– Зачем же собачку обижать! Собачка умненькая, старенькая, – говорит Никольников. – Нельзя собачку обижать, она славненькая. А ну, подойди сюда, мальчик, – обращается актер Разумовский к школьнику, появившемуся на сцене. – Тебе хорошо здесь?
– Хорошо! – ответил мальчик.
– А что здесь хорошего?
– А мы сами все делаем!
– А что же вы делаете сами?
– Трудимся! Видите, сколько кустов роз высадили, а здесь бурьяны были. Потом мы учимся, стихи сочиняем, музыку пишем.
И когда Никольников, заложив расслабленную руку за спину, другой большим пальцем зацепился за борт пиджака, и спину согнул, и важно голову откинул, и по-отечески погладил мальчишку по головке, зал глянул на растерявшегося было Разумовского. Но высокое начальственное лицо рассмеялось, и публика в зале залилась искренним смехом.
– А какие стихи вы сочиняете, а музыку какую?
– Сейчас! – сказал Никольников. – Марш школы будущего! Слова Семечкина, музыка ученика седьмого класса Кости Реброва. Исполняет хор мальчиков под аккомпанемент оркестра, возглавляемого Валентином Антоновичем Волковым…
Мне рассказывали потом, что, большой любитель музыки, Разумовский в восторге был и даже сказал на ухо паровозному депо, но только так, чтоб слышали рядом сидящие: «Надо детворе оркестр купить!» А под конец Омелькин мне руку пожал и Волкову велел передать благодарность. Когда программа закончилась, Шаров на ужин намекнул, и Разумовский, с уже истраченными калориями, быстро согласился. Как светский человек, он, однако, пошутил:
– Теперь мы, кажется, заработали…
– Да, ужин – это в самый раз, – согласились гости.
Но ужину в этот день не суждено было быть, хотя стол и был приготовлен. В то время как зал рукоплескал детскому представлению, и от счастливых слез искрились глаза Разумовского, и Закопайло как высшую похвалу уже трижды сказал: «Ну и дают!» – на что Омелькин криво обдал холодом паровозного начальника, комнату матери и ребенка, глухую, прохладную, с темными портьерами, приспосабливали под место для пиршества. На жестко накрахмаленной скатерти, в самом сердце стола, алело, желтело, искрилось, маслилось блюдо с красной икрой. Рядом с такой же свежестью – тарелки с розово-серебристой семгой, с судачком заливным, сыром, колбасой. В стол вписались прохладно-сочные натюрморты: помидоры и свежие огурцы, лук, петрушка, салат и, как особая роскошь, копченый, золотом отливающий в тонкой прозрачности спинок – рыбец. Рыбины в две ладони шириной- головы с раскрытыми коричневыми ртами, с глазами расширенно-удивленными. Природный человеческий дар Шарова сказался в этом тщательном отборе естественного продукта. И вина, и коньяк, и водка – не с обычными этикетками, а с редкостными. Сюда же, в комнату матери и ребенка, был доставлен холодильник, в котором пиво потело холодной матовостью, бутылки с нарзаном и закуска на тот случай, если не хватит выставленной. В самую последнюю минуту был принесен в жаровне гусь с яблоками и чугун с молодой картошкой. Горячее замотано байковыми одеялами, чтобы жар не выходил. На какую-то секунду Шаров выскочил из зала представления, чтобы окинуть праздничный стол, успел дать несколько распоряжений: «Горчичку, хрен, салфеточки!» – и, довольный, ушел, предвкушая предстоящую радость общения.
