что не слыхала слов Ландыша.
      Однажды Капли дождя, с которыми когда-то дружила Улитка, стали барабанить в дверь и кричать: «Эй ты, Улитка, твой Ландыш загнулся! Открой свою конуру!»
      Но она не открыла дверь, не вышла в привычный мир. Она так боялась ОДИНОЧЕСТВА…
      После этой сказки наступила тишина: слышно было, как ветер шевелился в сухой головке пожелтевшего ландыша. И слышно было, как в Улиткиной скорлупе что-то мягко повернулось.
      Маша Куропаткина посмотрела на высокомерного Славу, а потом на свою подругу и медленно, пряча слезы, пошла прочь. Но Волков окликнул ее звонким голосом своим (перед депрессией у музыканта голос всегда звенел!) и сказал громко:
      – В жизни мы так часто ошибаемся – любим не тех, и мимо своего главного счастья проходим, и от этого много бед доставляем друг другу.
      – А как это – любить? – тихо спросил Никольников.
      – Хотите, я еще одну сказку расскажу? – ответил Волков.
      И дети придвинулись еще ближе к музыкальному мэтру: каждому хотелось услышать о том, о чем так много говорят взрослые…
      Иногда в такие минуты я подходил к Волкову, к детям подходил, и чувствовал я, что забирает он детей от меня, от школы будущего забирает, мажорность мою чернотой раскрашивает. И я втайне скрипел, а все равно молчал, потому как, слушая Волкова, и моя душевность напрягалась. И я метался вокруг Волкова: для чего такую непонятную сложность в безоблачное детство вгонять? И говорил ему:
      – Литературщиной попахивает от ваших сказок.
      – Вы уверены? – смерил меня крохотными полосками своих глазенок Волков.
      И эта фраза надолго застряла в моих мозгах и звучала даже после того, как музыкального мэтра уволил Шаров. И когда я вспоминал потом эту фразу, мне делалось не по себе, стыдно делалось, и я ощущал себя Бравым Гвоздем и отвратительно спесивым Ландышем из волковских сказок. Странное дело, я любил Волкова. Я любил в нем себя, ибо все то, что исповедовал Волков, было делом моей жизни. Но Волков, как мне казалось, делал не то. Он развивал в детях рефлексирующие силы. Он заставлял их сомневаться. А мне нужна была активность, высокая деятельностная настроенность, чтобы дети шли за мной не задумываясь: строили, разрушали, вновь строили, осваивали новые виды работ, создавали изобилие, растили животных, одним словом, созидали и еще раз созидали.
      – Чрезмерная рефлексия, как и чрезмерное обособление, – это наша погибель! – кричал я Волкову, глядя в его злые глаза.
      – Бездумная деятельность еще вредней, – сопротивлялся Волков. – Мы создадим изобилие, но если в это изобилие войдет безнравственный человек, он погубит и себя, и изобилие.
      – Мы создаем нормальные предпосылки для нормального развития. Мы не можем снижать темпы в создании материальных благ…
      Я напоминал Волкову и о том, что на нашем спецсчете уже около двухсот тысяч, что на эти деньги мы с детьми обеспечим себе реальное всестороннее развитие личности, что наши фермы (их было целых пять: и птице-, и кроле-, и свинофермы, разводили еще и телят, и гусей, даже ондатр) требуют активного отношения к труду, что мы воспитаем у детей потребность в труде, возродим утерянный трудовой потенциал народа…
      – Господи, какие громкие фразы! – орал Волков.- Научите любить хотя бы одну собаку, хотя бы одну кошку, утку, курицу, а вы не учите любить, вы учите убивать…
      – Научим. Научим и любить, и трудиться научим! – кричал я ему, и мы в такие минуты были почти на грани ссоры.
      Но это было потом, много времени спустя, незадолго до увольнения Валентина Антоновича. Кстати, Шаров уволил Волкова совсем не за сказки, сочинительство Шарову, как это ни странно, нравилось, впрочем, ясно, почему нравилось: Волков занимал ребят, а это для Шарова было главным. И неважно чем, лишь бы занимал детей, чтобы они вот так тихо замирали на какое-то время. Непонятное сочинительство Волкова таило в себе какую-то разлагающе-притягательную силу, потому все и тянулись к нему.
      И Злыдень подходил, не решаясь вслух произнести свою высшую оценку: «От, скотыняка, шпаре!» Застывал на месте, и что-то в его народной голове по-доброму шевелилось, и глаза светлели, и руки тянулись погладить какого-нибудь архаровца. И Каменюка с Петровной подходили. И Манечка застывала в восторге, и ее прекрасные глаза туманились слезой, а вишневые губы чуть-чуть подергивались от волнения. И даже старая Эльба потихоньку скулила.
      Вот такая властно-захватническая душа была у этого маленького человечка, когда он был трезв, разумеется.

