Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Демократия и тоталитаризм

ModernLib.Net / Политика / Арон Реимон / Демократия и тоталитаризм - Чтение (стр. 14)
Автор: Арон Реимон
Жанр: Политика

 

 


Марксистская теория не уточняла, каким будет государство в переходный период от капитализма к социализму. Идеи «Капитала» еще оказывали влияние на руководство экономикой, но военный коммунизм, нэп, пятилетние планы стали ответами большевиков на неожиданные обстоятельства. Так возникло основное противоречие: учение ссылается на исторический детерминизм, а практика оставляет право на решение кучке людей или даже одному человеку. Следствием такого волюнтаризма стало преображение самой марксистской идеологии.
      Марксистское учение допускает много толкований. В советском марксизме содержатся элементы, о которых Маркс никогда не помышлял. Учение интерпретируется шире или уже в зависимости от обстоятельств.
      Шире — когда провозглашается ортодоксальность в области живописи, музыки, гуманитарных наук, истории и, в конце концов, даже биологии. Идеологические указы о живописи или о музыке не имеют ничего общего с высказываниями Маркса и Энгельса, которые выражали свои личные пристрастия, а не точку зрения пророков социализма. Маркс и Энгельс настаивали на том, что существует связь между общественной средой и искусством (с чем согласится каждый, марксист он или нет), но никогда не говорили, какими должны быть музыка или живопись при социализме. Формализм в музыке объявлен буржуазным и реакционным пережитком в силу различных обстоятельств, подробно разбирать которые у меня нет времени. Абстрактную живопись тоже долго считали выражением буржуазного декаданса. Кстати, негативно относились к абстрактной живописи и национал-социалисты.
      Ортодоксальность в области гуманитарных наук необходима Советскому государству. Оно положило в основу идеологии определенную трактовку истории и общества, и мы, социологи, могли бы гордиться тем, что отныне социология стала религией для трети человечества. Но надо помнить, что важнейшая характерная черта режима, при котором социология сливается с официальной государственной идеологией,— подчинение государству и его идеологии. Но и здесь остается какая-то возможность маневрировать — то больше, то меньше.
      В XIX веке царская Россия осуществила ряд завоеваний. В рамках официального учения эти завоевания могли получить двоякое истолкование. Либо захват Средней Азии был проявлением царского империализма, который так же достоин осуждения, как и империализм западный (такая оценка была принята в первые годы большевистского режима), либо же завоевание Средней Азии, даже если это было империалистической политикой, имело и прогрессивное значение, раз уж армия оказалась проводником более развитой цивилизации, а великорусскому народу было суждено стать творцом спасительной революции. Все, что способствовало включению какого-то народа в состав социалистического государства, объявлялось прогрессивным. Между осуждением царского империализма и восхвалением его прогрессивных действий находится целый спектр полутонов. Официальная трактовка постоянно колебалась между этими двумя крайностями. Для отдельного человека единственной постоянной обязанностью было не ошибиться, не отстать от официальной трактовки и не опередить ее.
      Крайней формой такого расширительного толкования марксизма стал ортодоксальный подход к любой естественнонаучной дисциплине. Впрочем, здравый смысл подсказывает, что в этой области заходить слишком далеко не следует: ведь ортодоксальность неблагоприятно сказывается на развитии науки. Естествознание слишком полезно для государства, для его могущества, чтобы осмелиться тормозить его развитие. Однако на последней стадии сталинского режима началось осуждение менделизма, который был объявлен противоречащим социалистической истине. Нашлись хитроумные толкователи, сумевшие обосновать это, ведь теория однородного общества всячески преуменьшает значение врожденных различий между отдельными людьми. Цель нападок, обрушившихся на генетику при Сталине,— отрицание наследственной передачи приобретенных признаков и утверждение относительной устойчивости генофонда.
