Диалектичность логических ходов Шарова была доказательной: пока живет старый закон, пока в крови остатки старой морали, пока еще в недрах старого не обрело силу это новое и это новое не получило право на жизнь – нечего и рыпаться, надо бороться и утверждать старое, а не возиться с новым. Новое, в этом он убеждался постоянно, всегда подставляло рано или поздно подножку, и так называемый новатор кубарем катился с горы вместе с новшествами, от которых летели щепки, пух-перо летело, дым шел черными клубами.
Конечно же Шаров как педагог боялся проникновения новой, еще не оприходованной идеологии в среду детей: смогут ли детишки устоять перед соблазном выноса. И мысль о человеке типа Сысоечкина окончательно в решимость пришла, когда Шаров увидел, что новая психология, не узаконенная и нигде не значащаяся, въелась в детвору.
Однажды он зашел в мастерские и увидел Колю Почечкина. Перед мальчиком лежал изящно выполненный чертеж землеройной машины, основные черты которой были уже воплощены в ценном металле: серебро, бронза, титан. Мальчик сидел в белом халатике у зеркально-чистого шкафчика, – одно наслаждение было глядеть на юного творца.
– Что же ты делаешь? – спросил Шаров.
– А это я товарищу ко дню рождения подарок готовлю, – ответил Почечкин. – Я уже перевыполнил план, а из сэкономленных кусочков делаю для себя…
– Прекрасная модель, – сказал Шаров, и сердце сковало болью: проникла-таки новая психология, заразила детвору.
Пошел Шаров в другую мастерскую, подошел к Славе Деревянко, который в защитных очках стоял у токарного станка и вытачивал из черного дерева вазу.
– Что ты делаешь, Слава? – спросил Шаров.
– А это я тете Даше точу вазу ко дню Восьмого марта.
– Тете, это замечательно, – сказал Шаров, и сердце его облилось кровью. – Ну а где материал взял?
– А это лишний. Остался у меня от двух цилиндров, которые я выточил для макета завода «Красный раствор».
Пошел Шаров в изостудию и увидел за этюдниками Витю Никольникова с Сашей Злыднем: они писали пейзаж, ногами выдавливая из тюбиков краску.
– А что так, ногами? – спросил Шаров, белея.
– Понимаете, я хочу достичь объемности осеннего листа, чтобы тень падала от толстого слоя краски, – объяснил Никольников.
– И сколько тебе понадобится краски?
– Тюбиков двадцать, – ответил Витя. – Вы не беспокойтесь, эта краска все равно лишняя. Когда мы ее получали на складе, нам Петро Трифонович так и сказал: «А ну, заберите, хлопцы, а то эта краска не оприходована никем…»
Эта последняя фраза Никольникова ржавой иглой вошла в сердце Шарова: конец.
– И куда же вы пишете эти картины? На выставку или, может быть, для детского садика?
– Нет, это для себя, – ответил Злыдень. – Я отцу подарю, нам за уважение к родителям двадцать очков ставят в соревновании.
– Молодцы, – сказал Шаров, и в глазах зарябило: все незаприходованные решетки вдруг почудились, и поросята прокурорским голосом заорали откуда-то с потолка: «Батогом тебя на плацу стегать надо, а не в депутаты сельского Совета избирать!»
– Что с вами, Константин Захарыч?- вежливо спросили мальчики, выдавливая ногами вновь расставленные тюбики кадмия оранжевого, стоимость которого, как подсчитал директор, равнялась десяти рублям.
– Сердце что-то забарахлило, – сказал Шаров, уходя из мастерских.
Покончить раз и навсегда с этим безудержным, ставшим нормой выносительством – вот одна из причин того, почему он так бился за приглашение на работу честного до глупости Ивана Кузьмича Сысоечкина. Первым делом Шаров к себе Сысоечкина пригласил, обласкал, наставления разные сделал. Как по тонкому льду виражировал Шаров перед новым работником, чтобы через несусветную глупость пробиться к Кузьмичу.