12

      Я думал: предаю себя для дела, для будущей моей честности. А так не бывает. Обман сегодняшний не способен дать в будущем ничего, кроме еще большего обмана. Вспоминаю мои тогдашние состояния. Вот я думаю о сознании, о гуманности, а мозг мой все равно знает, что именно в эту секунду совершается нечто отвратительное, нечто совсем не гуманное. У выхода из корпуса стоят отряды, созданные Смолой, отряды, которым доверено проверять содержимое сумок и карманов уходящих домой детей. Живых детей обыскивают. В живое детское сознание лезет чужая рука, шарит в этом сознании, заглядывают отрядники в зелененькие глаза Коли Почечкина, в голубые глаза Вити Никольникова, что-то бесовское пляшет между отряд-никами и другими детьми, пляшет и посмеивается: «Совсем не нравственность и справедливость утверждается, а, наоборот, губится, умерщвляется праведность, и чем это кончится, неизвестно еще».
      – Вы посмотрите, что там творится! – закипает Волков, и его крохотные глазки сужаются, так что от них остается одна бархатная полоска с бахромой ресниц да голубой просвет в прорези. – Это самоуправство, а не самоуправление! ЭКА (ЭКА – экстренная комиссия) устроила повальный обыск!
      – А что вы предлагаете? – спрашивает Смола.
      – Прекратить предлагаю. Это не методы!
      – А что взамен?
      – Ничего взамен. Лучше потерять десяток простыней, чем доверие детей.
      – А кто платить будет за десять простыней?
      – Пусть у меня удержат.
      – Не положено. За вами они не числятся.
      Я снова и снова ловлю себя на том, что значительная часть моего сознания поддерживает Волкова, считает его позицию нравственной, и эта значительная часть наружу никак не выходит, она, напротив, вглубь зарывается, чтобы не мешать той меньшей части, которая на поверхности вся и которая сейчас готова всеми силами Смолу поддержать, потому что Смола деятелен, потому что он обеспечивает порядок, потому что он приближает к цели ощутимо, зримо. Какие-то непонятные слои моего сознания отмечают, что абсолютная чистота – она в теории, а здесь, в жизни, эта чистота неприемлема, не до белых перчаток здесь, в жизни, когда кругом сплошная грязь. Здесь не до нюансов! Внешне все ладно, развивается коллективность, утверждается справедливость – и довольно! Нечего разводить никчёмные совестливые нюни! А глубинные слои сознания противоречат этим утвердительным крепким решениям, противными голосами настырно твердят: предаешь, сукин сын, идею! И я гляжу на Волкова, и он на меня так смотрит, будто у меня нет другого выхода, будто подытоживает: я от тебя ничего другого и не ждал. Тебе выгодна сейчас позиция Смолы. А мне грустно оттого, что Волков все понимает, все видит, и я пытаюсь оправдаться:
      – Я согласен с вами, Валентин Антонович, но что делать? Мы предоставили детям большие права…
      – Мы отняли у них право быть людьми, мы превратили их в орудие! – перебил меня Волков.
      – Красивые слова, – отпарировал Смола.
      – Ходимте на ричку. Уже дитвора вся уихала, – это Сашко пришел.
      Сашко знал о длинном нескончаемом споре Смолы и Волкова – и ни к кому не примыкал: не осуждал и не одобрял. Когда я его спрашивал, отделывался шуткой или просто чесал затылок, точно выискивал в голове спрятанное заключение.
      Не восхищаться Смолой было невозможно. Он разделся, поиграл бицепсами и трицепсами, постоял на руках, потом на одной ручке попрыгал, потом сделал сальто, и, если бы у него был хвост, он бы зацепился за ветку старого дуба и оттуда стал бы строить рожи, а может быть, и плеваться, норовя попасть в Волкова, в его скрюченную фигурку на жидких, кривых, тоненьких ножках в белых пупырышках, в длинных сатиновых трусах, в майке скорее желтого, но в прошлом определенно белого цвета, и кто знает, может быть, раскачиваясь на толстой дубовой ветке, он растопыренными пальцами ног поддел бы эту грязную маечку и швырнул ее в воду. Всего этого не случилось, так как хвоста у Смолы не было. Это уж точно не было: видна была впадина на том месте, где много веков назад были все же у предков хвосты. Но то, что стал выделывать вдруг Смола, показалось более удивительным, чем если бы Смола показал бы нам короткий отросток: он стал на руки и растопыренными пальцами правой ноги поймал бабочку и ловко пристроил ее на плечо Злыдню.
      – От чортов Смола! – в восхищении сказал электрик. – Такого ще не бачив. И обидать ногами, кажуть, умиете? А писать?
      Смола вставил в обе ноги карандаши и стал писать левой ногой таблицу умножения, а правой имена присутствующих.