      Интерпретация марксизма может быть уже или шире, но основные положения не меняются. Можно сохранять в силе общие принципы исторической эволюции от капитализма к социализму и роли партии и давать конкретному событию прошлого противоположное истолкование. Но развитие теории привело, в частности, к постепенному признанию роли отдельных лиц, хоть ранее в трактовке исторических событий господствовал детерминизм. Усилиями советских теоретиков советская история все меньше напоминает историю производительных сил и все больше — историю самой партии. Священная история, история революции — это история партии большевиков, столкновений внутри нее и даже история партий-спутников.
      Я был знаком с одним французом, который несколько лет был в Северной Корее в плену. Ему пришлось пройти через «перевоспитание». Прежде всего его поразило то, какое важное место в советской воспитательной системе занимает история коммунистических партий, со всеми их межфракционными трениями. Этот французский журналист узнал о никому неведомых деятелях болгарской, например, или румынской коммунистических партий, об их ошибках или достижениях в период между 1917 и 1945 годами.
      В Советском Союзе свобода обсуждения и право на толкование истории также меняется в зависимости от времени. Одна из главных проблем исследователя — определить, благословляет ли теория те или иные методы советского режима.
      Возьмем два примера. Во времена Сталина, да и ныне, двадцатипятипроцентная норма накоплений считалась неотъемлемой частью официального учения. Сомнения по этому поводу возникли только несколько лет назад, при Маленкове. Другим официальным институтом были МТС. Им принадлежали трактора, которые за плату предоставляли колхозам. Неоднократно ставили вопрос о том, чтобы продать колхозам технику. В своей последней работе Сталин заявил, что такое предложение — контрреволюционно, ибо означает шаг назад в развитии социалистического хозяйства. Несколько недель назад Хрущев постановил, что МТС утратили свое значение и что отныне трактора будут собственностью колхозов, которым предоставляется полная свобода их приобретения. Проблема перестала быть частью догмы и превратилась в вопрос простой целесообразности.
      Возникает искушение повернуть на 180 градусов мысль, которую я пытался внушить вам до сих пор, мысль о связи идеологии с партией, и заявить, что в конце концов идеология — лишь орудие управления. Возникает искушение применить к советскому режиму марксистские интерпретационные методы. Что предлагает нам Маркс? Верить, будто буржуазия пользуется возвышенными словами, чтобы замаскировать гнусную эксплуатацию народа. Если приложить марксистский метод к советскому режиму, получается, что партия или кучка людей, руководящая ею, пользуются любым тезисом для сохранения власти и создания такого общества, где за ними бы оставалась ведущая роль.
      Марксистская идеология наверняка представляет собой орудие управления, точно так же, как демократическая идеология в конституционно-плюралистических режимах. Но было бы ошибкой считать, что теория — всего лишь орудие в руках власти, и советские правители не верят собственному учению. Большевики — не оппортунисты, использующие любую идею для укрепления своего могущества. Они способны сочетать фанатизм в теории с необыкновенной гибкостью в тактике и практике.
      Только партия имеет право на политическую деятельность, а потому и господствует в государстве и навязывает всем свою идеологию. Используя государственные институты, она оставляет за собой право на монопольное распоряжение средствами силового воздействия, гласности и пропаганды. Идеология — не самоцель и не единственно возможное средство. Существует вечное взаимодействие (или некая диалектика) : то идеология используется для достижения какой-то цели, то используется сила ради формирования общества в соответствии с требованиями идеологии.
      Одним из самых поразительных последствий такого идеологического режима становится террор. Для того чтобы уяснить себе некоторые аспекты режима, где лишь одна партия обладает властью, следует рассмотреть террор как явление. В течение долгого времени оно озадачивало весь мир, оказывая на иностранцев одновременно притягательное и отталкивающее воздействие.
      Формально в советском режиме различаются три вида террора.
      Он может быть законным, упорядоченным. Действия, признаваемые советским уголовным кодексом преступными, не считались бы таковыми в конституционно-плюралистических режимах. Для советской уголовной практики важнее не допустить безнаказанности виновного, нежели избежать осуждения невинного. Например, подготовка к преступным действиям квалифицируется как преступление, даже если их осуществление и не начиналось. Формулировка «контрреволюционная деятельность» достаточно широка и расплывчата и поддается самым различным толкованиям. Равным образом «общественно опасное деяние» может толковаться судами весьма расширительно. Наконец в ход идет пресловутый принцип аналогии, который сводится примерно к следующему:
      если к какому-то деянию не применима ни одна статья кодекса и оно поэтому не может считаться преступным, суды имеют право выносить обвинительный приговор, если это деяние так или иначе похоже на то, которое было некогда сочтено преступным.
