Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Древнерусская литература. Литература XVIII века

ModernLib.Net / История / Авторов Коллектив / Древнерусская литература. Литература XVIII века - Чтение (стр. 20)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр: История

 

 


[ ] Вся история России излагалась здесь в форме княжеских житий, каждое из которых представлялось в виде «степени» (ступени) восходящей на небо «лествицы», подобной тем, какие являлись в видениях библейскому патриарху Якову или святому Иоанну Лествичнику: «… чудесныя же о них повести, их же елику возмогохом изобрести, и сия зде в книзе сей степеньми расчинены суть, и граньми объявлены и главами с титлами сказуеми».[ ] Выросшие из единого «райского древа», все русские князья (кончая самим Иваном IV) выступали в «Степенной» как «в благочестии просиявшие», исполненные «богоугодных добродетелей», святые люди. Отсюда – необходимость «исправления» и переделки русской истории в таких масштабах, каких не знало летописание. Конечно, и летописцы под влиянием политических мотивов нередко видоизменяли изложение своих предшественников, но такие переделки касались обычно достаточно близкой «злобы дня»; к рассказам, утратившим свою остроту и актуальность, они относились снисходительно и довольно бережно. Иное дело – составители «Степенной книги». Стремясь восславить всю династию киевско-владимирско-московских князей, они смело вторгались в далекое прошлое, изменяя прежние характеристики действующих лиц или заменяя их совершенно новыми.
      Очень характерны в этом отношении те переделки, которым подверглись в «Степенной книге» разобранные выше летописные рассказы XV в. Резко изменилось в «Степенной книге» описание борьбы за московский престол при Василии Темном (см. ранее, с. 200). Объявив прадеда Ивана IV «благоверным и богохранимым» князем, чье «чудесное рождение» было предсказано «неким старцем святым», редакторы XVI в. полностью устранили все неэтикетные детали московской смуты XV в. Они совершенно исключили из рассказа описание ссоры из-за золотого пояса, растерянность Василия II во время нападения на него в 1445 г. превратили в непреклонную веру в справедливость: «Како могут сие сотворити братиа моя, иже честным крестом мир и любовь утвердихом с ними?».[ ] Но наибольшую смелость обнаружили публицисты XVI в. в описании заключительного эпизода смуты – гибели Шемяки в Новгороде. Неофициальные летописцы XV в. прямо говорили о роли Василия Темного в отравлении его соперника; официальные летописи были не столь откровенны, но даже они (вплоть до времени Ивана IV) сообщали, что подьячий, привезший Василию радостную весть о смерти его врага, «оттоле бысть дьяк».[ ] Составители «Степенной» не постеснялись вместо этого сообщить читателям, что Шемяка «прият коньчину от отравы, от домашних своих, о нем же великий князь благоутробным нравом братолюбно поскорбе, яко же Давид о Сауиле».[ ]
      Отношение составителей «Степенной книги» к историческому материалу обнаруживалось не только в видоизменении отдельных сюжетных ситуаций, но и в создании новых рассказов, отсутствовавших в летописных источниках. Рассказы эти, связанные с литературной агиографической тенденцией, обладали часто четким сюжетным построением, обычным для житийной литературы. Такой характер имело, например, «Житие святыя… и в премудрости пресловущия великая княгини Ольги», помещенное в «Степенной книге» в самом начале изложения – в качестве вступительного «Сказания». Автор этого первого рассказа «Степенной» явно старался сочетать высокую поучительность рассказа с занимательностью. Используя легенды, неизвестные письменности предшествующих веков и восходящие, очевидно, к фольклору, он начал повествование со сцены первого знакомства героини, происходившей «от рода же не княжеска, ни вельможеска, но от простых людей», с юным князем Игорем. Игорь, тешившийся «некими ловитвами» (охотой) в «Псковской области», хотел переправиться через реку. Увидев лодку на реке, он призвал лодочника к берегу, сел в ладью и, уже отплыв, убедился, что этот лодочник – девица, но «доброзрачна и мужественна»; «и разгореся на ню и некия глаголы глумлением претворяше к ней». Однако «благоразумные словеса» Ольги заставили Игоря отложить «юношеское мудрование свое»; когда же ему стали подыскивать невесту, «яко же есть обычай государству и царской власти», Игорь вспомнил об Ольге, послал за ней, «и тако сочьтана бысть ему законом брака».[ ]