– Ты посмотри, как я живу, – говорил Шаров. – У меня стула приличного нет. Все школе отдаю…
Шаров честность свою втискивает в Кузьмичову целомудренность, а она не лезет, Шарова честность, потому как где это видано, чтобы умная честность в глупость по доброй воле зарывалась! И Кузьмич сидит перед Шаровым, платочком свой левый глаз то и дело протирает: не то слезится его глаз от проникновенности, не то от счастья, что наконец-то выйдет на волю заветное чувство, которое из далекого детства идет, когда там, у себя на родине, под голодным Курском в тридцатые годы отец внушал: «Умри, а не смей брать чужого» – и когда он, Ванька Сысоечкин, в самодельных штанах, подвязанных одной веревкой через плечо, наискосок, отбегал свое время, а потом на войну ушел, где и оттяпало ему часть ступни да и всю левую половину от головы до пупа синими крапинками растушевало. И там, на войне, когда он выжил в госпитале и суждено ему было возвратиться на родину, не стал он тащить из домов чужое добро, потому как внутри бился завет отца, теперь покойного и похороненного на краю деревеньки: «Умри, а не укради!» И там, на войне, ему говаривали: чего не тянешь, коли ничейное перед тобой, бери сколько хочешь, а Ванька не брал, кивал головой, потому что глуп был и боязлив, считал, что будет непременно наказан богом, коль стащит чего чужого, так и растянется на чужой песчаной земле с чужим добром под мышкой, что он нередко и видел на войне, и верил, что коль сдержит завет отца, то и доберется до самого дома своего целым и невредимым. Целым и невредимым он не добрался, но все же не залег в чужой сырости земной, одну ступню оставил как знак памяти своей где-то под городишком – не то Шыпшем, не то Пшишем.
– Две задачи перед тобой, Кузьмич, – наставляет Шаров, – учет наладить и с хищением покончить. Не торопись. Я тебе во всем помогу, а то спасу нет, недолго так и за решетку сесть.
Сысоечкин улыбается, косит слезящимся глазом своим, улыбается кривенько, в тень свою синюю растущеванность прячет и приговаривает:
– Я работы не боюсь, я люблю работу.
– Я на тебя и покрикивать другой раз буду, – предупреждает Шаров, – требовать от тебя буду хорошей работы, а ты не обижайся, знай, что я для дела глотку рву, чтобы другим видно было, что не в сговоре мы с тобой…
– А я и не обижаюсь никогда, – отвечает Кузьмич.
– Твоя задача показать, что все закону подвластны, ты и мне другой раз можешь указать на беззаконие, чтобы все знали, что и я перед законностью ничто, а то наглеть стал народ на глазах, тянут все почем зря, и никак с этим сладу нет.
– Я работу люблю, – твердит свое Сысоечкин.
– Ты должен быть ну вроде бы как наше собственное ОБХСС, и за бухгалтершей послеживай.
– Я работы не боюсь, люблю работу, – долдонит Сысоечкин. – Мы с вами вдвоем пример всем покажем…
Поперхнулся было Шаров, но затем понял, что полезла глупость несусветная из Сысоечкина, а потому и разговору положил конец, а Сысоечкин к делу приступил, спокойненько, несуетливо приступил, потому что изголодался по размаху счетоводства своего, которое считал основой будущего.
