Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Новый свет

ModernLib.Net / Азаров Юрий / Новый свет - Чтение (стр. 15)
Автор: Азаров Юрий
Жанр:

 

 


      Иногда без меня разыгрывались совсем неприлично-оскорбительные сцены.
      – Ось, спиймав. Сыдыть в лодки и шось пышить у новых штанях, – это Каменюка обращается к Шарову, держа за руку губастого Никольникова.
      – Чего тебя в лодку понесло в новых штанах?
      – Забыл переодеться.
      – А чего вообще в лодку забрался?
      – Я, кажэ, стихи запысую, – Каменюка говорит, протягивая тетрадку Никольникова.
      Шаров раскрывает тетрадь. Читает:
 
Свет-Наташа! Где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
 
      – Цэ ж яка Наташка? Внучка Федоренчихи, мабуть, я бачив, як вона сюда швендяла, – это Злыдень подошел. Шаров не слушает. Листает дальше:
 
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
«Спасибо» в прозе написать.
 
      – Так оно и есть, – заключает Каменюка. – Наташка с Машкой учора приходылы.
      – Це та Ошуркова Машка, що горбата трохи?
      – Та чого там вона горбата? И не Ошуркова, а Савченка Трохима дочка.
      – Здоровеньки булы, у Трохима дочка давно замуж выйшла.
      – То старша выйшла, а цэ мала ще, у первому класси учится.
      – Так шо ж вона, сюда на танци ходэ? Не може бути.
      – Ото ж и я вижу, не може буты. А цэй пишэ про ней.
      – Так мало що можно написать?
      Воспитательный момент явно смазывался, так как Николь-ников прислушивался к спору Злыдня с Каменюкой и, наверное, потому улыбался. Шаров вовремя меры принял: гыркнул в сторону спорящих и набросился на провинившегося:
      – Не думал, Никольников, что ты так нас подведешь. Ты понимаешь хоть, что это развратом называется. Не учебой у тебя голова забита, а Машками и Наташками. Ты бы грамотностью лучше своей занялся. Слова неправильно пишешь. Смотри, у тебя тут «зрит» написано. Разве есть такое слово?
      – Раньше так говорили, – ответил Никольников.
      – До чого ж настырна дитвора пошла, – это Каменюка вступился за честь шаровскую. – Йому взрослые однэ кажуть, а вин за свое.
      – У Пушкина так написано.
      – Ты с Пушкиным себя не равняй. Куда хватил, Пушкин учился как следует.
      – В революцию, можно сказать, вступыв в твои роки, – вставил Злыдень, решив блеснуть своей осведомленностью, – а не за девчатами гонявся.
      – Нет, вы только послушайте, что он пишет, – заговорил Шаров, листая тетрадку. – «Кубок янтарный полон давно, пеной угарной блещет вино. Света дороже сердцу оно. Но за кого же выпью вино?» Это же открытая пропаганда спиртных напитков. Вот что, Никольников, иди-ка ты за классным руководителем и немедленно ко мне.
      – От архаровцы, – сказал Шаров, когда Никольников ушел.
      – А чого вы з нымы чикаетесь? – спросил Злыдень.
      – А шо зробышь? – ответил Каменюка.
      – Та штаны поснимать и один раз надавать як след.
      – А може, правда, Константин Захарович, – обратился к Шарову Каменюка. – Мэнэ так батько аж покы не жэнывся, батогом стигав.
      – Мэнэ и доси бье, – признался Злыдень. – Як влупэ другый раз, и ничего. Батько е батько.
      – Та, можэ, и була б польза, – сказал Шаров. – У Англии до сих пор по закону лупят, а у нас… – Шаров махнул рукой и расстроенный ушел в кабинет.
      – Подошел Майбутнев Сашко.
      – Мэнэ гукали? Я на группи зараз, де Никольников?
      – Ох и попадэ тоби, Сашко, – сказал Злыдень сочувственно.
      – А шо такэ? – разволновался Сашко.
      – Спиймалы тут твоего Никольникова, у лодку зализ и стихи писал.
      – Ну и шо?
      – А цього тоби мало?
      – А ты расскажи, яки стихи, – подсказал Каменюка.
      – Ой, Сашко, там таке написано.
      – Ну, говори, шо там написано?
      – Дивчат тягав у кущи, и на озеро тягав, и до ручья. Наташку Федоренчихину с дочкой Трохима, и горилку з ными пыв, усе там, барбос, написав, складно, правда, написав.
      – Цього не може буты. – Спытай у Каменюки. Тилькы шо читали от тут, на цьому мисти. Пьють, зарази, с малолитства. Гляды, Сашко, зря ты с кладовой ушел, позарився на учительску должность.
      – Ну иди, иди – не хвылюйся, – успокоил Каменюка, – вирши у хлопця развратни, но матюкив нэмае.
      – Ни-ни, Сашко, матюкив нэмае. Чего нэмае, того нэмае, – успокоил Сашка Злыдень Гришка.
      – От Шарова Сашко выскочил к неудовольствию Злыдня и Каменюки в приподнятом настроении. Подошел к своим односельчанам и на ухо несколько раз повторил слова:
      – Снять штаны! Одеть штаны!
      – Ты шо, здурив зовсим? – спросил Злыдень. – Ходимте, хлопци.
      – Меня вытащили из студии, где я декорации с детьми писал.
      – Пойдемте быстрее, новый опыт в седьмом классе смотреть, – пояснил Сашко.
      Мы подошли к дверям спален седьмого класса. За дверью раздавались команды:
      – Снять штаны!
      И через полминуты:
      – Одеть штаны!
      Потом голос Смолы за дверью участился: уже нельзя было ухватить, где одеть, а где снять штаны. Мы постучали. Нам открыли. Дети были выстроены: в руках у каждого штаны наизготове.
      – Одеть штаны! – скомандовал Смола. И два десятка ног влетело в штанины.
      – Снять штаны! – и два десятка ног вылетело из штанов.
      – Оце класс! – почесал затылок Злыдень. Смола отпустил ребят.
      – Сначала на одевание уходило до десяти минут, а теперь двадцать семь секунд. А Слава Деревянко и Толя Семечкин управляются за шесть с половиной секунд – это пока что рекордная цифра.
      – А шо як усе отак робыть? – спросил Сашко.
      – А мы к этому и идем. Я вывел формулу: стимул – реакция плюс поощрение и наказание. По этой формуле мы всего добьемся. У нас уже обедают за полторы минуты, уборку спальни производят за три минуты, уроки учат за сорок минут. Я перенес спринтерский метод на все виды деятельности – результаты сногсшибательные.
      – А какие наказания? – спросил я.
      – Трудом и физическими упражнениями. Мы разработали ассортимент наказаний: первое нарушение – сто метров гусиным шагом, второе – двести и т. д.
      – А трудом – як це?
      – А трудом-в основном уборочные работы: мытье полов, уборка территории, тоже все подсчитано. Все по Павлову: вырабатывается -условный рефлекс.
      – А слюна бежит? – спросил Сашко.
      – При чем тут слюна?
      – А у павловских собак слюна бигла, – доложил Сашко. Злыдень схватился за живот:
      – Та шо ж, диты – собаки, чи шо?
      – Если слюны не было, значит, не по Павлову, – заключил Сашко.
      – В основе нашего эксперимента, – обиделся Смола, – лежит учение Павлова, признанное всем миром. За эту неделю мы закрепляли рефлекс одевания три тысячи семьдесят шесть раз – вот данные, график, количественные и качественные показатели.
      – А шо если по этому графику, – завелся Сашко, – усих воспитателей выстраивать и по команде «снять штаны – одеть штаны» руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки – сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше – вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
      – А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була – значок дали.
      – Ну вот что, – обратился я к Смоле, – опыты эти я прошу прекратить.
      Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
      – Марш с поля! – приказал я.
      – Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается – меньше дури в голове будет, – это Шаров подошел.
      – Они не физкультурой занимаются, – мрачно ответил я, – они наказаны.
      – Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! – Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
      Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
      Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано – одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков – распорядился Шаров, и списали коврики.
      За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги – и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков – заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке – завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это – всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
      Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
      – Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
      Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, – Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
      Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
      – Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
      Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
      – Нет, не добились мы уважения у детей, – заключил Шаров. – Слишком много тыркаем…
      – Что же делать? – в растерянности спросил Смола.
      – Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!