По пути и мне было сказано, чтобы я приходил в комнату матери и ребенка, когда дети на ужин с воспитателями отправятся. И по тому, как это было сказано, я понял, что программа удалась. Я приметил и то, как Шаров у Каменюки спросил: «Тихо?» И тот ответил: «Вроде бы как надо». Вообще-то перенести все это в полной конспирации из столовой, подвалов и кладовых – дело было нелегкое. Технология продумывалась в деталях: Петровна, доверенная кладовщица, с тазом под мышкой пройдет – таз старым рядном накрыт и поверх еще веник с пачкой стирального порошка, а под всем этим реквизитом рыбцы с семгой, а в ведре икра на самом дне, и поверх икры в ведре эмалированном тарелочка чистоты ослепительной, а в тарелочке – помидоры, перчики, петрушечка и прочая закуска. Сложнее было дело с чугунами – в тумбочку они не втискивались, пришлось ящик фанерный доставать: внизу чугуцы, а сверху канцелярские принадлежности из кладовой – все равно их надо было снести в административную часть. Ящик Каменкжа и Максимыч внесли в комнату, аккуратно поставили, одеялами байковыми накрыли – порядок. Шаров по части\конспирации был великим человеком; перебарщивал, правда. Мерещились ему почему-то работники КРУ, прокуроры и ревизоры столичные (местных он не боялся), корреспонденты газет, анонимщики. Анонимщики и корреспонденты были у Шарова в одном ряду – кляузники.
И кто пустил в самый последний момент, что корреспондент то ли из «Перца», то ли из «Крокодила» шастает по территории, до сих пор никто не знает. Впрочем, расследование показало, что истоки версии о приезде корреспондента были такие:
– А хто це ходе около корпуса? – спросила Маня у Даши.
– Корреспондент, – ответил кто-то шепотом (а кто это прошептал, установить не удалось).
Потом пошло. Кто-то еще видел рыжего городского человека с завитыми волосами, в оранжевом костюме и красной рубашке и в желтых блестящих туфлях: сроду таких не было в Новом Свете; видели, как он подходил к кустарнику и что-то записывал.
И уже по корпусам неслось:
– Бачилы корреспондента? Як страус. Аж горыть весь. Ходэ и пышэ. Все на заметку берет… Все кусты позаписывал.
– И пышуть, и пышуть, и пышуть, а что толку от того? – размышляла в голос старая Петровна. – Ось в Иванивки напысалы в газету на Панька. Приихав корреспондент, три дня пыв с Паньком – и конци в воду.
– Цэ той Панько, що на мотоцикли у ричку влэтив?
– Вин самый, – ответила Петровна.
– А як в ричку? – разинула рот Даша.
– А сив на мотоцикл, а вправлять не умие и выключить не умие – полетив через дерева, прямо в ричку…
– Да дэж там ричка у Иванивки?
– Та нема рички. Там болото одно. – Я и кажу, у болото отэ вскочив. Як черт вылиз оттуда…
– Не вылиз, а вытягнули його трахтором…
– Ну и шо корреспондент?
– При чем тут корреспондент? Панько в ричку влетив ще до войны. А корреспондент приизжав прошлым литом, коли пожар був.
– Це колы сгорила хата Панька?
– Я и кажу, сгорила. Покапывались у хати, и сгорило усе.
– И Панько сгорив, чи шо?
– Да не сгорив Панько, мы його бачили у вивторок, курей купляв на базари…
– На шо ему кури, у нього их скильки завгодно.
– Та нема у Панька курей. Николы у нього птици не було. И хата не його, а невистки сгорила, яка уихала у город.
– Це Настя? Да не в город, а до Романа поихала.
– Романа? Це той, шо на доски у райони причепленный був?
– Та ни, причепленный був його брат, Вишняк.
– Не брат, а свояк.
– А чого його причепили?
– А приихав корреспондент, с той, що фотографируе усих, и його фотокарточку у газету…
– Так шо и зараз фотографировать будуть?
– Ни, зараз щось друге винюхують. Ох, щось будэ! – сказала Ивановна, поглядывая, как с неожиданной решительностью человек в оранжевом костюме направился в сторону конюшни. – Бачили, як цэй дурень Попов у красную скатерть вырядился. Выступав. Хиба можно у красну скатерть выря-жуваться? Усим попадэ за скатиртя.
– Це ж скатерть из красного уголка для голосувания?
– От то ж я и кажу – для голосувания. Сроду такого не бачили, щоб у скатертях выступалы. Ще собаку з цим начальником замишалы, хохочут уси. Так було, колы церкву взрывалы…
– Чого вы цепляетесь до Попова? Так весело вин выступав! – вступилась Манечка.