Днями и ночами лилось из души Сысоечкина счастье, лилось прямо на ведомости, которые сотнями заводил новый счетовод, и цифирьки в эти ведомости разбрасывал из амбарных книжечек, которые ему подтаскивали кладовщики и другие материально ответственные лица, и эти цифирьки в длинные ряды выстраивались, и новое счастье с каждой простыней бумажной входило в Сысоечкина и оттуда вновь просветленностью разливалось по новым ведомостям, по всей бухгалтерии растекалось, за пределы комнаты выходило, с шаровским кабинетом соединялось: простенькое слово «учет» такой ласковой тихостью оборачивалось, что с каждым всплеском души Сысоечкина теплело на душе у «хозяйки медной горы», как Меднову, бухгалтершу, прозвал ехидный Сашко. У Шарова теплело на душе: изобилие все на карандаш химический бралось: не стереть цифирьку, не подделать, чернила выведешь, так все равно след от отточенного игольного карандашика вмятиной останется. И не просто цифирьки видел в ведомости Сысоечкин, а в каждой цифирьке его глупая голова вещь различала, ворсистость бархата, скажем, различала, ощупывала, который на новый занавес куплен, и гладь новых станочков рассматривала, и с квитанциями сверялась, чтоб пересортицы никакой не было допущено, и обо всем этом тут же докладывалось директору, и у обоих ликовала душа, – наконец-то ажур будет, которому никакой фининспектор не страшен, никакой ОБХСС нипочем. И когда через три месяца закончилась эта причудливая разносочка, где все дебеты сошлись, все сальдо-бульдо с кредитами в согласие пришли, так решили Шаров с Медновой предложить Сысоечкину денька два за свой счет взять, чтобы и тут нарушения финансовой дисциплинки не было. Но не принял предложения Сысоечкин, сказал, что теперь-то у него и начнется как раз самое главное.
– А что именно? – спросил Шаров.
– А сверить теперь надо с наличием. Инвентаризацию произведем, чтобы соответствие было.
«Какая умница», – решил Шаров, и одобрил план Сысоечкина, и комиссию по приказу провел, куда и Сашка ввел, и Манечку, которая в младшие счетоводы была к Сысоечкину приставлена, и Смола туда вошел, и двое Дятлов вошли, и Каменкжа, разумеется, со Злыднем и Петровной, чтобы представительство от разных слоев было и от разных организаций присутствовало. И тут работа пошла у Сысоечкина по двум направлениям: сверять наличие-дело длинное, а вот борьбу с выносом никак нельзя откладывать.
Первым делом проходную сделал Шаров по просьбе счетовода. Потирает руки Шаров, спрятавшись у себя в кабинете, зная, что у проходной несусветный гул стоит.
– Ты с ума сошел меня обыскивать, – это Каменюка кричит.
А Сысоечкин свою руку за пазуху Каменюки закидывает и две вырезки парного мяса оттуда тащит: обвязался Каменюка вырезками, к празднику приготовил неучтенное.
– Так это же мои вырезки, – кричит Каменюка. – Купил я их…
– Проверим, если твои – отдадим, – поясняет Сысоечкин.
У Злыдня в карманах выключателей шесть штук спрятано, кусок провода на ремне болтается, пять напильников в ватнике – и это добро складывается, на учет берется, в актик вписывается. И Шаров совещание собирает. Сысоечкина хвалит, стыдит Каменюку со Злыднем – и ликует шаровская душа: идет борьба с расхитительством! По плану все идет, по намеченному.
Сысоечкин и детишек посетил на занятиях. Смотрю, колдует Сысоечкин над бумагами, над рисунками детскими что-то творит невероятное. Раз – на весы гуашный рисуночек, а потом листочек чистый, а потом картинку на холстике, а потом сам холстик без красочек. Сравнивает что-то, записывает и высчитывает, и снова актик на стол директору: перерасход краски идет в изостудии, материал уносится из мастерских, тают напильнички и проводочки. Всем детишкам в предпраздничный день досмотр учинил, всем работникам учинил, и получилось, что вещей, припрятанных для выноса, оказалось две брички, коляска мотоцикла, три мешка еще по отдельности, две сумки полные, три бидона всяких жидкостей, восемь сверточков, которые никак не входили ни в телегу и ни в сумочки, – итого на шесть тысяч тридцать два рубля и сорок шесть копеечек – все свезли обратно в школу будущего. Потирает Шаров руки, ликует душа, а ведь зря ликует, не чует он опасности в этих сверточках, в этих бричечках, в этих сумочках. Справедливость одна честная, честная до глупости над ним пламенеет, зажигает все нутро его порядочком, посмеивается он над Каменюкою, над другими своими работниками:
– Как тебе не стыдно, Петро Трифонович, вырезки на голом пузе таскать?