      Еще более «романический» характер имеет рассказанная в «Степенной книге» история князя Юрия Святославовича Смоленского и его преступной любви к княгине Ульяне Вяземской. Своеобразная «новелла», посвященная этому князю конца XIV – начала XV в., была включена в «тринадцатую степень» (посвященную великому князю Василию Дмитриевичу) в виде особой главы. Краткое известие о князе Юрии Святославиче, изгнанном литовцами из Смоленска, получившем от Василия в удел Торжок и опозорившем себя обесчещением и убийством жены своего вассала, читалось еще в своде 1448 г., передавала его и Воскресенская летопись, но в Никоновской летописи и Лицевом своде его не было.[ ] Смоленск был в XVI в. присоединен к Русскому государству, его древние русские князья, обиженные Литвой, заслуживали не осуждения, а сочувствия. Но составителям «Степенной книги» этот эпизод показался интересным, и они превратили его в занимательный и поучительный рассказ. История «осквернения» и убийства княгини Вяземской была развернута в целую сцену, во время которой Ульяния «много моляше и увещевая его», а Юрий «не внимаше словесам ея, но наипаче же вельми похотию разжигашеся и поверже ю и ляже с нею». Рассказав, как Юрий прибавил к «блудному устремлению двоеубийство» Ульяны и ее мужа, автор, однако, развил далее сюжет в совсем неожиданном направлении. «Преблагий же бог, не хотяй смерти грешнику», дал возможность спастись заблудшему князю, происходившему как-никак от «праведного семени Владимирова». Юрий нашел в земле Рязанской монастырь, постригся и «добродетельным житием тьщашеся угодити богу»; он умер в монастыре, «и погребоша его честно с пеньми надгробными». Смоленск же был благополучно возвращен России в княжение «самодержавного государя и великого князя Василия Ивановича».[ ]
 
       Казанская история. Наиболее явственно сочетание беллетристического и публицистического вымысла обнаруживается в «Казанской истории». Написанное в 1564–1566 гг.[ ] «Сказание вкратце от начала царства Казанского… и о взятии царства Казани, еже ново бысть» отличалось от летописных сводов и «Степенной книги» своим более конкретным, «монографическим» характером; но вместе с тем оно не было и историческим повествованием, подобным «Сказанию о Мамаевом побоище». Автор его ставил своей целью рассказать не только о взятии Казани при Иване IV, но и обо всей истории этого царства. Историю эту он сразу же начинал с легенды, неизвестной русскому историческому повествованию и заимствованной, очевидно, у казанских татарских феодалов, – о фантастическом царе «Саине ординьском», ходившем на Русскую землю после смерти Батыя, освободившем место «на Волге, на самой украине русской» от страшного двуглавого змея и создавшем богатое царство, кипящее «млеком» и «медом» – Казань.[ ] Смелое внесение явно легендарных рассказов, отсутствовавших в летописной традиции, характерно и для последующих глав «Казанской истории». Легендарный характер имела, например, история казанского царя «Улуахмета», затворившегося в созданном им «граде ледском» и разбившем превосходившие его силы русских князей (с. 49–54). Совершенно не посчитался автор с летописной традицией и в рассказе о падении монголо-татарского ига (стоянии на Угре). Он не только игнорировал известия о колебаниях Ивана III в 1480 г., но сочинил в противовес им рассказ о «грубости великого князя на царя». Получив от царя Ахмата его «басму», «великий же князь ни мало убоявся страха царева, но приим базму парсуну лица его, и плевав на ню, излома ея, и на землю поверже, и потопта ногама своима». Разгневанный царь послал на Ивана «свою силу срацинскую», однако великий князь, дока оба войска стояли на Угре, придумал «добро дело» и послал на Золотую Орду своего служилого царя Нурдовлета и воеводу Василия Ноздреватого. Русские войска, найдя Орду «пусту», «поплениша жен и детей варварских»; узнав об этом, Ахмат «от реки Угры назадь обратися бежати» (с. 55–57). Но центральной темой «Казанской истории» было все-таки окончательное завоевание Казани при Иване IV. Основными персонажами этой части повествования были «царь державы Руския» Иван (рассказ о котором автор начинал с описания «самовластия боляр» в годы его детства) и казанская царица Сумбека.