– Та хиба зараз до висилля? Время не то, щоб глотку рвать, як скаженным. Хлиба нема у колхози, огороды попалило, свини сдохли, а воны смихом зийшлись – це добром не кончится…
– При чем тут свини?
– Як при чем? А шо город жрать будэ? Сало нам не потрибно, а городу нельзя без сала, вин зараз остановиться…
– Як це остановиться, Петровна?
– Ты мовчи, ще мала, ничего не бачила, а мы в тридцять третьем, коли голод був, усэ побачили. С голоду мий чоловик вмер, коли всэ началось. И тоди спивалы, як дурни.
– Так шо ж, спивать нельзя?
– Не время спивать, – настаивала Петровна.
Потом разговор перекинулся на конюшню, в котельную.
– А шо балакають – корреспондент приихав? – спрашивал Довгополый у Злыдня.
– Кажуть, усе записав у книжку.
– И пышуть, и пышуть, и пышуть, а шо толку? – сплюнул сквозь зубы Злыдень.
– А хай пышуть соби, – сказал Довгополый. – А ты нэ лизь, а то потягнуть.
– А шо я зробыв, що потягнуть!
– Ничого не зробыв, а выпывав в подвали, и в гаражи выпывав, и в бурьянах выпывав. Ось и скажуть: «Напыши, як выпывав». Менэ в тридцять третьем так прижали: «Напиши на Петра Хорунжего». А я кажу: «Я ничого не бачив». А вони як влуплять по ребрам, так печенка и доси болить.
– Ну и написав?
Довгополый не ответил. Злыдень задумался, сказал:
– Надо Шарова предупредить.
– Не лизь, кажу, – посоветовал Долгополый. – Боны прийихалы и уихалы, а нам жить тут до кинця.
– Ни. Пиду скажу.
Вот тогда-то Злыдень пробрался между рядов и шепнул Шарову на ухо: «Корреспондент приихав из «Перця» чи с «Крокодила», ходэ описуе усэ». Шаров тут же Омелькину сказал, Омелькин – Разумовскому.
На загадочно-ехидную физиономию Сашка тогда никто внимания не обратил. А его каверзная душа хохотала в те тяжкие минуты, когда катастрофа надвигалась, когда ее так ловко предотвратил проницательный ум Шарова.
Стайка гостей холодно распрощалась с детьми и к машинам черным понеслась. И когда Шаров увидел в сторонке оранжевого человека, сразу напрягся и к нему подался. А оранжевый человек с улыбочкой на Шарова пошел и хотел было слова приготовленные произнести, но Шаров его остановил:
– Вы меня подождите немного. Я провожу товарищей – и к вашим услугам.
И низко поклонился оранжевый человек.
Шаров сел в машину Омелькина. Разумовский и другие тоже забрались в машины – уехали! Сразу грустью повеяло. Даже Эльба жалобно заскулила машинам вслед.
Как бывают грустны минуты, когда к радости совсем вплотную подошел, а она, эта радость, вдруг полным крахом обернулась! Затылки сникли у больших магистральных людей. Кремовость почернела на шее у Омелькина, бледные пятна выступили в продольной впадине, позеленел затылок у Разумовского, пепельностью схватились загривки инспекторов. И глаза ну что у Эльбы – мутное безразличие и какое-то сухое щелканье злостности в зрачках.
– Может, вернуться и взять кое-чего? – спросил Шаров у Омелькина шепотом.
Омелькин не ответил, и Шаров понял: не надо.
И как только исчез в пыли последний лимузин кавалькады гостевой, так на территории школы будущего и пошла сплошная мистификация, ощущение незавершенности захватило всех участников мистификации тайной страстью, смутным ожиданием, неудержимым стремлением прикоснуться к недозволенному.
– Ходим, – сказал Сашко Злыдню так таинственно, что тот рот раскрыл.
– А шо таке? – спросил Злыдень, оставляя рот раскрытым.
– Чув, корреспондент ходит по корпусам? – прошептал Сашко.