– Та мои же вырезки, – оправдывается Каменюка.
– Чего их прятать, коль ваши? – вопрос задает общественность.
– Не годится со своим добром ходить на работу! – говорит Шаров.
А когда все уходят, Каменюка к Шарову обращается:
– Где вы цю коросту на нашу голову найшли? Зверье какое-то, кацап чертов, так за пазуху и полиз, косоглазая сатана.
– Народный контроль.
– Так шо ж, по-вашему, я за семьдесят карбованцив буду дневать и ночевать от тут?
– Ну не так же, лиха твоя година, позориться! – кричит Шаров. – На голое пузо вырезки. Это же для «Крокодила» фактик!
– Ото побачите, на самом деле приедет «Крокодил», як що оцю косоглазую гадюку не выкинете.
Со всех сторон на Сысоечкина жалобы пошли. И я, грешен, признаюсь, пришел разгневанный:
– До чего дошел! Взвешивает картины, чтобы определить, сколько краски ушло! Прекратите!
– Можно поэкономней все же? – спрашивает ласково Шаров.
– Можно, конечно. Но акт составлять! Это же безобразие!
Успокаивает меня Шаров, поддерживает, однако, Сысоечкина, который уже новое дело заводит, на строителей заводит. Приметил Сысоечкин острым глазом своим, что белила на подоконниках все в пупырышках. Плеснул в краску жидкости, свернулась олифа, и песочек выступил явственно. Подсчитал, получалось, что на ведро краски полведра отсеянного мелкого песку добавлено, а это в ущерб качеству и хищение на полсотни рублей. Снова бушует Шаров – идет борьба с выносом. Тайны уносительства разоблачаются. А Сысоечкин спокойненько свой учет ведет, задание выполняет, по кладовкам ходит, обо всем докладывает хозяину.
– Ох, Костичка, чуе моя душа шось неладное, – это Раиса.
– Не галдысь, – отвечает Шаров. Однако задумывается. Вызывает Сысоечкина, предлагает повременить.
– Хорошо, – соглашается Сысоечкин. – Повременим ма-ненько.
Успокаивается Шаров. И в Новом Свете спокойнее становится, размеренная жизнь пошла. Изобилие по новым рельсам катится, приумножается с умом. Детишкам денежки выплачиваются, они первые подарочки за свои кровные своим мамам, дедушкам и бабушкам покупают, родители благодарности шлют в школу.
Ликующая слава вприпрыжку за Шаровым повсюду скачет. Не на одной ножке скачет, а двумя ступнями в каблуках грохает с уверенностью. Рыбачить едут к Шарову гости разные. Пиры закатываются на дальних берегах крохотной речушки, а подспудная молва все же бухает где-то, не дает покоя многим изобилие, успешность шаровская настораживает.
Вот в такую пору, в самый расцвет власти шаровской, и произошло нелепое событие, виной которого по ошибке да по глупости оказался Иван Кузьмич Сысоечкин.
Приехали как-то ни свет ни заря два знакомых, вполне доброжелательных ревизора, так, для порядка приехали, чтобы галочку поставить в связи с анонимочкой. В анонимке той какая-то чушь разводилась насчет колючей проволоки и конского волоса. Порешили ревизоры для формальности побеседовать в бухгалтерии, а потом с Шаровым на рыбалку съездить.
– Здорово, здорово, Кузьмич! – сказали ревизоры в один голос. – Как на новом месте, прижился?
– Прижился, – отвечает Сысоечкин, – порядочек у нас – грех жаловаться.
Шаров слушает ответы Сысоечкина, доволен своим счето-водиком, зря Раиса бочку катила, подозрениями вся издергалась.
– Тут про какую-то ерунду написано, насчет конского волоса с колючей проволокой. Я прошу вас подтвердить, что ничего этого не было.
– Была проволока, и волос конский был, – отвечает вдруг Сысоечкин, – вот тетрадочка у меня специальная.