      В «Казанской истории» причудливо смешались самые различные литературные влияния. Ряд особенностей связывал этот памятник с официальной публицистикой XVI в. – со «Сказанием о князьях Владимирских», посланиями Ивана Грозного, возможно, с официальным летописанием XVI в.[ ] Близка была «Казанская история» и к историческому повествованию предшествующего периода: в ней обнаруживаются прямые заимствования из «Повести о Царьграде» Нестора-Искандера (перипетии борьбы за Казань, даже самый образ автора-христианина, попавшего в плен к «агарянам») и Хронографа. И наконец, эта «красная новая повесть», как именовал ее автор, следовала и чисто беллетристическим памятникам – «Александрии» и «Троянской истории».[ ]
      Смешение различных литературных влияний не могло не сказаться на художественном стиле «Казанской истории». Исследователи уже отмечали «разительное нарушение литературного этикета», свойственное этому памятнику; вопреки канонам воинской повести, враги здесь изображаются в героических красках: «… един бо казанец бияшеся со сто русинов, и два же со двема сты», «падение храбрых казанцев» сопровождается разграблением мечетей, убийствами и жестокостями, совершаемыми русским войском (с. 131, 155–157).[ ] Но особенно неожиданным оказывается изображение главы Казанского ханства царицы Сумбеки. Едва ли можно считать, что Сумбека «Казанской истории» – «идеальный образ».[ ] Автор «Казанской истории» повествует «о любви блудной со царицею улана Кощака», о готовности царицы по сговору со своим любовником «царевича сына ея убити, юнаго», о том, как после вынужденного брака с Шигалеем Сумбека несколько раз пыталась отравить своего второго мужа (с. 96). И все-таки Сумбека для автора «Истории» – не только прелюбодейка и преступница. Она остается «красносолнечной» и «мудрой» царицей, и ее низвержение с престола оплакивает все Казанское царство: «И тако же и честныя жены и красные девица в полате у нея многоплачевный глас на град пущаше, и лица своя красныя деруще, и власы рвуще, и руце и мышцы кусающе. И восплакася по ней весь царев двор и вельможи, и властили, и вси царьстии отроцы. И слышавше плач той, стекахуся народ ко цареву двору и тако же плакахуся, и кричаху неутешно» (с. 97–98). Низвергнутая Сумбека вспоминает своего первого любимого мужа Сапкирея и, как подобает героиням древнерусской литературы, плачет, обращаясь к нему: «О милый мой господине, царю Сапкирее! Виждь ныне царицю свою, любил еси паче всех жен своих, сведому бываему в плен иноязычными воины на Русь, с любимым твоим сыном, яко злодеица… Увы мне, драгий мой живот! Почто рано заиде красота твоя ото очию моею под темную землю!» (с. 98–99). Даже московский воевода, присутствующий при всеобщем плаче казанцев, не может удержаться от сочувствия и утешает царицу: «Не бойся, госпожа царица, престани от горкаго плача, не на бесчестие бо и не на смерть идеши… И есть на Москве много царей юных, по твоей версте… Ты же млада, аки цвет красный цветяся или ягода винная, сладости наполнена». Завершается эта трогательная сцена тем, что отъезжающую царицу провожают «всем градом и народом градцким…, воюще горко по царице, аки по мертвой, все от мала и до велика» (с. 100).