– Та балакають, – сплюнул сквозь зубы Злыдень. Когда Сашко открыл дверь в комнату матери и ребенка, у Злыдня глаза разбежались.
– Шаров сказал, чтоб все в конюшню стащить, – пояснил Сашко. – Только тыхенько, щоб никто не бачив.
– А чого в конюшню?
– В конюшню никто не прийде. Тильки – як його. Може, у скатерть усэ заверяемо?
– Та ты шо, здурив? У скатерть! Нужна жесткая тара.
Мигом ящики с закусками и винами понеслись в конюшню. Когда на сеновале было все расставлено (никогда конюшня не была столь живописной), Злыдень спросил, вытирая пот со лба:
– А ты не брешешь, Сашко?
– Ты што?
– И шо, вин так и сказал: в конюшню?
– Не, он сказал: «Гукны Злыдня и – все в конюшню, выпейте добряче, хлопци».
– Так и сказал: «Выпейте!»?
– Ну а что? Выкидывать жалко. Куда його дивать? Может, Майка зъисть?
– Ты шо? Я зроду цией икры не куштовав.
– Покуштуй! – предложил Сашко.
– А шо ще сказав?
– А сказав, чтоб хлопцив гукнулы. А кого гукнуть, не назвал, ось я и думаю.
– Може, Волкова гукнуть и Каменюку?
– Волкова можно, а вот Каменюку не трэба. Цэй дурень все напортэ. А вот Рубана и Петра Довгополого – это самый раз. Ще кум прийде, Петро с Оверком Карасем.
Через несколько минут в конюшню пришли названные.
– Оцэ закуска! – восхищался однорукий Петро. – Цэ шо, у будущий школи завсегда так будэ?
– А як же? – хозяйничал Сашко, разливая коньяк. – Это же ростки будущего – бачить, петрушка ростэ из этой чертовой икры.
– А я икру пробовал, колы на германьской був. Ось так же повтикала нимчура, а на столи усэ оставили. Попробовав я тией икры – така дрянь.
– И шо у нэй хорошего находять, що такие гроши платять? – сказал Петро, бросая Эльбе кусок хлеба с икрой.
Эльба бережно слизала икру. Подняла голову в ожидании следующей порции, которая тут же последовала.
– А зараз давайте тыхенько крикнемо «ура!», – предложил Сашко вместо тоста.
Шепотом пролетело «ура» и застряло где-то в соломе. Майка топнула ногой. Это Волков пришел.
– А цэй коньяк такой дорогий, что его в глаз закапывать надо, – пояснил Сашко.
– Та шо, це ликарство для Майки? – спросил Злыдень.
– А ты думав, що приказка «очи горилкой залыв» – это просто так? Не, все имеет свой смысл.
Электрический свет горел в самом конце, остальные лампочки выкрутили, чтоб больше тайности было. Майка глазом водила, людской испуг ей передавался, и она уши навострила, жевать сено перестала. А потом все расковалось, тронулось, когда десятая пустая бутылка в ясли была отброшена. Волков со Злыднем пошли цыганочку плясать, а остальные в ладошки прихлопывали, Эльба доедала остатки икры, Павло с кумом Оверком приговаривали:
– Живут же люди, а мы як черти свита билого не бачим.
– Мерси – сказали караси! – отчеканил Сашко, наливая Карасю напиток редкостный.
– И так у вас каждый день? – поинтересовался Карась.
– Ни, ще не каждый, но к тому все идет.
– А можно, хлопци, я родича позову? – сказал кум Яйло.
– Гукай, – сказал Злыдень.
– Чого там, гукай, – протянул Карась. Кум вернулся с человеком в оранжевом костюме. Через несколько минут Яйло расписывал достоинства своего шурина Сени, приехавшего из-под Курска.
– Покажь им главный номер, Сеня! Сеня деликатно пожал плечами:
– Как-то неудобно…
– Та чого там неудобно! – заключил Злыдень.
– Тут уси свои, – поддержал Карась.
– Номер – это хорошо, – добавил Сашко.
– Да как-то сразу – неудобно, – тянул оранжевый человек.