– Бросьте время терять: на рыбалке разберемся, – перебивает Шаров.
Но Сысоечкин настойчиво поправляет:
– В этой тетрадочке ничего не упущено.
Ревизоры насторожились, для формальности тетрадочку просматривают, аккуратненькая тетрадочка, все подсчитано в ней.
– Ничего нельзя понять, – сказали ревизоры, – тут что-то несусветное: микроскоп электронный, лес, кирпич, шифер, скаты – на полтора миллиона рублей?
– Чепуха это! Кузьмич, не морочь людям голову!
– А я не морочу, – ласково говорит Сысоечкин, – пусть удостоверятся: все учтено.
– Послушайте, товарищ Сысоечкин! – взрывается Шаров.
– Спокойнее, – просят ревизоры.
– Не могу я спокойнее! – кричит Шаров. – Он вместо дела черт знает чем занялся, все склоки собрал в этой тетрадочке.
– Учел я все, – вставляет словцо Сысоечкин.
– А я вас прошу замолчать! – совсем повышает голос Шаров.
– Почему же я должен молчать? – с неожиданной решительностью отвечает Сысоечкин.
– Потому что мешаешь работать, потому что глуп как пробка.
И тут-то случилось совсем неожиданное, которое потом настоящей реальностью обернулось. Подался вперед Сысоечкин, над столом, покрытым новенькой плексигласовой плоскостью, его головка судорожно закивала:
– Вы! Вы! Не смеете!
– А я где угодно скажу, не только глуп, но и больной, таких в психбольнице держат!
И как сказаны были эти последние оскорбления, так закрутилось все в голове у Сысоечкина и огромный голубой глаз выкатился и сухо стукнулся о стеклянную плоскость чистого стола. Стукнулся и, подскочив, на Шарова зрачком уставился и запрыгал глаз, как стеклянный шарик. Глянул Шаров мельком на Сысоечкина, нет у счетоводика глаза в наличии, пустая совсем глазница красной прорезью размазана, а глаз все прыгает и прыгает, и Сысоечкин двумя ладонями ловит и ловит над столом, а поймать не может никак. И ревизоры в камни обратились: когда еще такое увидишь, чтобы живой глаз сам по себе был, а человек с пустой глазницей ловил свое живое зрение. Что-то сталось с Шаровым, медленно он стал оседать, и рот у него повело, и рухнул он сначала на стул, а потом и на пол в беспамятстве. А Сысоечкин все же поймал свой глаз, вставил его в глазницу и робенько вышел из кабинета, шаркая хроменькой ножкой.
Ревизоры уехали и тетрадочку с собой увезли. На улице Раиса голосила:
– Ой, Костичка, шо с тобой зробыли!
Шаров лежал на носилках, которые подхватили Злыдень и Каменюка и мрачно, как на похоронах, понесли тело директора. Но траурному шествию не суждено было получиться. Где-то на двадцатом шагу Каменюка споткнулся и заехал носилками по ногам Злыдня, и Злыдень вытянулся во всю длину. А Шаров с носилок вскочил со словами: «Ну хто так носилки носить с живым человеком!» – пнул ногой что есть силы носилки и пошел прочь.
Все эти ошеломительные события недолго держали народ в напряжении; скоро – то ли от нервности, то ли еще по какой-то другой причине – все в смех обернулось, дополнилось придуманными подробностями, которые росли как снежный ком, а ком этот катился по подворью, по конюшням, по крольчатникам и свинарникам, по мастерским и учительским.
– А я зайшов тильки, бачу, глаз скаче, с бровями прямо, – это Злыдень распространялся. – А Шаров побилив як крейда…
– И никому, черт одноглазый, не сказал, шо у нього глаз искусственный, – это Петровна, перепуганная было насмерть.
– Голова у него искусственная, – это Каменюка со злостью.
И Сашко нес околесицу воспитателям:
– Такое было, что не поверите: глаз запрыгал по столу, и кричит зрачок человеческим голосом: «Всех оприходовать, чертей полосатых!» А у Шарова голова отскочила и на абажуре повисла и оттуда хохочет: «Никому обходных не подпишу, пока за простыни не рассчитаетесь!»