      Столь необычная расстановка акцентов в «Казанской истории» была, несомненно, тесно связана с политической обстановкой во время создания памятника. В годы опричнины многие из воевод, бравших Казань в 1552 г. (И. Пронский, П. Щенятев, А. Курбский, Д. Немой-Оболенский), были подвергнуты опалам и казням; в противовес старым русским боярско-княжеским фамилиям Иван IV выдвигал знать иноземного, в частности татарского, происхождения; официозная «Казанская история», вопреки исторической истине, приписывала поэтому решающую роль в войне не тем князьям-рюриковичам, которые ее вели, а татарским «царевичам», в действительности не участвовавшим во взятии Казани, – Тахтамышу, Кудаиту, Кайбуле, Дербыш-Али, а также деятелям опричнины (с. 186–188). С этими же тенденциями была связана и противоречивая характеристика бывшей казанской царицы.
      Но нарушение этикета в «Казанской истории» имело и иные, чисто литературные причины. Искажение не столь отдаленных исторических событий нужно было сделать как можно более убедительным для читателя – здесь автору разрешалось прибегнуть к приемам осужденных официальной идеологией, но отнюдь не забытых «неполезных повестей». Исполненная «сладости» Сумбека могла напомнить читателю столь же порочную и прекрасную Елену из «Троянских сказаний»; плач ее по Сапгирею перекликался с плачем Роксаны над гробом Александра Македонского.
      Как и другие литературные жанры XVI в., историческое повествование двойственно и противоречиво по своему характеру. С одной стороны, литературе XVI в. присущ официально-этикетный характер, употребление омертвевших и уже потерявших свою художественную выразительность формул. Как и в памятниках «эмоционально-экспрессивного стиля» XIV в., в «Степенной книге» и в «Казанской истории» авторы охотно прибегают к риторике, прямым обращениям к читателю и действующим лицам, искусственным оборотам и выражениям (Волга в «Казанской истории» именовалась «златоструйным Тигром», Иван IV – «крепкоруким», а его воины – «свирепосердыми»). Но ставшее со времен Епифания Премудрого традиционным, такое «плетение словес» уже едва ли могло воздействовать на читателя. Говоря о восторженных риторических периодах в «Степенной книге» (например, похвала Владимиру: «Сий Владимир – добляя благочестивая ветвь! Сий Владимир – апостольский ревнитель! Сий Владимир – церковное утверждение!..» и т. д.), исследователи отмечают, что автор «рассчитывал здесь на дисциплинированного читателя, готового всерьез согласиться с этими церемониальными излишествами», и что всеобщее восторженное воодушевление «Степенной книги» «убеждает так же мало, как улыбка на устах придворного».[ ]
      С другой стороны, кратковременный расцвет сюжетной прозы (беллетристики) не мог все-таки не сказаться на повествовательной манере XVI столетия. Но беллетристические приемы применялись авторами XVI в. в значительной степени механически. В «Степенной книге» автор не показывает своих героев в действии, а сообщает о происшествиях, случившихся с ними, своими, весьма трафаретными словами. Так, разговор лодочницы Ольги с добивающимся ее благосклонности Игорем должен был, очевидно, быть построен примерно так же, как беседа Февронии с ехавшим с ней на судне нескромным боярином; но в «Повести о Петре и Февронии» здесь читается весьма остроумный диалог, напоминающий одну из новелл Боккаччо; между тем в «Степенной книге» диалога нет вообще, и автор назидательно сообщает, что Ольга пресекла беседу «не юношески, но старческим смыслом поношая ему», и далее приводит пространную и вполне трафаретную речь Ольги: «Всуе смущаяшеся, о княже, срам притворяя ми, вскую неподобная во уме совещевая студная слова износиши. Не прельщайся, видев мя юную девицу и уединену».[ ] Как непохожи были эти пространные «словеса» на выразительную сюжетную речь в беллетристических памятниках XV в. – в тех случаях, когда слова героев становились (как это могло быть и в приведенных примерах) их делом!