      Эта репрессивность на основе закона — не главный аспект террора как явления. Начиная с 1934 года, в советском Уголовном кодексе фигурировали статьи, ныне, возможно, отмененные: они давали тайной полиции или министерству внутренних дел (что одно и то же) право арестовывать «социально опасных» и «контрреволюционеров», приговаривая их к долгим срокам пребывания в концлагере, причем не подлежащий обжалованию приговор мог быть вынесен и в отсутствие обвиняемого, и в отсутствие защитника.
      Вторым, еще более устрашающим аспектом террора были административные суды. Юридический документ 1937 года в случае контрреволюционной деятельности предусматривает вынесение обвинительного приговора по сокращенной судебной процедуре: все должно быть завершено в несколько дней, без предоставления подсудимому каких бы то ни было возможностей защиты и права на обжалование приговора. Однако даже такое законодательство еще не могло неизбежно привести к сталинскому террору.
      Третий вид террора, отличный от двух первых,— депортация целых народов. Во избежание обвинений в пристрастности я зачитаю вам несколько строк из доклада Хрущева о феномене перемещения народов:
      «...Уже в конце 1943 года, когда на фронтах Великой Отечественной войны определился прочный перелом в ходе войны в пользу Советского Союза, было принято и осуществлено решение о выселении с занимаемой территории всех карачаевцев. В этот же период, в конце декабря 1943 года, точно такая же участь постигла все население Калмыцкой автономной республики. В марте 1944 года выселены были со своих родных мест все чеченцы и ингуши, а Чечено-Ингушская автономная республика ликвидирована. В апреле 1944 года с территории Кабардино-Балкарской автономной республики выселены были в отдаленные места все балкарцы, а сама республика переименована в Кабардинскую автономную республику. Украинцы избежали этой участи потому, что их слишком много и некуда было выслать. А то он бы и их выселил» .
      Украинцев — более 40 миллионов.
      Это — необыкновенный текст: он показывает, что самые бредовые фантазии, содержащиеся в пьесе, ныне идущей на сцене Народного Национального Театра , могут воплотиться в реальной жизни. Этот текст подтверждает уже известное за пределами страны: крупномасштабную практику перемещения целых народностей. Такие же операции были проделаны на оккупированных русской армией территориях Польши в 1939—1940 годах: численность депортированных в ту пору оценивается в полтора миллиона.
      Помимо формальной классификации, мне представляется необходимым произвести конкретную или материальную классификацию трех разновидностей террора.
      Первую форму террора я назвал бы, так сказать, нормальной,она повторяет опыт французской революции. Это — террор одной партии или фракции против враждебных ей партий или фракций. Он представляет собой одну из формгражданской войны. В революционные эпохи группировка, завладевшая властью, опасается, что ее царствование недолговечно, и повсюду видит врагов. Правители не обязательно заблуждаются, так как власть группы — новое явление, а численность противников, надеющихся на радикальные перемены, должна быть значительной.
      Первая разновидность террора наблюдалась в период гражданской войны 1917—1921 годов. Это время, когда лидеров и рядовых членов соперничающих с большевиками социалистических партий — эсеров и меньшевиков — устраняли, бросали в тюрьмы. Тогда представители прежних привилегированных классов боролись с победившими большевиками. Пожалуй, ни одна великая революция не обошлась без подобных явлений. Террор осуществляли Кромвель, Робеспьер, Ленин. История повторяется.