– Что же произошло?
– Не верите? Спросите у Каменюки, як глаза скакали по столу, теперь, как зайдете в кабинет, так придерживайте разные штуки вроде носа, глаза или еще чего-нибудь, а то отвалится и пойдет скакать…
– А тут чего было, на улице?
– А тут очень просто. Злыдень с Каменюкой завалили Шарова на носилки, а потом им надоело его, черта, таскать, вони и швырнули його он у ти кущи, и Шаров пешком домой побит…
И на конюшню хлынула тревожная волна, когда Эльба ринулась туда и сгоряча объявила:
– Конец изобилию. Всех на живодерню!
– Ты что? Взбесилась? – вскинул рыжую гриву Васька. – Ох уж эти собаки. Как люди, чуть что – сразу в панику! Объясни,
– А чего объяснять! Глаза стали выдирать друг у друга. Шаров сначала умер, а потом передумал, а Злыдень проволокой меня как хватит, когда носилки с Шаровым уронил.
– Какие носилки?
– Ну, когда умер Шаров, его на живодерню уже тащили.
– Послушай, Эльба, – вмешалась Майка. – Васе нельзя такие глупости рассказывать: у него и так давление повысилось.
– Сейчас не до давления! – крикнула Эльба и ринулась опрометью в ту сторону, куда Сысоечкин ушел.
А Сысоечкин заперся в бухгалтерии, не приметил, что Манечка в уголочке сидела, и заплакал счетоводик одним своим настоящим глазом. И плакал до тех пор, пока нежная рука Манечки не погладила его по вихрастой головке. А как погладила, Сысоечкин вскинул свою головку, и такой свет из его глаза неискусственного пошел, что в бухгалтерии стало так светло, что Манечка поначалу испугалась такой яркости, а потом, когда свет до души ее добрался, тоже заплакала и стала слушать Сысоечкина до тех пор, пока глупая Эльба не стала визжать и лаять под дверью.
7
Я весь сжался от надвигающейся беды. За четыре года полного изобилия изменился весь уклад нашей жизни, строй души переиначился, смеху прибавилось, доброжелательность выросла настолько, что многие другие настроения вытеснились, и хоть порядок наводился отчаянный, хоть и по карманам стали шарить, но это так, временная мера, для пущего страха, чтобы доброжелательность была попрочнее.
Золотым казалось то время, когда к нам приезжали ревизоры и инспекторы, приезжали, чтобы оставить свои тревоги за пределами школы будущего, чтобы приобщиться к нашим радостям – и одно загляденье на них смотреть было. Изобилие делало ревизующих добрыми. Это бедность всех злит и переделывает к худшему. А богатство, оно уверенности прибавляет, и не потому, что на сытости основано, а потому что было от чего душой добреть нутру ревизорскому. Куда ни кинь глазом – везде все светится. Детишки ухоженные за фортепианами сидят, – ну прямо моцарты, как Раиса говорит, – и за сложными чертежами головки склонили, и взором огненным в химлабораториях к трубочкам и горелочкам припали, и на фермочках ручки детские кроликов и поросят поглаживают, а как изящны линии фигурок на гимнастических снарядах – и с кольцами, и с пурпурными шарфами, само совершенство струится и входит в ревизорский глаз, которому тоже нужны добродетель и радость, и на уроках бог весть какая пытливость полыхает – щелкают бойко мелками по доске, формулами и доказательствами сыплют, сочинения читают свои – ну не иначе как гнедичи и Кюхельбекеры, все это с любовью в актах пишется, на мелкие недостатки глаз инспекторский сам закрывается, не мелочиться же в родной стороне, когда вот такое делается рядом, и допускается доброжелательностью ревизоров и инспекторов некое отступление – и подарочек для своих детишек привезти из Нового Света, и в обеде хорошем и сытном поучаствовать могут, – разморясь от духовной и физической пищи, как упоительно в богатстве на самые высокие темы поговорить, пропустить некоторую необычность мимо ушей, оправдать то единственное общечеловеческое начало, которое из книжек с детства засело в левых и правых полушариях, с частью крови перемешалось, за что, собственно, эта кровь проливалась на фронтах разных войн, чтобы вот такая жизнь была повсюду, чтобы дети в поколение вымахали необычное, какое может только сделаться на справедливой земле. Земле, где ломится все от изобилия, от достатка материального. Где ломится все от переизбытка духовности, потому как со всех общественных формаций стащили сюда, в Новый Свет, все самое ценное, за что сгорали на кострах родимые предшественники, гибли в камерах, в окопах замерзали. И будто обновлялась инспекторская душа, постигая необычность подачи всего того, что требовалось инструкцией.