      Для развития русской литературы последующего периода плодотворными оказались не эти попытки официозных писателей ввести элементы занимательности в свое повествование, а, скорее, выразительные детали, проникавшие в историческое повествование стихийно. Это могла быть живая запись очевидца, как в летописном рассказе о смерти Василия III, или рассказ талантливого публициста, создававшего иллюзию подлинного документального рассказа, как в описании болезни Ивана IV в «Царственной книге». Подлинно новым жанром была в XVI в. публицистика, и именно с нею связаны наиболее важные художественные открытия этого времени.

4. Повести

      Светские повести занимают в письменности XVI в. более скромное место, чем в письменности второй половины XV столетия; существенно отличаются они от повестей предшествующего периода и по своему характеру.
 
       Прение живота и смерти. Почти не отразились в рукописной традиции XVI в. переводные повести, появившиеся на Руси до этого времени. Единственный памятник близкого жанра, получивший довольно широкое распространение в XVI в., – это «Прение живота и смерти», переведенное в 1494 г. (с немецкого оригинала) в кружке новгородского «обличителя ереси» архиепископа Геннадия и ставшее одним из излюбленных произведений литературной школы, развивавшейся в XVI в. в Иосифовом Волоколамском монастыре.
      По форме «Прение живота и смерти» представляло собой диалог-разговор Человека со Смертью. Человек просит Смерть пощадить его; Смерть отказывается и забирает с собой Человека. Перед нами произведение, близкое к драматическому жанру (сходный диалог ставился на подмостках немецкого «масленичного театра»), но никаких сюжетных перипетий здесь, в сущности, нет, и характерна для него как раз крайняя бедность действия. Реплики обоих персонажей, в сущности, обращены не друг к другу, а к читателю. «Живот» упрашивал, например, Смерть пощадить его на «время мало». «Сын божий в Евангелии рече: бдите и молитеся на всяк час, являя безвестное смерти», – декларативно провозглашала Смерть. «Увы мне, милостивый боже, в великих нужах есмь. О Смерть, пощади мя до утра, да преже възмогу покаатися и живот мой добре управити», – молил «Живот». «Тем же мнози прелщаются, отлагающе время напред и глаголать, яко заутро покаюся, донели же аз постигну их», – явно «в сторону», игнорируя своего собеседника, замечала Смерть.[ ] Такое построение «Прения живота и смерти», очевидно, вполне устраивало публицистов Волоколамского монастыря, создавших в XVI в. несколько новых редакций «Прения». При этом к «Прению» было добавлено заключение чисто описательного характера, заимствованное из произведения агиографического жанра – «Жития Василия Нового».[ ]
 
       Повесть о царице Динаре. «Повесть о царице Динаре» дошла до нас среди целого комплекса сочинений, связанных с кругом митрополита Макария (повести о крымском нашествии, о Московском пожаре 1547 г.), и, по-видимому, возникла в первой половине XVI в.[ ] Главная героиня повести – «иверская» (грузинская) царица; прототипом ее, по-видимому, была знаменитая царица Грузии Тамара, правившая в конце XII – начале XIII в. Как и повесть о «мутьянском воеводе» Дракуле, «Повесть о царице Динаре» была посвящена монарху одного из небольших зарубежных царств; подобно повестям о Дракуле и Басарге, она рассказывала о борьбе против неблагочестивого царя. Но этим сходство «Повести о Динаре» с повестями XV в. и ограничивается. Трудно согласиться с исследователями, находившими в «Повести о Динаре» «хорошо развитый сюжет».[ ] Напротив, сюжет «Повести о Динаре» крайне прост и элементарен. Сводится он к следующему: персидский царь требует от молодой иверской царицы подчинения; она отказывается; «возъярися люте», царь идет на Иверскую землю. Вельможи Динары колеблются, но царица воодушевляет свои войска и обещает отдать завоеванные персидские сокровища в монастырь богоматери. «Приближеся к полкам к перским», царица «возопи гласом великим», и это приводит персов в такой страх, что они разбегаются. Разбив персов, царица исполняет свое обещание, раздает сокровища «в домы божиа» и много лет благополучно царствует. Никаких поворотов судьбы, никаких перипетий сюжет этот не знает. Нет, в сущности, в повести и диалогов: разговоры между персидскими посланниками и Динарой, Динарой и вельможами резко отличаются от тех оживленных бесед, которые происходили между действующими лицами «Повести о Дракуле», «Повести о Басарге» или сербской «Александрии». Герои «Повести о Динаре» не разговаривают, а ораторствуют, реплики их в действительности являются монологами, которые персонажи произносят как бы «в сторону» (? part), почти не считаясь с репликами противоположной стороны.