      Вторая разновидность террора относится к началу коллективизации в 1929—1930 годах. Ее цель— устранение тех, кого называли классовыми врагами, главным образом — кулаков. Террор и в данном случае, законен он или нет, объясним с точки зрения логики. Как только было принято решение о коллективизации в сельском хозяйстве, кулаки стали непримиримыми врагами Советского государства: крестьяне забили по меньшей мере половину поголовья скота. Высылка сотен тысяч кулаков означала, таким образом, форму борьбы с настоящими, а не воображаемыми врагами режима. Правомерно полагать, что какие-то иные методы оказались бы предпочтительнее. В своей речи Хрущев дал понять, что коллективизация сельского хозяйства могла быть осуществлена с меньшими жертвами. Но это — соображения экономического и ретроспективного характера. Если же согласиться с тем, что цель политики по отношению к деревне — это коллективизация, то террор получает логическое объяснение, хотя и не может быть прощен.
      Третья разновидность террора, также осужденная Хрущевым,— это репрессии, направленные уже не против политических или классовых противников, а против несогласных, диссидентов внутри самой коммунистической партии, реальных или воображаемых. Я вновь цитирую Хрущева, чтобы дать представление о том, какого размаха достиг террор, обрушившийся на членов партии:
      «Что собой представлял состав делегатов XVII съезда? Известно, что 80 процентов состава участников XVII съезда с правом решающего голоса вступили в партию в годы революционного подполья и гражданской войны, то есть до 1920 года включительно. По социальному положению основную массу делегатов съезда составляли рабочие (60 процентов делегатов с правом решающего голоса).
      Поэтому совершенно немыслимо, чтобы съезд такого состава избрал Центральный Комитет, в котором большинство оказалось бы врагами партии. Только в результате того, что честные коммунисты были оклеветаны и обвинения к ним были фальсифицированы, что были допущены чудовищные нарушения революционной законности, 70 процентов членов и кандидатов ЦК, избранных XV 11 съездом, были объявлены врагами партии и народа.
      Такая судьба постигла не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII съезда партии. Из 1966 делегатов съезда с решающим или совещательным голосом было арестовано по обвинению в контрреволюционных преступлениях значительно больше половины — 1108 человек» .
      70% членов Центрального Комитета и 50—60% всех делегатов съезда коммунистической партии. Вот он, третий аспект террора, самый поразительный, самый нелепый. Все происходило так, как если бы с 1917 по 1938 год революционный террор не только не ослабевал, но, напротив, усиливался по мере стабилизации режима.
      Террор усиливался прежде всего во время второй советской революции, то есть коллективизации, а затем — начиная с 1934 года, когда были устранены почти все ветераны коммунистической партии. Террор породил два явления, сыгравших важную роль в спорах о советском режиме: с одной стороны, концлагеря, а с другой — пресловутые московские процессы. Я не буду останавливаться на концлагерях и скажу несколько слов о московских процессах, так как они стали кульминацией, наиболее ярким проявлением идеологического террора в рамках этого необыкновенного режима.
      Подсудимые сами обвиняли себя в преступлениях, которые, как нам говорят сегодня, вовсе не совершали, да и по мнению любого здравомыслящего человека совершить не могли. Тут возникает ряд вопросов, которые необходимо строго разграничить. Прежде всего, что сделало подобные признания неизбежными; затем вопрос о психологии обвиняемых и обвинителей. Наконец, вопрос о функции процессов и чистках.
      Логика признаний. Ответ прост: достаточно довести до логического завершения тезис «кто не со мной, тот против меня», добавив, что Центральный Комитет или Политбюро коммунистической партии это и есть коммунистическая партия, которая и есть пролетариат, который в свою очередь — смысл истории. Стало быть, любой, кто не с Центральным Комитетом,— враг священной миссии пролетариата, то есть виновен в величайшем преступлении и заслуживает самой суровой кары. Во все революционные эпохи несогласных считают преступниками или предателями. И незачем особенно напрягать воображение: за последние двадцать лет слово «предатель» широко применялось во Франции для обозначения тех или иных групп общества в зависимости от обстоятельств, причем изменение оценок на противоположные может служить иллюстрацией скоротечности событий и относительности суждений.