– Оказывается, «Икс-Игрек-Зет» означают гармонию истины, добра и красоты? – поражался инспектор Альберт Колгуевич Белль-Ланкастерский. Поражался тогда, при полном изобилии. – Вроде бы мы отвыкли от такой высокопарности, а пойди глянь глубже – нет противоречия у этих трех штук даже с последним постановлением о дальнейшем подъеме и совершенствовании. Мне кажется, – рассуждал он, – что даже эти слова – «дальнейшее совершенствование» – и есть приближение к гармонии. Ведь что такое совершенство? Если вдуматься, наша рядовая действительность, которой чужды всякая бедность и неустроенность.
– Конечно, – отвечал я, – у нашей действительности есть все, чтобы сделать ее гармоничной.
– И гармоничными средствами? – распалялась приглушенная было философичность инспектора. – А нет ли тут какой неувязочки с военно-патриотическим воспитанием, с интернациональным и другим воспитаниями? Как тут стоит вопрос о дежурстве и опытничестве, о единстве обучения и воспитания, о среднем проценте успеваемости?
– Все увязано, – говорил я бойко, ничуть не стараясь хитрить с инспектором, как раньше это делал, когда в других школах работал, где бедность процентоманией и очковтирательством прикрывалась с ног до головы, чтобы бедную бедность за настоящее богатство выдавать. – Военком Сундуков, когда нам грамоту прислал, то сказал, что наши ребята самые сильные и здоровые. Посмотрите показатели Реброва, Никольникова, Почечкина и Деревянко – все по гарвадским тестам перепроверено, методом вышагивания, глотания, пережевывания, штурма психологического все репрезентативно и социометрически выверено, обогнали мы все основные страны в качестве и количестве: по мышлению – в десять раз, по вышагиванию – в двенадцать раз, по заглатыванию сырого продукта – в пятнадцать раз, по перевариванию пищи – в восемнадцать раз. Причем все наши опыты подтвердили, что пища никогда не лезла обратно – в удивительной гармонии она находится с кислотностью и желчью…
– И слюновыделением, – поддержал Смола. – Все с павловским учением сходится.
– А как у вас с развитием познавательной активности? Я понимаю, что она у вас очень высокая, но нет ли тут некоего натаскивания, увлечения игровыми и проблемными методами?
– Никак нет, никакого натаскивания. Нам теперь приходится бороться за то, чтобы пассивность некоторую развивать, поскольку мы открыли феномен сверхактивности, дальнейшее развитие которой может привести к нежелательным последствиям.
– Как это? – поражался инспектор.
– Перерасход внутренней энергии может создать дисгармонию невидимую, что приведет впоследствии к измельчанию биологического потенциала. Гены тоже надо беречь – это тонкая штука.
– Хиба их, чертей, побережешь? – вмешался Сашко. – Я вчера им говорю: не дам задачки решать, а они лягли вроде бы как спать, а сами в уме задачками тарахтять, и из глоток у них цифры так и сыплються. Попробуй за ними уследи.
– А мий сын, – вставил Злыдень, – так уси теории наизусть вывчив, що у толстих книжках наворочени.