      Один из мотивов повести напоминает сербскую «Александрию»: как и царица амазонок в «Александрии», Динара пытается победить своего противника (персидского царя) прежде всего словом, объяснив ему всю позорность даже успешной войны с женщиной. Но если царица амазонок в «Александрии» иронизировала, то Динара в повести прибегает к патетике: «С таковым ополчением вооружаешися на мя, противо немощной чади, девици! Аще и победиши мя, но без чести будеши, яко немощную чадь победил еси. Аще ли восприиму от бога моего победу и от богоматери его помощь и женскою вступлю ногою на царское тело и отъиму главу твою, и каковой чти сподоблюся, яко царя перского побежду женскою храбростию: иверским женам нанесу похвалу, а перским царем наведу срам!».[ ] Никакого сюжетного значения эта декларация не имеет: услышав ее, персидский царь не отказывается от похода на Иверию, как это сделал Александр, услышав предостережение от амазонок.[ ] Ничуть не «переклюканный», не убежденный, персидский царь идет походом на Иверию, и исход событий определяется не остроумием главного героя (как это было в «Повести о Басарге» или в «Повести о Петре и Февронии»), а военной силой и помощью богородицы.
 
       Повесть о белом клобуке. «Плоскостное» построение сюжета, свойственное «Повести о Динаре», характерно и для «Повести о белом клобуке» – во всяком случае, для той редакции этого памятника, которая может быть отнесена к XVI в.[ ] Повесть эта начинается с упоминания о чуде, совершившемся с царем Константином после того, как патриарх Сильвестр крестил его: он излечился от струпьев, покрывающих его тело, и «здрав бысть». В награду за это Константин даровал святителю «одеяние бело тричастно, еже есть клобук»; Сильвестр очень почитал этот клобук и заповедовал почитать его своим преемникам. Но пришло время, появились «некий царь Карул и папа Фармус» и обесчестили церковь. Затем «он папа нечистый» решил послать белый клобук «во ину страну на поругание». Но в некую ночь этому папе во сне явился ангел и, укорив папу за «богомерзкия учения», велел послать клобук в Царьград патриарху; чудо, происшедшее на следующий день с клобуком (блюдо с клобуком само поднялось в воздух), подтвердило видение папы; клобук был отослан в Константинград патриарху Увеналию. Патриарху также явилось видение, и «юноша светел» велел ему принять клобук от папы и переслать его в Новгород, ибо «в Риме же православия от Рима отъята есть и предана Новому граду». Патриарх принял клобук и «не по мнозих днех» отправил его в Новгород архиепископу Василию, тоже предупрежденному в видении. «Незнаемый» епископ принес клобук в Новгород; Василий встретил его торжественной процессией. Когда Василий возложил на себя в церкви святой Софии белый клобук, «великий глас» из церковной главы благословил его. Как мы видим, сюжет и здесь развивается однообразно и без препятствий: во всех случаях странствования клобука происходят по велению ангела, которому безропотно и неукоснительно подчиняются все – в том числе и злой папа Фармус.[ ]
 
       Повесть о воеводе Евстратии. Чрезвычайно беден и сюжет «Повести о воеводе Евстратии», созданной, очевидно, в иосифлянских кругах в конце XV – начале XVI в. Сюжет этот одинаков во всех редакциях повести. Евстратий, когда-то «честь и держава римская», был ослеплен и стал просить милостыню у «нищелюбцев». Некий царь, вступивший на престол вместо прежнего, хотел «преупокоити» ослепленного Евстратия. Но нищий отказался: «Яз сежду в целомудрие мудрым, а в наказание безумным».[ ] В пространной редакции описывается, как новый царь слушал возгласы нищего Евстратия, как он расспрашивал «сущих окрест его» и как послал к Евстратию своего «южика» (родственника). На этом действие повести и заканчивается: основное место в ее тексте занимает ответ Евстратия, чрезвычайно подробный в пространной редакции. Бывший воевода объясняет, что «тесный путь», которым он идет в жизни, лучше «пространного» – «тризнище [борьба, испытание] убо есть настоящее сие житие»; он решает «даже до смерти не изыти из вертепа сего». Далее автор как бы совсем забывает о сюжете и уже не от имени героя, а от себя самого ведет длиннейшие (значительно превышающие сюжетную часть повести) рассуждения о суетности этого мира – «есть бо воистину ненавистен мир сей и мерзок». «Здешняя мука восхищает нас от тамошния муки»; все беды и скорби происходят от трех причин: «или прежде бывших ради согрешений, или ныне бываемых, или хотящих ради быти».[ ]
      Своеобразие повестей XVI в., подобных «Повести о Динаре», по сравнению с повестями второй половины XV в. ощущалось и даже, по-видимому, специально отмечалось современниками. Если сочинения, чтение которых решительно отвергалось ревнителями благочестия конца XV в., именовались «неполезными повестями», то «Повесть о Динаре» имела специальный подзаголовок – «повесть зело полезна» (сходное наименование получили в списках XVI–XVII вв. «Повесть о Варлааме и Иоасафе» и некоторые, наиболее благочестивые редакции «Сказания о Мамаевом побоище», созданные в XVI в.).
 
       Повесть о Петре и Февронии Ермолая-Еразма.[ ] Как уже говорилось выше (см. с. 211), есть основание считать, что в XV в. существовал вполне сложившийся рассказ о судьбе муромского князя Петра и его супруги Февронии. Однако никаких следов бытования его в письменном виде до нас не сохранилось. Дошедшие же до нас редакции «Повести о Петре и Февронии» все восходят к тексту, написанному писателем-публицистом Ермолаем-Еразмом, литературное творчество которого падает на 40–60-е гг. XVI в. В 40-е гг. Ермолай жил в Пскове, в конце 40-х – начале 50-х гг. он оказался в Москве. Переезд Ермолая в Москву и получение им должности протопопа дворцового собора надо скорее всего связывать с привлечением к нему внимания как к образованному писателю. В это время как раз под руководством митрополита Макария большой круг церковных писателей усердно трудился над созданием жизнеописания русских святых. Макарий, по всей видимости, привлек к этой работе и Ермолая. По его поручению Ермолаем было написано по крайней мере три произведения. Ермолай в своем «Молении к царю» сообщает о том, что «благословением превеликаго всея Росии архиерея Макариа митрополита съставих три вещи от древних драги».[ ] Вполне вероятно, что в число этих трех произведений входят «Повесть о Петре и Февронии» и «Повесть о рязанском епископе Василии», так как в них действительно говорится об историческом прошлом («от древних драги»). Именно от лица Макария, скорее всего, было сделано предложение Ермолаю-Еразму написать агиографические сочинения, посвященные муромским святым в связи с соборами 1547 и 1549 гг. «Повесть о Петре и Февронии» написана действительно Ермолаем в связи с канонизацией Петра и Февронии на соборе 1547 г., так как в заглавии они названы «новыми чудотворцами», а содержание «Повести о епископе Василии» было использовано в Житии муромского князя Константина и его сыновей, канонизированных собором 1549 г.