– Та чого там неудобно! – взорвался Злыдень.
– Та уси свои, – повторил Карась.
Сеня дожевал бутерброд, вытащил блокнот и сказал:
– Я вам лучше частушки спою. Только что сочинил, по мотивам вашей стенной печати. Когда я буду у вас окончательно работать, то самодеятельность такую наладим, что всей области станет известно.
Сеня поднялся и запел:
В стенгазете написал
Про Григора Злыдеря.
Он же норму выполняет
В двести двадцать – и не зря!
– А чого – Злыдеря? – возмутился Злыдень.
– А для рифмы, – ответил Сеня.
– А в двести двадцать – чого? Там не двести двадцать написано, – не унимался Злыдень.
– Ты его на сто двадцать семь переведи, так лучше буде, – заметил Сашко.
– Та шо вин тоби, трансформатор, чи шо? – заступился Петро.
– Вот именно, – добавил другой Петро. – Не. Нескладно.
– У меня вначале было лучше, – оправдывался Сеня. – Вот послушайте:
У Григория Злыдёня
Двести двадцать поведенье,
Он работает не зря
К годовщине Октября.
– Фамилия очень сложная, – оправдывался Сеня. – И я решил, что Злыдеря лучше, чем Злыдёня. Как вы считаете, товарищи? А потом, чем жертвовать: правдой или художественностью? Я решил: лучше правдой.
– Это як же? – спросил Петро, ничего не поняв.
– А вот в первом случае – правды нет, зато художественность полная. А во втором – фамилия нарушена, зато идейность высокая. Я вам лучше сейчас про кустарник частушку спою.
– Послушай, Сеня, – не выдержал такого глумления над эстетикой Волков, – дай-ка сюда балалаечку. Можно и мне частушечку спеть?
– А ну, давай, – хором протянуло общество.
Я частушки сочиняю
Про кустарник туевый… –
запел Волков.
Конюшню трясло от смеха.
Волков наблюдал за тем, как смех никак не кончался, а потом пожалел Сеню:
– Ну давай, Сеня, фокус свой главный. Покажи класс.
– Давай, давай, а то поэт ты… – это Злыдень расквитался с Сеней, и все же деликатность Гришкина не позволила бранное слово употребить.
Сеня заулыбался. Бодрости придал голове и телу, изобразил нечто профессионально-фокусническое и лег на спину. Он вставил бутылку в рот и руки распластал. Жидкость бесшумно снижала уровень. Общество затихло. Злыдень разинул рот. Карась нагнулся, чтобы увидеть, чем же там изнутри во рту держит бутылку Сеня.
– Вин ее у горло встрямив. От ракло! – пояснил Карась.
– Багато бачили, а такого ще не бачили, – удивился Злыдень.
И когда жидкость исчезла на две трети в туловище Сенином, вошел Шаров с Каменюкою.
– Видели такое? Константин Захарович, видели такое? – набросился Карась на Шарова. – Не, только гляньте!
Шаров опешил. Перед ним на соломе лежал корреспондент. Представитель центральной прессы не шевелился. Первая мысль, которая мелькнула у взволнованного директора: спасать, немедленно спасать! Но его остановил такой знакомый, отрезвляющий сознание короткий звук – фьюить! – это остатки жидкости завертелись и исчезли в громадном теле журналиста. И вид наблюдавших работников школы успокоил Шарова.
– От хорошо, шо вы прийшли, а то бы сроду не пови-рили, – обратился Петро к Шарову. – Вот так фокус!
– Что тут происходит, товарищи? – строго спросил Шаров. «Журналист» поднялся, улыбнулся директору:
– Я не хотел, но свояк пристал.
– Какой свояк?
– А Яйло, – «журналист» указал на кума. – Я же Сеня Скориков, свояк Яйла, хоровик. На работу к вам. Я уже рассчитался…
– Ну вот что, убирайтесь отсюда, товарищ, – возмутился Шаров.
Закашлявшись, выбежал из конюшни Сашко.
Злыдень протянул Шарову стакан. Шаров отшвырнул руку со стаканом, и жидкость выплеснулась на солому.