– А що воны з левой рукой зробылы? – вмешался Ка-менюка. – Цэ ж такс достижение, якого ни на який планете нэ будэ.
– А что – с левой рукой? – спросил Белль-Ланкастерский.
– Когда мы изменили структуру личности, возникла мысль о расширении экологических свойств человека, и путем нескольких упражнений, главным образом через фехтование, мы левую руку заменили правой, а правую – левой. Впрочем, теперь дети одинаково хорошо владеют обеими руками.
– Поразительно! – восторгался инспектор. – Как же это вам удалось?
– Когда военком Сундуков сказал нам, что перевод на левую сторону имеет огромное стратегическое значение, Дятел и Смола в содружестве с НИИ левого полушария разработали систему…
– Дело тут вот в чем, – сказал Смола. – Символом нашей чести является шпага, поэтому каждый ребенок, мальчик или девочка – неважно, должен быть прекрасным фехтовальщиком. Как показывает история, фехтование как шпагами, так и саблями укрепляет все, а главное, избавляет от многих психологических комплексов: неуверенности, боязни атак в руку снизу и в ногу сверху, и основное – боязни единоборства с левшой. Поэтому мы и посоветовали: чтобы победить – овладей левой! Сейчас у нас другая проблема – как снова переключить детей на правый вариант.
Мы зашли в фехтовальный зал, который недавно построили рядом с бассейном и двумя финскими банями.
– За истину, милорд! – кричал Слава Деревянко своему противнику, держа рапиру в правой руке.
– За красоту, герцог! – отвечал Никольников, держа шпагу в левой руке.
– Посмотрите! – говорил Смола. – Какая инициатива, какая соревновательная дисциплина у ребят, сколько воли к победе, самообладания и смелости в близком рукопашном бою.
– Знали наши классовые враги, как применять это чертово фехтование, – качал головой Шаров, – люблю я сильных людей!
– Красота меняет структуру личности, – сказал я, – любая красота, в том числе и физическая. Притом нравственные качества воспитываются и не разжигается страсть к нанесению увечья, как это было у нас в первое время, когда мы увлекались боксом.
– Вы что-то о паре сказали и о нравственных началах? – спросил инспектор.
– Нравственность выверяется главным образом в парном варианте, – ответил я, – в отношении не к абстрактному человеку, а к конкретному Ване, Славе и Пете. Смотрите, левша Никольников и правша Деревянко как антиподы сейчас не только примирены, но и дружественно настроены друг к другу, а раньше они были антагонистами. Представьте себе, Деревянко не мог простить Никольникову, что тот левша. К тому же к этому физиологическому различию примешивалось еще и то, что Слава был в свое время у власти детского общества и ему волей-неволей приходилось предъявлять поэту Никольникову жесткие требования, а поэт, знаете, есть поэт – не желает укладываться в рамки.
– Очень любопытно! – восторгался Белль-Ланкастерский. – Совершенно неожиданные психологические выводы.
– О, психология здесь острая, – сказал Смола. – Нам удалось развенчать миф о каких-то особых качествах левши. Зачастую они бывают напористы, но хаотичны. И когда правши научились применять самые простые и, главное, спокойные действия, – так, пару батманов и укол «стрелой» – и левши мгновенно теряли самообладание. Левша чувствует себя сильным, когда его левизна, во-первых, скрыта, а во-вторых, когда его поддерживает толпа, он привык работать на публику, привык удивлять. Но стоит его пару раз щелкнуть, как он мгновенно робеет.
– Зачем же тогда было переводить всех правых в левые?
– Во-первых, чтобы ликвидировать исключительность, а точнее, чтобы все овладели исключительными свойствами левши, – ответил Смола. – Во-вторых, необходимо было решить самую главную психологическую проблему снятия страха у левых перед правыми и у правых перед левыми. Понимаете, нам удалось детям доказать, что левша вовсе не опасен, скажем, в четвертой защите, просто от его непривычного положения оружия и руки создаются некоторые неудобства. Кроме того, для левши обычная правизна так же неудобна, как и для правых – левизна.