      Время работы над этими произведениями было наиболее благоприятным для творчества Ермолая, но оно оказалось непродолжительным. В «Молении к царю», которое датируется концом 40-х – началом 50-х гг., Ермолай жалуется на притеснения и враждебное отношение к себе со стороны царских вельмож. Видимо, скоро и Макарий испытал разочарование в Ермолае как писателе. Макария явно не удовлетворили написанные Еразмом произведения на муромскую тему. Он не захотел включить «Повесть о Петре и Февронии» в составлявшийся в это время новый сборник «Четиих Миней» (Успенские и Царские), а текст «Повести о епископе Василии» был переработан, прежде чем его использовали в составе «Жития князя Константина», которое было написано другим автором, видимо, в 1554 г.
      Наиболее важным публицистическим произведением Ермолая-Еразма является его трактат «Благохотящим царем правительница», который был адресован царю с предложением проведения социальных реформ. Классовая позиция автора в научной литературе оценивается по-разному: одни исследователи считают его дворянским идеологом, другие склонны видеть в нем выразителя интересов крестьянства. Автор «Правительницы» безусловно сочувственно относился к крестьянству как основному создателю благосостояния общества: «…от их бо трудов ест хлеб, от сего же всех благих главизна».[ ] По его мнению, крестьянство терпит непосильные лишения, более всего притесняемое боярством. Поэтому он предлагает твердо регламентировать размеры оброков, которые несут крестьяне, оградить их от злоупотреблений государственных землемеров и сборщиков. Ермолай призывает царя к действиям на благо всего общества – «ко благополучию всем сущим под ним, не единеми велможами еже о управлении пещис, но и до последних».[ ]
      Эта позиция Ермолая в отношении крестьянства тесно связана с идеей гуманного отношения к людям, независимо от их социального положения, проводимой им и в других произведениях. Сочетание темы милосердия и христианской любви с осуждением и неприязненным отношением к вельможам и боярам прослеживается в его сочинениях назидательного содержания («Слово о разсуждении любви и правде и о побеждении вражде и лже», «Главы о увещании утешителнем царем, аще хощеши и велмож», «Поучение к своей душе»).
      Эти идеи, так глубоко волновавшие Ермолая-Еразма, нашли свое полное и гармоничное выражение в «Повести о Петре и Февронии».
      В своем послесловии к Повести Ермолай-Еразм пишет: «Да помянете же и мене прегрешнаго, списавшаго сие елико слышах, неведыи, аще инии суть написали, ведуще выше мене» (с. 222). Следовательно, мы должны признать, что у него в руках не было письменных источников. Степень творческой инициативы Ермолая-Еразма при работе над этим произведением определить трудно. Анализ Повести в сопоставлении ее с фольклорными материалами показал, что определяющим в разработке сюжета оказалось воздействие устного источника, более всего связанного с жанром новеллистической сказки. На Ермолая оказало такое сильное влияние народное предание о муромском князе и его жене, что он, образованный церковный писатель, перед которым была поставлена цель дать жизнеописание святых, создал произведение, по существу не имеющее ничего общего с житийным жанром. Этот факт выглядит особенно поразительным на фоне той работы над житийными произведениями в писательском кругу митрополита Макария, к которому, собственно, принадлежал и Ермолай. «Повесть о Петре и Февронии» резко отличается от житий, написанных в это время и включенных в «Великие Минеи Четьи», она одинока в этом кругу и ничего не имеет общего с их стилем. К ней скорее можно найти параллели в повествовательной литературе XV в., построенной на новеллистических сюжетах («Повесть о Дмитрии Басарге», «Повесть о Дракуле»). И это естественно, так как основной сюжет Повести и возник в XV в., о чем говорилось выше.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61