– Я рассчитался там, – повторил Сеня. – Я завтра же могу приступить к работе. А то у меня разрыв в стаже будет.
– Не берите его, – посоветовал Злыдень.
– Где икра? – резко спросил Шаров, глядя на пустые бутылки.
Рядом стояла Эльба и с наслаждением слизывала остатки икринок, оставшихся на лапах.
– Це Сашко усе, – пояснил Злыдень, догоняя Шарова. – Сказав, що вы приказ такой дали. Шаров не слушал Злыдня.
– А ну, Сашка ко мне, – сказал Шаров Каменюке. Сашко явился как ни в одном глазу.
– Хулиганством занимаетесь? – вскинул черную бровь Шаров.
– Вы насчет Волкова? Так мы его скоростным методом отрезвили: никаких потерь!
– Хватит!
Шаров дознание прекратил. Гений Шарова подсказал единственное решение: замять, забыть, как будто ничего и не было.
– Завтра на базу поедешь, а заодно Омелькину мешки закинешь. Запомни: четвертый этаж, квартира двадцать.
– Будет зроблено, – ответил Сашко.
Но и на этом история не закончилась. Перед самым выездом Сашко вдруг метнулся к секретарю Шарова.
– Анна Прокофьевна, – шепотом сказал ей Сашко, – Шаров просил, чтобы вы завернули две штучки…
Анна Прокофьевна зло глянула в очи своему односельчанину, открыла ключом комнату матери и ребенка и опустила в мешок посуду с жидкостью.
На крыльце стояли Злыдень, Шаров и Каменюка.
– Ну что, поехали? – спросил Шаров.
– Все готово, Константин Захарыч, – ответил Сашко.
– Двигайте, а то хмарится щось.
– Добре, добре, – ответил Сашко.
– А что там у чували у тебя кандыбобится так? – спросил Шаров напоследок.
– А это я политуру одалживал в колхозе. Может, не отдавать, оставить?
– Нет, вези, дорогой, долги надо отдавать, а то другой раз не поверят.
– Та хай им черт, цим долгам, – ответил Сашко. – Времени жалко.
Что-то уловил все же Шаров в ехидной торопливости Сашка, но не мог предположить такой дерзости, а в грудях пекло и щемило, и слово «политура» отдавало подозрительностью. И не выдержал Шаров, сломался.
– А що за политура? – спросил он у Каменюки. – Вроде бы не брали?
– Ниякой политуры у колхози немае, – сказал Каменюка, разевая рот на жаркое небо.
– Николы у колхози не було политуры, – добавил Злыдень. – Це ж горилка така – политура!
В тот день и решилась судьба Сашка Майбутнева: из кладовщиков перевели его в педагоги, так как кадров не хватало. Да и я, не ведая всех Сашкиных приключений, заступился за него. Собственно, я знал о других приключениях и попал с ними впросак, как выяснилось потом.
А дело было так. Справились мы на базе с делами и подъехали к дому Омелькина, чтобы мешки ему завезти с картошкой и огурцами. И вот тут-то муки интеллигентские разъедать меня стали, кислотой прошпаривать все мое нутро. Сидим мы в кузове, спинами прижались к борту, а сами глаз с мешков не сводим: в каждом килограммов по сто, как свинец эта картошка молодая. И не глядим друг на друга, а все равно глаза Александра Ивановича перед моим носом маячат – такая жалостливость в них, что плакать хочется, и кричат глаза: ну как эту треклятую картошку молодую, по сто килограммов в мешке, на четвертый этаж, в квартиру 20 тащить? И не в тяжести дело, а в постыдности. Без меня Сашко, конечно, отмахал бы мешки и сам, без помощи, а вот, со мной сил нету, так как я в аксельбантах весь, и нимб вокруг моей головы будущей солнечности, и пеньки в памяти, а тут такая унизительность.