19

      Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться.
      Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
      Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе – выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, – так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню:
      – А ну, гукны Иммануила Канта!
      Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: «Не кантовать!» – а в руках Злыдень держал белый-парик:
      – Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино.
      – Вин самый, – ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола.
      – Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу.
      Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой.
      – Да это же Гегель, – решил я. – Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике.
      – Ты все книжки читаешь, – обратился ко мне Шаров. – А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, – продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, – по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим?
      – Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, – отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. – Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот…
      – Ничего не могу в ум взять, – сказал Шаров, почесывая дыроколом затылок, и совсем неуважительно к философу: – Ты можешь по-русски четко сказать, на примере пояснить, що нам робить с этой чертовой детворой?
      – Я предельно четко выразился, милостивый господин. Я еще в ранних своих работах, как вам известно, писал о том, что трепет единичной воли, чувство ничтожного себялюбия, привычка к повиновению – необходимый момент в развитии каждого человека. Не испытав на самом себе принуждения, ломающего своеволие, никто не может стать свободным, разумным и способным повелевать. Чтобы приобрести способность к самоуправлению, все народы должны были пройти предварительно через строгую дисциплину и подчинение воле господина.
      – Чего он сказал? – обратился ко мне Шаров.
      – В этой своей позиции он неправ, – сказал я. – Он говорит, что путь к свободе лежит через ломку индивидуальности.
      – Интересно, – обрадовался Шаров, – так вы говорите, что вас реабилитировали полностью?
      – Я никогда открыто не подвергался репрессиям, – ответил спокойно Гегель. – Ни при жизни, ни после.
      Просунулась голова Злыдня:
      – Не хотять воны идти. Кажуть: нам ця философия дома обрыдла.
      – А шо воны роблять?
      – А сыдять на соломи и у домино с Каменюкой шпарят.
      – Скажи, шоб зараз шли, – приказал Шаров, и Злыдень скрылся.
      – Понимаете, – прошептал я на ухо Шарову, – Гегель нам отходы подсовывает из своей системы. Шаров всезнающе ухмыльнулся.
      – Нет, товарищ Гегель, так дело не пойдет, давайте договоримся: или в мульки будем играть, или всерьез. Если всерьез, то выкладывайте свое зерно, и дело с концом.
      Вошел Каменюка в тюбетейке, Спиноза в черной рваной фуфайке и Кант в зеленом камзоле с белым воротником, а за ними Сашко прошмыгнул, почему-то голый и бреднем обмотанный.
      – Это и есть зерно моих педагогических воззрений, – отвечал между тем Гегель, как бы обращаясь к вошедшим.
      – В чем именно, господин Гегель? – спросил Кант.
      – Мне кажется, что я всегда развивал и вашу мысль: сначала надо укротить натуру ребенка, сломать своеволие, а потом уже формировать творческие свойства.
      – Совершенно верно, – поддержал Кант. – Нет ничего выше долга и повиновения. Только долг и повиновение ведут к внутренней гармонии,, к свободе,
      – А как это сломать? – заинтересовался Шаров.
      – Это очень легко достигается, во-первых, послушанием и прилежным выполнением обязанностей, затем – режим и строгое соблюдение правил. Первые три года ученик должен молчать и даже вопросов не задавать. Это еще покойный Пифагор знал.
      – Опять шелуху сбывает, – подсказал я.
      – Да не галдысь, – нервно ответил Шаров. – Дело человек говорит. Поразболталась у нас детвора. Послушайте, товарищ Гегель, – обратился Шаров к философу, – а вот мы всем дали парла – выходит, правильно поступили, по науке?
      – Абсолютно правильно, – ответил философ. – Нельзя миновать авторитетную стадию. Ребенок должен пройти все стадии развития человечества.
      – От пещерной обезьяны до варварства, а от варварства до современной цивилизации, так, что ли? – не выдержал я.
      – Абсолютно верно, – ответил философ, – от пещерной обезьяны до цивилизации. Мне тут рассказали, что вытворяли ваши воспитанники на первых порах.
 
      – Та хуже отих обезьян, не наче як из пещер выбигли, – поддакнул Злыдень.
      – Де там обезьяны! Воны хоть на деревах спокойно сидять, а ци – ну прям архаровци, – это Каменюка в лад шаровской улыбке прошамкал, снимая тюбетейку.
      – Вы не забудьте, что у Гегеля все с ног на голову поставлено, это подчеркивали основоположники, – решился припугнуть я Шарова. – Они, как раз когда краеугольные камни зарывали, предупреждали: Гегель – не наш человек, идеалист, что даже у Спинозы все вернее было.
      – Спиноза – це той, шо у рваной фуфайке? – спросил Шаров.
      – Да, – ответил я. – Гениальный философ.
      – А чого он в таком рванье ходит? Може, выписать йому из склада тужурку, оту, шо мы для Злыдня купили?
      – Бесполезно. Спиноза говорит, что наше бренное тело недостойно лучшего одеяния. Очень скромен. Как святой.
      – Может быть, вы нам что-нибудь подскажете, Бенедикт Михайлович, – обратился к нему Шаров заискивающе.
      – Охотно! – ответил Спиноза, рассматривая отшлифованную линзу.
      – Вы документ у него спытайте, – сказала вдруг появившаяся голова Каменюки. – Там таке написано, шо страшно аж…
      – Вот мое приписное свидетельство, – тихо сказал Спиноза, подавая Шарову огромный, свернутый вчетверо лист.
      Шаров прочел на первой странице: «Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-нибудь услугу, ни проживать с ним под одной крышей, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего составленного или написанного им». Подпись: «Святая еврейская община».
      – Нам бы таки бумажки зробить, – предложил Каменюка.
      – Ну и сатана же ты, Каменюка! – вырвалось у Злыдня.
      – Знимать копию, копию знимать, – жужжал Каменюка. – И парла не надо буде робить, а дав от таку бумажку в зубы кому завгодно, и хай мыкается, як цей чертов Спиноза.
      Завхозу не дали договорить: Эльба схватила Каменюку за обе штанины сразу и поволокла к двери.
      – Не обращайте внимания, – сказал Шаров. – Для нас этот документ недействительный. Продолжайте, товарищ Спиноза. Тут уже были сделаны предложения: поснимать штаны и надавать как следует. Вы согласны?
      – Вы меня ставите в трудную позицию, – ответил Спиноза. – Мне не хотелось бы обижать коллег, они слишком много сделали для науки, да и потом, у меня характер другой: я за те истины, которые очевидны, а не за те, которые надо расшифровывать.
      – Вот понятно человек говорит, – восхищался Злыдень. – Бачили, яки у нього руки, работяга: не сидит без дела.
      – Мой друг Лейбниц, – продолжал Спиноза, – как-то заметил, что если бы магнит был мыслящим, то он бы направление к северу считал единственным законом своей свободы.
      – Очень точно сказано, – ответил Кант. – Я бы только добавил, что севером для человека является долг, великий всеобъемлющий долг.
      Гегель горько усмехнулся.
      – А вот ваш коллега, – продолжал Спиноза, – придерживается совершенно иной точки зрения. Он изволил как-то по этому поводу пошутить: «Если бы магнит стал мыслящим и свободным, то его выбор остановился бы на пространстве с возможностью реализовать себя во всех направлениях».
      Гениальное уточнение.
      – Браво, Борух! – закричал я неожиданно для себя. – Вы так просто доказали правоту истинно гегелевской философии! Вот где ключ к всестороннему развитию.
      – Ничего не зрозумив, – это Злыдень сказал. – Аж темно в глазах.
      – Объясни по-человечески, – обратился ко мне Шаров.
      – Вы позволите, господа? – обратился я скорее к Гегелю и Спинозе, чем к Канту, который, впрочем, и не слушал, а просто длинными добрыми пальцами поглаживал старую Эльбу. – Вот это полное осуществление сил человека и есть счастье. Именно учение о единстве счастья и долга мы взяли за основу построения школы будущего. А это значит, что все должно быть в радость: и учение, и труд, и самоуправление, и вся жизнь.
      – Вот типичное заблуждение человечества, – сказал Кант, вставая. – Чем больше разум предается мысли о наслаждении и счастье, тем дальше он от истинной удовлетворенности, от нравственности. Человек, будь он ребенок или воспитатель, должен поступать не из интереса, радости или предвкушения удовольствия, а только из уважения к закону. Закон точен и незыблем, а счастье – это сиюминутное желание, прихоть, каприз личности. Дайте вашим детям возможность выбирать виды деятельности – и они перестанут заниматься, а будут бегать по крышам, вывинчивать лампочки, как мы это сегодня видели, писать стихи в лодках про любовь, как тут нам рассказывали, вместо того чтобы серьезно выполнять свой подлинный и настоящий долг – уважать закон, школу и родителей.
      – От дае! – восхитился Злыдень. – И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил.
      – Я надеюсь, господа, – продолжал Кант, – что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек – всегда цель, и никогда – средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, – это меня удостоил Кант взглядом.
      – Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли изложены у Спинозы и Гегеля. Я понимаю, что вы не отрицаете счастья для человека, но ваша формула, как показывает сегодняшний опыт, позволяет темным силам человечества отрицать ваш главный тезис о человеке как самоцели на основе вашего же учения о долге.
      – В чем же это проявляется?
      – А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности.
      – Это от бескультурья, – сурово сказал Кант. – Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости – радости самоотречения.
      – Як це – самоотречение? – не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку.
      – А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, – ответил Сашко, обматываясь бреднем.
      – Щось ты мелешь, Сашко? – обиделся Злыдень.
      – Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз.
      – Так у мене ж радикулит!
      – А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця.
      – Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, – это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками.
      А Кант между тем продолжал:
      – Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы.
      – Не совсем, – пожал плечами Спиноза.
      – Вы должны понять, – снова заговорил Кант, – что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и.уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку.
      – Великолепно, Иммануил, – сказал Гегель. – Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума».
      – А я это и написал, – недовольно прищурился Кант. – Читать надо классиков, господа.
      – Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, – тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты.
      – Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, – робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. – Долг и счастье, труд и радость неразлучны. А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется.
      – Вот настоящий и великий принцип! – закричал я. – Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться!
      – Что это значит? – спросил Шаров.
      – Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится.
      – Там до вас прийшли, – робко сказала просунутая в дверь голова Петровны.
      – Кто?
      – Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно.
      – Скажи – комиссия у нас! – нервно бросил Шаров. – Нам тильки государственных преступников не хватало тут.
      Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью.
      – Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, – сурово сказал Федор Михайлович. – Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора – Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский…
      На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка.
      «Он же отравится, Манечка», -хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла.
      Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал:
      – Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях.
      – Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? – спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. – И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры?
      – О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода – вот что необходимо нашему воспитанию!
      Как только сказаны были эти слова, свет пошел по потолку, такой бывает в самый разгар северного сияния: голубой, красный, желтый, переливчатый, и все засуетилось в ожидании чуда. Шаров выхватил в волнении у Васнецова пузырек со скипидаром и тут же опрокинул его в себя, Каменюка поднял дрожащие руки, шепча что-то о присвоенной бочкотаре, Злыдень, почему-то обрадованный, дергал меня за ухо, спрашивая:
      – А шо, воны уси будуть работать у нас?
      – Нет, – качал я головой.
      – А шо, ставок немае?
      – Отстань, – нервничал я, стараясь не потерять нить спора.
      – А то було б як до вийны: музыка грае, пиво у бочках холодное, и рассказують добри люды ось так, у холодочку. В это время вошла Петровна.
      – Принесла гуся, – сказала она.
      – Та я ж сказал жареного, а не живого! – возмутился Шаров.
      Гусь красным глазом повел вокруг и заговорил по-человечески, заглушая голос Достоевского:
      – Система нужна, потому что все действительное разумно. Только система может разрешить все противоречия. – В человеческом голосе гуся слышались одновременно интонации и Гегеля, и Дятла.
      Я всмотрелся в птицу. Она была окольцована. Я прочел на медном браслете: «Нео…» – а дальше было совершенно неразборчиво -то ли неогегельянец, то ли неоницшеанец. А гусь продолжал орать:
      – Всех унифицировать, уравнять, подстричь под одну гребенку, превратить в табуреточные проножки! Никаких субъектов! Только проножки!
      – Чого це вин? – спрашивал Злыдень у Спинозы.
      – Обычное перерождение, – спокойно отвечал философ. – Он думает, что он системщик, а на самом деле мизантроп, вульгарный метафизик.
      – Шо вин каже? – спросил Злыдень у Сашка.
      – Вин каже, что уси люди – гуси, а вин только и е людына. Ось тебе зараз и зажарять, як гуся.
      – Все располовинить! Всех расчетверить! Всех превратить в проножки – это и есть самый великий закон тождества! – орал гусь уже нечеловеческим голосом. – Система – вот единственная духовная и социальная революция.
      Я силился во сне избавиться от назойливых гусиных звуков, мне так хотелось до конца расслышать слова автора «Карамазовых», а его лицо уплывало в красных бликах, только голос звучал твердо и доказательно:
      – Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключился на земле как клоп. Отрицание всего, даже земли, нужно, чтобы быть бесконечным. Христос, высочайший положительный идеал человека, нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невозможным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26