      Система признаний сводится примерно к следующему: несогласный с Центральным Комитетом или Генеральным секретарем коммунистической партии ведет себя как враг коммунизма. Поскольку решено намерения во внимание не принимать и судить только за деяния, можно считать, что оказавшийся в оппозиции ослабляет Центральный Комитет, а значит, и пролетариат. Он ведет себя как враг, значит,— как предатель, и раз не принимаются во внимание его намерения, какими бы они ни были, объективно его следует считать предателем. Чтобы массы уяснили, что нет разницы между формулировками «вести себя, как предатель» и «быть предателем», им надо сообщить, что Зиновьев, Каменев, Бухарин или Троцкий были связаны с гестапо. Теперь цель достигнута.
      В своей речи Хрущев выразил примерно то же, что я пытаюсь разъяснить вам. Он сказал: «Сталин ввел понятие «враг народа». Этот термин... давал возможность всякого, кто в чем-то не согласен со Сталиным... подвергнуть самым жестоким репрессиям»*. Второй вопрос — о психологии обвиняемых. Тут возможны три ответа, и к ним, несмотря на тонны изведенных чернил, все в конце концов и сводится. Первый ответ, наиболее удовлетворительный в глазах идеалистов,— преданность партии. У партийца — угрызения довести либо потому, что он побежден во фракционной борьбе, либо потому, что признает правоту победителя. Чувствуя, что жизнь на исходе, он хочет придать некий смысл тем немногим дням, которые остались. Для укрепления партии, которой угрожает иностранная агрессия, партиец принимает решение выступить с торжественным заявлением о правоте Центрального Комитета или Политбюро и о своей вине.
      Объяснение преданностью партии часто порождало сравнение с японскими камикадзе. Это были летчики, вылетавшие на единственное боевое задание, с которого им не суждено было вернуться, так как своим самолетом они врезались в палубу военного корабля противника. Точно так же партийцы, сами себя во всеуслышание обвинявшие и обрекавшие на бесчестие, по сути, шли до конца в служении великому делу. Они унижали себя, чтобы возвысить своего победителя, раз уж именно он олицетворял партию и пролетариат.
      Второе объяснение, не столь торжественное,— тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся сведениям, обвиняемые казнены, и большинству была известна участь их предшественников. Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких.
      Не исключено, что такие соглашения действительно имели место.
      Третья и, пожалуй, простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному поводу:
      «Когда Сталин говорил, что такого-то надо арестовать, то следовало, принимать на веру, что это «враг народа» А какие доказательства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти «признания». Но как можно получить от человека признание в преступлениях, которых он никогда не совершал? Только одним способом — применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались мнимые «признания» .
      Скорее всего, третья версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих.
      Странной была психология обвинителей. Следователи знали, что признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому, что все удивлялись подлинности этого фиктивного мира. Полностью никто не был введен в заблуждение, но мало у кого хватало мужества сказать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!».
      И что еще удивительнее, этот окрашенный смертью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотическое воздействие, потому что все имело там определенное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимодействие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев: Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозрительности даже в маршале Ворошилове видел английского агента.

XV. О тоталитаризме

      В конце предыдущей главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явлений советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так сказать, в наиболее совершенном виде,— 1934— 1938 и 1949—1952 годы. Теперь, благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин готовил огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936—1937 годах. Было бы несправедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на основе этого полицейского террора, но мне кажется, что он имеет несомненное значение.
      Секретный доклад Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: согласно этой теории, принцип, на котором зиждется деспотизм — страх, незаметно завладевающий всеми в данном обществе,— всеми, кроме одного. Хрущев сам спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и простодушно, что ничего поделать было нельзя. Когда верховный владыка тебя вызывал, никогда не было известно, хочет ли он с тобой посоветоваться или отправить тебя в тюрьму. Этот всеобщий страх получил распространение в режиме, порожденном благороднейшими из устремлений человечества.
      Если бы такой террор был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только на подлинных или возможных противников, но и на тех, кто был верен режиму, лет через двадцать после взятия большевиками власти. Наконец, террор церемонно прикрывался саморазоблачениями обвиняемых, что было за пределами всякой логики, поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность обвинений, которые тем самым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность? Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы? Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на позор, объявлял тех, кто служил режиму, верными подданными или предателями. Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным.
      Теперь, пожалуй, возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение.