Попробовал Сашко ход один, но не удался ему этот ход, потому как шофер удивительно интеллигентный попался: все книжку читал, чуть остановка, так раскрывает и читает – про условные рефлексы. «Где их только выкапывают таких?» – это Сашко заключил, когда обратился к шоферу:
– Снеси мешки на четвертый этаж, магарыч будет. Оскорбился шофер, сел в кабину и углубился в собачью психологию.
Мукой тяжкой перекручивало меня, когда, обозлившись, я взвалил мешок с молодой картошкой, и Сашко взвалил (не мог же я покинуть первого в жизни принятого работника), и от злости даже на пятый без остановки влетели. А на пятом этаже силы кончились, и мы с лестницы спустили по мешку: мягко скатывается молодая картошка, легко.
– Картошку привезли, – сказал Сашко хозяйке.
– Сюда пожалуйста. – Добрый голос хозяйки рассеял нашу озлобленность. – Спасибо, родимые, а то как мне ее сдвинуть. А этот ящик вот сюда. Спасибо. Посидите, отдохните, милые. Чайку вам согрею.
Чай мы пить не стали. Но кусочек хлебца Сашко попросил у старушки.
В кузове Сашко вытащил из мешка бутылки. Два десятка медалей на каждой. Внизу приписка: «Возраст 20-25 лет».
– Этому коньяку цены нет! – сказал я. – Откуда?
– А это Шаров дал. Так и сказал: выпейте, чертовы диты!
И рыбец пришелся кстати. И двести километров как мечта: легкий ветерок с теплотой. Теплота изнутри, теплота от соприкосновения с Сашком. Теплота от светлого вчерашнего дня: так удалась программа.
– Вчера я был счастлив, – сказал я. – Я видел будущее. Это была настоящая талантливость детская.
– И я вчера бачив будущее, – сказал Сашко.
– Ты действительно правду говоришь?
– Правду, – ответил Сашко.
Я был растроган. И мир казался еще прекрасней. И Шарова я любил, и Сашка любил, и даже шофера готов был расцеловать – таким он интеллигентным мне показался.
И, сияющий, я по возвращении вошел в кабинет Шарова. И моя переполненность выходила из меня в благодарностях.
– Я вам давно хотел сказать, – отважился я, – что вы, Константин Захарович, человек исключительный. Такое вино! Такое вино я в жизни никогда не пробовал. И дело не в подарке, а в том внимании…
Шаров лупил на меня свои узкие глаза, сверлил зрачками, выковыривал из меня все нутро, всматривался в выковыренное: нет, вроде бы искренний дурак, значит, и ему башку заморочил этот несносный Сашко.
16
Николай Варфоломеевич Дятел был единственным остепененным человеком в нашей школе. В свое время он блестяще защитился в научно-исследовательском институте детского левого полушария. Сам факт того, что ему удалось доказать многие преимущества левши над правшой, поднял бурю в НИИ правого полушария. Двадцать шесть заседаний провел президиум академии патологических наук, пытаясь разрешить конфликт между двумя научно-исследовательскими учреждениями. Руководство института детского левого полушария уже не радо было, что присудило Дятлу степень кандидата наук, и после двадцати шести заседаний признало некоторые свои ошибки. Тогда-то и было сказано Дятлу: «Сгинь!» – что на научном языке означало: необходимо временно прекратить исследования, а еще лучше – уйти в глубокое подполье.
Именно в эти дни я и оказался в Москве (дополнительно изучал разные материалы по активизации творчества детей) и встретился с Дятлом, которому и предложил перейти временно к нам в новосветскую школу. Три дня и три ночи я расписывал Дятлу великие перспективы построения новой школы. Я говорил с полным знанием дела:
– Может быть, в какой-нибудь Древней Греции и удавалось в одном лице соединить Цицерона и делового правителя, а в наше время жесткого разделения труда, что определенно сказалось и на структуре мозга, в частности, специфике левого и правого полушарий, трудно соединить живой практический размах с высокой идеальностью, то есть с развертыванием сугубо теоретических позиций в такой хрупкой области, какой является формирование детского ума и сердца.
Я говорил о величайшем даровании Шарова, который обладает фантастическими способностями из ничего создавать все, добывать из-под земли самый дефицитный дефицит и обводить вокруг пальца кого угодно, может быть, даже и таких матерых эрудитов, какими были руководители института правого полушария.