      – Вот на пишущей машинке сложнее стучать, – пояснил Смола. – Расположение ступни горизонтальное: не получается. Дятел наш не разработал методики.
      – А на шо ногами? – не унимался Злыдень.
      – А в будущем руки поотсыхают, – вставил Сашко.
      – Вы не смейтесь, – перебил Смола. – Эволюция человека не окончилась. Его возможности не исчерпались. Думаю, что человечество через много веков будет ходить на руках. В космосе человек тоже будет передвигаться с помощью рук.
      – А из ружья стрелять не пробовали ногой? – допытывался Злыдень.
      – Не пробовал.
      – А чувалы не завязывали ногами?
      – Нет.
      – А шо воно дае оце?
      – Очень многое, – ответил Смола. – Я, например, одинаково владею левой и правой рукой. Это удобно. Могу писать разный текст двумя руками.
      – Это, наверное, очень сложно, – подзадорил я Смолу.
      – Нисколечко, каждый сможет научиться за два-три месяца.
      – Давай, Гришка, учись, будешь дизель ногой заправлять, а руки только для бутылки и закуски, – это Сашко сказал.
      – А у вас вроде бы и пальцы на ногах подлиннее? – это Злыдень наклонился над диковинной ступней Смолы.
      – А как же? В результате упражнений сантиметра на два выросли пальчики. Я поздновато начал тренироваться. А вот у детей пальцы на ногах могут отрасти сантиметра на четыре…
      – Та шо ж, знову обезьян из них поробить? – спросил Злыдень.
      – Тебя, Гришка, можно и в таком виде оставить, – сказал Сашко.
      – Нет-нет, вы не торопитесь, – сказал Смола, – он прав. Возвращение к животной первозданности необходимо, чтобы спасти род. Человек предал свое тело. Он полагает, что печется о духовности, а на самом деле, потеряв тело, он потерял душу.
      – Ну да, чтобы обрести душу, надо ходить на голове,- это Волков съязвил.
      – А вы очень близки к истине.
      – Вы говорите, что быстро можно детей обучить?
      – За два месяца вся школа овладеет левой рукой. Конечно, игры нужны. Фехтование, бокс, теннис.
      – Если и ногами станут тянуть из интерната, то ничего не останется у школы будущего, – сказал Сашко. – Может, не надо на ноги их переводить?
      – Воровство прекратится. Мы с Дятлом разработали план скоростной борьбы с хищением. Предполагается две тысячи семьсот пятьдесят воздействий на сознание ребенка ежедневно. Все рассчитано. Через три месяца выработается стереотип отвращения к воровству.
      – Значит, вы и это разрешили? – спросил у меня Волков.
      Я кивнул головой. Он с разбега бросился в воду, отчего его сатиновые трусы наполовину сползли. Он крикнул уже из воды:
      – Теперь мне все ясно!
      А я хоть и улыбался, а все равно внутренний стыд жег меня, потому что я был уличен в сговоре, который мне где-то в глубине души тоже был неприятен, но он был, этот сговор, сговор против всего того, что нес в себе Волков, против его сказок, против его настырной борьбы за справедливость, против его понимания гуманизма.

13

      Формализм по-разному давал о себе знать. Его живучесть не только в том, что форма более консервативна, чем изменчивый мир детей, а в том, что формализм роднится со злом. Служит ему надежным щитом.
      Формализм индивидуален. Точнее, он окрашивается свойствами той или иной личности и потому предстает в разных одеждах. Потому мой формализм отличался от формализма Шарова, Волкова или Смолы. Мое бескомпромиссное требование творчества нередко тормозило во мне самом и в других развитие творческих сил. Я стоял на том, чтобы развивать индивидуальный почерк каждого. Я в чем-то боялся единого стиля, единого метода: думал, как бы он не подмял индивидуальность. На каком-то этапе жизни новосветской школы индивидуальный почерк отдельного воспитателя вступал в явное противоречие с общим методом, начинал корежить то, что я называл системой. А я не мог своевременно восстать.
      Не мог воспользоваться административным правом, чтобы пресечь развитие мешающей общему делу формы. Было время, когда Волков открыто стал заявлять, что в условиях коллективности не может быть ни творчества, ни развития личности. Я говорил ему: такая позиция – анархизм. Он отвечал: «Пусть будет анархизм, но это лучше, чем тотальная унификация». Я соглашался с ним: мнимый коллективизм вреден и опасен. Надо искать пути утверждения подлинной коллективности, которая является единственным условием свободы и защищенности личности. Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
      Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
      Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
      Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости – этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности – оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
      – Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
      Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
      – Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
      Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
      – Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике – всегда цель и никогда – средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
      Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
      Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! – когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок – они создали себя., Они были. Они – старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
      – Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! – Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела – и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится – нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень – та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они – и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26