      Мне кажется, что даже в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что патологические проявления деспотизма немыслимы вне рамок идеологического неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры.
      Что представляет собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот какими мне видятся пять его основных признаков:
      1. Тоталитаризм возникает в режиме, предоставляющем какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность.
      2. Эта партия имеет на вооружении (или в качестве знамени) идеологию, которой она придает статус единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной истины.
      3. Для распространения официальной истины государство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его представители руководят всеми средствами массовой информации — радио, телевидением, печатью.
      4. Большинство видов экономической и профессиональной деятельности находится в подчинении государства и становится его частью. Поскольку государство неотделимо от своей идеологии, то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина.
      5. В связи с тем, что любая деятельность стала государственной и подчиненной идеологии, любое прегрешение в хозяйственной или профессиональной сфере сразу же превращается в прегрешение идеологическое. Результат — политизация, идеологизация всех возможных прегрешений отдельного человека и, как заключительный аккорд, террор, одновременно полицейский и идеологический.
      Определяя тоталитаризм, можно, разумеется, считать главным исключительное положение партии, или огосударствливание хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление получает законченный вид только тогда, когда все эти черты объединены и полностью выражены.
      Все пять перечисленных признаков были взаимосвязаны в 1934—1938 годах; так же обстояло дело и в 1948—1952 годах. Понятно, каким образом осуществлялась взаимосвязь. В советском режиме исключительное положение партии и идеологии связано с самой сутью большевизма, его революционной устремленностью. Централизация средств силового воздействия и средств убеждения связана с идеей исключительного положения партии в государстве. Огосударствливание хозяйственной деятельности есть прямое выражение коммунистического учения. Связи между перечисленными признаками легко видны. Что касается завершения — идеологического террора, он становится логичным как раз благодаря исключительному положению партии, идеологии, средств убеждения и огосударствливанию видов индивидуальной деятельности.
      Было бы неправомерным отождествлять понятность и необходимость такого сочетания. Эти признаки объединены, однако их связь еще не обязательно постоянна, а режим с партией, монополизировавшей власть, не всегда приводит к крайней разновидности террора. Надлежит поставить три основных вопроса:
      1. Насколько тоталитаризм как историческое явление неповторим?
      2. На сколько советский тоталитаризм сопоставим с аналогичными явлениями в других режимах, например в национал-социализме?
      3. Обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризацию?
      Начнем с последнего вопроса.
      В XX веке есть авторитарные режимы, но не однопартийные, и есть однопартийные режимы, не ставшие тоталитарными, не занимающиеся распространением официальной идеологии, не стремящиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Есть однопартийные режимы, где государство не поглощает общество, а идеология не имеет патологического размаха, характерного для советского режима. Верно, что любой однопартийный режим в индустриальных обществах чреват расцветомтоталитаризма. В индустриальных обществах цивилизованные нравы: правители должны обращаться к управляемым и оправдывать свою власть. Они не ссылаются на традиционную легитимность, у них нет таких обоснований собственной власти, которые не могли бы стать предметом дискуссий, они обязаны разъяснять, почему и во имя чего повелевают. Но любой управляемый в условиях однопартийного режима вынужден прекращать обсуждение, когда оно доходит до определенной точки, я бы сказал — до той точки, когда обсуждение становится интересным. Можно обсуждать многие вопросы, но не вопрос о том, почему отсутствует право объединяться в иные партии, помимо единственной. Соответственно у руководителей единственной партии неизбежно возникает искушение оправдать свое исключительное положение. Для этого достаточно любой идеологии (люди никогда не проявляют чрезмерной придирчивости к качеству идеологических систем), но она должна быть разработанной, навязанной, проникающей всюду.
      Тем не менее однопартийный режим в фашистской Италии никогда не отличался избыточной идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Когда применительно к обоим случаям говорят о тоталитаризме, то главным явлением, первопричиной оказывается, на мой взгляд, сама революционная партия. Режимы стали тоталитарными не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соответствии со своей идеологией. У революционных партий есть общие черты, которые приводят к тоталитаризму,— масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор самых крайних средств.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19