Дятел засомневался. Он вытянул свою гусиную шею, потрогал огромный в пупырышках кадык и сказал:
– Не думаю, чтобы на обмане можно было что-нибудь построить. Есть у Белинского мысль…
– При чем здесь Белинский? – возмутился я. – Обман будет у него. У Шарова. А у нас-то все будет чисто. Мы создадим все условия для воплощения в жизнь великих идей. И, скажу по совести, я сам и десятой доли не способен сделать того, что может Шаров. И никто не может! Надо, в конце концов, быть реалистом!
Дятел согласился. И как только он оказался в нашей глубинке, так к нему резко (в лучшую сторону) изменилось. отношение со стороны обоих институтов: ему не только дали искомую степень, но и утвердили программу опытной работы о переводе правшей в левши. Как это ни странно, этот незначительный факт вдохновил Шарова. Несмотря на то что эксперимент велся на общественных началах и лаборатория была еоздана также на общественных началах, Шаров все равно тут же изменил вывеску, назвав новосветскую школу экспериментальной школой академии патологических наук.
– Под эту вывеску я теперь хоть черта достану, – смеялся он, потирая руки.
В лабораторию вошел и Волков, явный антипод Дятла (это я настоял, чтобы ввели Волкова, – для противовеса), и Смола, который вскоре, как отмечал Дятел, добился выдающихся успехов в опытной работе. Надо отдать должное Дятлу. Он в короткий срок объединил вокруг себя педагогов естественно-математического цикла, но и словесники охотно его слушали.
– Он будит нашу мысль, – говорила о нем Светлана Ивановна, руководитель предметной комиссии математиков.
– Эрудит, – отмечала Марья Даниловна, возглавлявшая всех словесников. – Если его методику объединить с методикой Волкова и Попова, то может получиться нектар, достойный богов.
– Без методики Дятла в трудовом воспитании не обойтись, – заключил Тарас Григорьевич Чирва.
Дятел мне помогал руководить педагогическими поисками в коллективе. Несмотря на то что он был несусветным занудой, мне было интересно вступать с ним в словесные поединки. Должен сказать, что эрудиция Дятла основывалась на новейших наших и зарубежных достижениях в области науки. Причем эта научная эрудиция была так плотно уложена в левом и правом дятловских полушариях, что для других, скажем, знаний из области художественной литературы, или искусства вообще, или из опыта человеческой мудрости в башке Дятла просто не осталось места. Поэтому всякому, кто его не знал, он казался круглым идиотом, и о нем уж точно злые и непочтительные насмешники так говорили: чайник.
Дятел, считая себя подлинным методологом, несколько пренебрежительно относился к практике, и не потому, что он ее не признавал, а потому, что он парил над нею. Упиваясь Гегелем, признаками структуралистов и системщиками, он именовал практику не иначе как ползучим эмпиризмом. Он знал: его практическая работа – дело временное. Еще наступит его час – час полного вступления в сферу чистой абстракции! Он ждал этого часа.
Дятел был нужен нам, школе, поскольку замыкал на себе весь учебный процесс, был знаком с такими же, как и он, занудами из академии патологических наук. Кроме всего прочего, он был нужен мне в моем противостоянии Шарову. Я им пользовался как тореадор красным плащом. Шаров, когда я сталкивал его с Дятлом, лез на стенку. Шаров ничего не понимал из того, о чем говорил Дятел. Дятел был для него инопланетянином, которого он вынужден был терпеть. Великий методолог говорил авторитетно, ссылаясь на источники, на современные научные достижения, нередко прибегая и к выпискам из протоколов заседаний отделов и секторов института левого полушария.
В этих протоколах отмечалось, что дятловская концепция, как и все направление новосветской школы, отвечает современным требованиям науки, что результаты работы школы бесподобны, а посему надо всячески поддерживать большое и ценное начинание. Мучительно поглядывая по сторонам, Шаров немедленно придумывал какое-нибудь срочное дело и ласково говорил: