Почему семья решила, что он утопился? Сейчас все получилось так, словно предчувствие, правда, с опозданием, но сбылось:
Оливье лежал в лодке у Элуа, а маленький Жан-Батист в страхе смотрел на утопленника… на этот раз и вправду утопившегося.
Человек, в страстной четверг заснувший от усталости на церковном стуле, может походить на утопленника, особенно при неверном свете красных лампад, бросающем зеленоватые тени.
Может походить и на Христа со связанными руками. Этому человеку нет дела до бескровной жертвы in Cena Domini[9], которая приносится в храме св. Екатерины господином Детомбом, кюре, вернувшимся из изгнания, после того как Наполеон был провозглашён императором: господин Детомб занят в ризнице, дверь которой возле правого придела приоткрыта, а в это время наверху, на башне, посланец маршала Мортье, герцога Тревизского, объясняет начальнику телеграфа, как надлежит составить телеграмму, дабы герцог Орлеанский, которому её покажет маршал, поспешил убраться из города… Все, как божеское, так и мирское, одинаково далеко от погруженного в волны сна человека с застывшим лицом, который сидит на соломенном стуле, запрокинув голову, устремив невидящий взор к сводам храма.
Сейчас в эту искусственную ночь проникло как раз то, о чем задремавший Симон не позволяет себе думать, когда не спит. Он перешагнул через запретный порог, он в саду Армиды… Армида, Екатерина, как же её зовут? Его сон не для церкви, в нем есть что-то кощунственное. Но разве изменить это во власти Оливье или в моей власти? Она лежит на боку. вытянув одну ногу, подогнув другую, совершенно обнажённая, укрытая только прекрасными чёрными волосами, которые она откидывает движением молодых плеч; она сбросила роскошное шёлковое платье, эта юная девушка в расцвете своей весны, и, опираясь на свои ещё хрупкие руки, смотрит на приближающегося мужчину, её маленькие торчащие груди устремлены к нему. Какие у неё прекрасные зубы, словно созданные для манящей улыбки. В её глазах под высокими дугами бровей можно прочесть, чего она ждёт, чего ждёт Бланш, или Екатерина, или как вы её назвали? В её глазах, которые она подняла на мужчину, доверчивых и призывных… Где это? В Суассоне или в Париже, в нарядной спальне, обитой шёлком и бархатом, устланной пушистым ковром… Кто научил тебя, девочка, такому самозабвенному упоению? Неужели я?
Нежное трепещущее детское тело, чистое своей молодостью и в то же время такое соблазнительное. Неужели может наступить день, когда ты будешь такой для другого, когда твоя ветреная головка так же откинется под тяжестью упавших, словно завеса, на твои детские груди длинных распустившихся волос, разделённых пленительным косым пробором?.. Как ты тянешься ко мне, опираясь на трогательно округлые руки, ты до крови искусала себе губы, и твой приоткрытый рот зовёт меня… Боже мой, боже мой, почему не могу я протянуть руку, коснуться тебя, мои пальцы хранят ещё воспоминание о нежной упругости твоего тела; как ты обхватила меня за шею, тебе хочется ещё ближе прильнуть, прижаться ко мне, а твои ноги, твои прекрасные ноги… и вдруг ты отстраняешься, ускользаешь от меня. Откуда у тебя это знание, как ты постигла науку вожделения, твоего и моего вожделения… даже те. для кого любовь-ремесло, не владеют этим удивительным искусством так, как ты, постигшая его с первого же мига…
Меж тем время подошло к пяти часам, и в храме св. Екатерины начались приготовления к вечерней службе. Диакон постелил на алтарь три льняных покрова и антиминс, поставил на него дароносицу с облатками, которые предстояло освятить, покрыв её. как положено в страстной четверг, особым платом из белого шелка с ленточкой, вшитой в середину, чтобы он не соскользнул при выносе со святых даров. Дарохранительница-её позолоченной створки с изображением Моисея перед Неопалимой купиной не было видно-стояла открытая и пустая, как это и полагается во время торжественной литургии в страстной четверг, на которой вспоминается Тайная вечеря. Сегодня кюре Детомбу прислуживали не только мальчики, как обычно, а диаконы и взрослые причетники. В ризнице диаконы и причетники надели белые льняные стихари, доходившие им до пят, повязали вокруг пояса cingulum'[10]. Диаконы поверх стихаря надели спускавшиеся ниже колен белые далматики с короткими широкими рукавами. Причетникам-тем полагались только стихари. В ризнице все были в смятении, перешёптывались, потому что кюре Детомб, облачённый в фиолетовую фелонь-символ умерщвления плоти, выказывал большое нетерпение.
— Ну как? Нашли? — спросил он одного из причетников.
Двенадцати не набрали: вытребованные из богадельни для обряда омовения ног бедняки разбрелись по городу: им, верно, очень захотелось посмотреть на короля, их владыку. Господин Детомб проворчал, что, кроме владыки земного, есть ещё и владыка небесный, и для христиан желание лицезреть его должно быть куда сильнее. Желание лицезреть распятого, который висит посреди главного нефа, спускаясь в пустоту со свода над головами молящихся… Так или иначе, а одного нищего попрежнему не хватало.
Уже пресвитер и сослужащие с книгами церковных песнопений пошли вокруг храма, дабы затем по главному нефу приблизиться к алтарю. У всех через левое плечо был перекинут орарь. Кюре Детомб издали видел, как к двенадцати стульям на клиросе, поставленным друг против друга в два ряда, по шести в каждом, подвели нищих, тех, что удалось разыскать; но один стул так и оставался незанятым. Священник с причтом подходил к алтарю, уже пропели антифон, кюре Детомб прочёл у подножия алтаря молитву, и тут он увидел в нефе у последней перед органом колонны, с левой стороны, человека в странных лохмотьях, который спал с открытым ртом, сидя на стуле. Кюре шепнул несколько слов одному из причетников, тот поклонился и пошёл обратно.
Священник, надев епитрахиль, взошёл на ступени, поклонился, приложился к алтарю, затем взял кадило и стал кадить.
Симон Ришар не слышал Introit[11], но он проснулся, когда запели Kyrie eleison[12]. Причетник в стихаре тряс ею за плечо.
Симон подумал, что нарушил приличия, заснув в церкви, да ещё так крепко, и стал извиняться. Нет, дело не в этом. Почему он сидит не там, где ему полагается? А где ему полагается? Тут зазвонили в колокола, орган заиграл Gloria[13]. Симон не понял, в чем дело, но пошёл за причетником, который усадил его на двенадцатый стул, рядом с прочими нищими. Он посмотрел на своих соседей-старики в приютской одежде, глядят, как загнанные звери, у одного на кончике носа повисла капля, у другого перекошено лицо. Чего хотят от него? Зачем посадили вместе с этими людьми?
Неожиданно орган и колокола замолкли, дабы пребывать в благоговейном безмолвии, замолкли до самой светлой заутрени, в память о страстях господних. И священник возгласил: «Deus a quo et ludas reatus sui poenam et confessionis suae latro praemium sumpsit…»[14] Господи, как далёк был Оливье от этой латинской молитвы! И все же первые слона напомнили ему об Иуде, загубившем его жизнь… Покарал ли его господь за преступление, покарал ли господь Тони де Рейзе, разрушившего его счастье? И сам Оливье, совершает ли он свой крёстный путь, он, разбойник благоразумный, заслуживший награду за свою веру? Оливье не понимал, какую роль предназначали ему в этой священной комедии, он прослушал послание апостола Павла к коринфянам. На него вдруг нахлынула ненависть. Забытая, старая, но вечно живая ненависть… О чем это грегорианское пение?
«Christus factus est pro nobis obediens usque ad mortem…»[15] Такая ненависть, что его перестало трогать и то, что совершалось вокруг, и то, что его явно принимают за кого-то другого и потому посадили сюда. Что возглашает священник? Какое читает евангелие? Оливье снова уловил имя Иуды Искариота, сына Симона…
«Dicit ei Petrus… „Non lavabis mihi pedes in aeternum“.
Respondit ei lusus: «Si non lavero te, non habebis partum meum».
Dicit ei Simon Petrus…»[16] Симон Ришар плохо вникал в историю Симона Петра. Но когда пресвитер в сопровождении клира торжественно спустился со ступеней алтаря и приблизился к нищим, двенадцатым из которых был Симон, он вдруг понял, что происходит, и почувствовал желание воспротивиться, подобно Симону Петру: «Не умоете ног моих вовек…» Но что мог он сделать? На столе около нищих диаконы поставили тазы и кувшины с водой. Кюре снял фелонь, и он и сослужащие с ним отложили орари, опустились на колени перед нищими, разули их… и тут Симон Ришар почувствовал такой стыд, как ни разу в жизни. Он не мог подняться и убежать.
Пойти на скандал, на кощунство было не в его натуре. Просто он измерил всю меру лжи, всю глубину бездны, в которую погрузился.
Орган молчал, и к сводам храма возносилось грегорианское пение-хор молодых голосов, странно женственных голосов мальчиков-певчих: «Postquam sun-exit Dominus a cena, misit aquam in pel vim…»[17] Диакон, мывший ноги Симону, не мог удержаться и проворчал, что нищих полагается предварительно вымыть в богадельне, а потом уж присылать сюда. И Симон Ришар посмотрел на свои босые и грязные ноги и прошептал очень быстро и очень тихо:
«Простите меня, отец…». «Ubi caritas et arnor, Deus ibi est…»[18] Пение крепло, теперь подпевал весь причт, верующие, заполнявшие храм, и диаконы, которые не кончили ещё омовения и не встали с колен. Первым поднялся кюре Детомб, он молча вымыл и вытер руки. Затем все взяли орари, перекинули их через левое плечо. Кюре снова облачился в фиолетовую фелонь, и во главе с ним все духовенство в прежнем порядке двинулось к алтарю.
Нищие надели свою жалкую обувь, но теперь уже сами. Симон чувствовал, как краска заливает ему лоб и щеки, а в алтаре меж тем кюре тихо читал молитву господню.
Затем раздались ответствия хора:
«Domine, exaudi orationem meum…
Et clamor meus ad te veniat…» 4[19]
Вдруг Симону стало невмоготу, он поднялся и пошёл к выходу. По церкви словно волна прокатилась, верующие замерли, как громом поражённые, причетники оглянулись, церковный сторож ринулся к взбунтовавшемуся нищему, желая водворить его на прежнее место, на котором ему полагалось послушно просидеть, пока не пропоют псалмы после причастия, пока верующие не приложатся к алтарю, пока дароносицу снова не поставят на антиминс и священник не освятит святые дары… и ещё дольше, пока диаконы не снимут орарей, а кюре, сняв фиолетовую фелонь, не наденет белой ризы. Но и на этом роль нищих не кончается: они должны сопровождать покрытую платом страстного четверга дароносицу с освящёнными облатками, которую, куря ладаном под пение «Pange, lingua…»[20], несут в избранный для сего придел. С алтарей, кроме главного, сняты все украшения, вокруг воцарилось великое молчание в память страстей господних, алтарь опустел, все ушли в ризницу, и только тут отпускают наконец домой, в богадельню, нищих с напутственным словом и вымытыми ногами.
Симон, отстранив сторожа, вышел на улицу; все его чувства свелись к одному: он ощущал зверский голод, которого не заглушил запах ладана.
Было шесть часов вечера, но колокола уже не оповещали об этом.
Униженный человек вспомнил в эту минуту Суассон, где он был супрефектом, и стишки, нацарапанные на стене тюремного узилища, которые он разобрал в ту пору, когда ещё был счастлив, когда ему было двадцать четыре года, когда у него были молодые глаза:
Увы, я охвачен скорбью.
Лучше бы мне умереть, Чем пытку такую терпеть…
Какие муки вытерпел этот узник? Что называл он пыткой?
Сейчас Оливье повторял стишок, нацарапанный на стене, и задавал себе вопрос-не лучше ли было ему умереть, чем вытерпеть то, что вытерпел он? Ему предстояло задавать себе этот вопрос ещё в течение долгих трех лет и пяти месяцев или около того.
Когда он пришёл на постоялый двор, сердобольная жердь, которая приняла участие в солдате, вернувшемся из русского плена (знаете, тут один такой же, как вы, не успел воротиться оттуда и сразу же во главе волонтёров отправился в Париж… Ума не приложу, что эти бедные молодые люди будут теперь делать!), — так вот эта самая жердь буквально накинулась на него: она дождаться не могла, чтоб сказать…
— Тут у одного гончара что-то случилось с лошадью… а ему надо товар отвезти за двенадцать с половиной лье отсюда, вот бы вашу животину и запрячь… а?
— Ну что ж, можно!
— Ехать надо на юго-запад, а два раза за это время вас уж покормят. Но отправляться, голубчик, надо сейчас же, поспать не придётся.
Счастье ещё, что он поспал в церкви.
Луи-Филипп не уехал дальше крепостных стен, так же как и Мортье, предоставивший Макдональду сопровождать до пограничного поста его величество Людовика XVIII, вместе с эскортом кирасир, каретами, в которых ехали министры, свита и отец Элизе. Только вечером, около шести часов, когда Макдональд вернулся, герцог Орлеанский отправился в гостиницу «Гран Гард» для того, чтобы обсудить положение с маршалами и генералами, которые были в Лилле. По правде говоря, Мортье раньше уже успел посовещаться с ними, и решение было принято. Мортье предложил им сделать выбор между верностью королю и верностью родине. Можно не сомневаться, что, раз король уехал, гарнизон никакими силами не удержать-он присоединится к императору. Даже если предположить, что его присутствие…
Вот тут-то герцог Тревизский и показал Луи-Филиппу документ, весьма тщательно изготовленный согласно его указаниям в башне св. Екатерины. Это была депеша: приказ военного министра маршала Даву арестовать короля и прочих Бурбонов, находящихся в Лилле. Мортье уверял герцога, что ему нечего опасаться, и убеждал его пренебречь депешей и остаться в городе, но в то же время он позаботился сообщить ему разные подробности, которые при,л авали означенной депеше ещё больше правдоподобия. Например: депеша подана за пятнадцать лье от Лилля. Даже самый недогадливый понял бы, что в таком случае она подана из Арраса… И для пущего эффекта маршал прибавил, что Даву вскоре после отъезда его величества прислал своего адъютанта, которого он, Мортье, велел арестовать, когда тот показал ему приказ об аресте короля и-на сей раз Мортье уточнил-герцога Орлеанского лично. Правда, депешу Мортье показал, а вот привести из тюрьмы адъютанта и допросить его в присутствии Луи-Филиппа не предложил.
В сущности, Луи-Филипп только и ждал, чтобы его убедили бежать. Жена его была в Англии… Он не заставил себя уговаривать и тут же написал маршалу Мортье и комендантам гарнизонов Лилльской округи составленные в весьма осторожных выражениях официальные письма, в которых освобождал их от присяги и дипломатично рекомендовал перейти на службу к Узурпатору, возлагая, однако, всю ответственность на них, так чтобы эти письма ни при каких обстоятельствах нельзя было обратить против того, кто их подписал. Оставалось ещё отдать распоряжения, касающиеся его свиты; действуя в духе орлеанской партии, одних придворных он оставлял, других брал с собой.
Так или иначе, принцесса, его сестра, и он смогут уехать только поздно ночью. Маршал герцог Тревизский, потупя взор и сложив губки бантиком, слушал Луи-Филиппа, который горячо благодарил его и всячески восхвалял за преданность, доказательства каковой он видит уже не в первый раз…
— Ваше высочество, вы слишком добры, — повторял Мортье.
Он поднял взор и посмотрел на герцога своими честными глазами:-Вы возводите в добродетель черту характера, свойственную мне от рождения…
Мортье принадлежал к тем людям, которые умеют без улыбки произносить подобные фразы. Родители с юных лет предназначали его к коммерческой карьере. Если бы не военное ремесло, ставшее соблазнительным со времени Революции, он, как почтительный сын, несомненно, пошёл бы по стопам отца, торговавшего молескином, и продолжал бы его дело. Он мог одинаково ловко соврать и насчёт депеши, и насчёт качества товара. Но в тот вечер он не знал, что двадцать лет спустя умрёт на глазах у человека, которого так старательно выпроваживает сейчас из Лилля. пав жертвой покушения не на себя, а на него. В бытность Мортье военным министром Луи-Филиппа распространился слух, что на 14 июля, когда должен был состояться смотр войск на бульваре Тампль. назначено покушение на короля, и Мортье тем же, как в Лилле, голосом, с тем же смиренным и преданным, как в Лилле, видом, глядя теми же честными глазами, сказал: «Я мужчина крупный, я прикрою короля своим телом…» И вот, когда адская машина Фиески, брошенная из окна, убила перед «Турецким садом» пятьдесят человек и сколько-то лошадей, случилось так, что смерть, предназначавшаяся Луи-Филиппу, настигла Мортье, герцога Тревизского. Он был крупным мужчиной, он прикрыл короля своим телом… в его широко открытых глазах застыло выражение нечеловеческой преданности. На тело накинули кусок зеленого молескина, вроде того, что изготовляли в КатоКамбрези, на мануфактуре его уважаемого папаши…
На самом же деле в этот страстной четверг Даву писал из Парижа генералу Эксельмансу, чтобы его кавалеристы, буде Людовик окажется ещё в Лилле, когда они придут туда, не препятствовали ему уехать в Бельгию с принцами и всеми, кто захочет за ним последовать. И в том же письме он говорил: «Я точно знаю, что у маршала Мортье добрые намерения, о которых он не замедлит объявить при появлении императорской армии…»
Так оно и было на самом деле. Мортье с нетерпением ждал наполеоновских солдат. И пока Луи-Филипп строчил письма, в которых предоставлял свободу действия тем, кто в силу военной иерархии зависел от него, герцог Тревизский у себя в кабинете в «Гран Гард» сочинял рапорт его величеству императору; сложив губы бантиком, подняв перо и устремив в пространство взгляд своих честных глаз, он обдумывал, как бы лучше уверить императора, что благодаря твёрдости и принятым мерам ему, Мортье, удалось сохранить для его величества добрый город Лилль-ведь принцы хотели призвать туда королевскую гвардию, но патриотизм, проявленный лично им, Мортье, а равно и гарнизоном, решившим не допускать в Лилль войска, не перешедшие на сторону императора… Герцог Тревизский остановился: он вспомнил вчерашние разговоры за столом у господина де Бригод, вспомнил, что ультрароялисты готовы были призвать в Лилль англичан и пруссаков. Он вздрогнул. Нет, лучше не упоминать об этом.
Макдональд, пришедший проститься с герцогом Орлеанским, потому что собирался уже ложиться-ведь прошлую ночь он спал всего пять часов, а для него это слишком мало, — вздумал спросить, послал ли его величество король кого-нибудь к графу Артуа, дабы сообщить, что он оставляет Лилль. Луи-Филипп со своей стороны не подумал об этом, а король и подавно не позаботился предупредить принцев, как не предупреждал их в течение всего того времени, что кружил по дорогам, покинув Париж. Такова была неизменная линия его поведения. Герцог попросил маршала, чтобы тот известил графа Артуа, и было решено отправить письмо в двух экземплярах-одно по Бетюнской, другое по Аррасской дороге, ибо королевская гвардия могла выбрать любую из этих дорог. Вслед за тем маршал лёг спать в бригодовском доме, опустевшем и унылом. Мортье попросил его остаться ещё на день в Лилле и пригласил к завтраку и обеду. И Макдональд, обрадованный этой передышкой, этим, как он мысленно выразился, «интермеццо», напевал арию из Моцарта.
Завтра на досуге они с Мортье обсудят положение. Как лучше поступить? Макдональд с удовольствием подумал, что в таких деликатных обстоятельствах он будет не один, что у него есть добрый друг. И тут же крепко заснул.
Тем временем все солдаты гарнизона уже прикололи трехцветные кокарды; на улицах плясали при свете факелов, хотя ветер колебал, а временами и совсем задувал их пламя. Все кабачки были открыты, несмотря на приказ. В погребке под вывеской «Четыре молота», что на Театральной площади, не успевали подавать пышки из гречишной муки, а пиво пили целыми пинтами.
На Главной площади, перед штабом Мортье, уже жгли фейерверк… Шум взрывов привлёк внимание маршала, он подошёл к окну; поняв, в чем дело, улыбнулся и пробормотал:
— И подумать только, что сегодня утром эти же люди кричали: «Да здравствует король!»
Ветер, дувший в страстной четверг, прогнал дождь из Лилля в Бетюн, но в Сен-Поле и далеко вокруг ливень не прекращался.
Чёрные мушкетёры Лагранжа стояли в Сен-Поле, куда к вечеру в полном беспорядке пришли гвардейские роты герцога Граммона, князя Ваграмского, а также Ноайля вместе с Швейцарской сотней и артиллерией. Гренадеры Ларошжаклена, мушкетёры Лористона, королевские кирасиры дошли до Бетюна. Принцы ночевали в Сен-Поле, под охраной лёгкой кавалерии господина де Дама и роты герцога Рагузского с Мармоном во главе-единственной части, сохранившей походный порядок. Шотландская рота господина де Круа, славная отборная рота, а также рота герцога Люксембургского, должно быть, затерялись в пути-они застряли в лучшем случае где-то около Эдена.
В действительности королевская гвардия растянулась в этот вечер от Бетюна до самого Эдена и дальше. Под проливным дождём месили солдаты жёлтую грязь на дорогах, где в рытвинах и колеях застревали разнообразные экипажи, останавливая движение войсковых частей. За исключением роты герцога Рагузского, все гвардейские части окончательно перемешались-что называется, кошка и та не могла бы разобрать, которые котята её.
Солдаты кое-как продвигались вперёд, останавливались без команды, где кому вздумается. Усталость, хмурое небо, несчастные случаи, заторы сделали своё дело: три тысячи солдат уже не составляли армию-они превратились в беспорядочно бредущую толпу. Около двух тысяч больных, стёрших ноги, дезертиров отстали в пути. Случайно отбившиеся разыскивали свои части, затем, сморенные усталостью, засыпали в сараях, в деревнях, под брошенным экипажем. Пешие в этот вечер не добрались до Сен-Поля. Им всюду мерещились солдаты Эксельманса. Пусть никто их не видел, но после Абвиля, после того как отряд гренадеров натолкнулся на императорских егерей, все чувствуют, что они где-то тут, где-то близко. Кажется, что они идут следом, но возможно, это просто отставшие части королевской гвардии.
Экипажи, отдельные отряды кавалеристов сворачивают, гонимые страхом, на боковые дороги, надеясь, что там легче укрыться от наполеоновских солдат, и лишь напрасно удлиняют свой путь. Оси повозок ломаются так, что только держись. Просёлочную дорогу, куда вы свернули, считая, что там свободнее, вдруг преграждают повозки, куда набились и молодые и старые; они еле тащатся, насколько позволяют силы случайно раздобытой клячи. Кормятся кто как может, отставшие с трудом достают хлеб, а те, кому удаётся разжиться куском сыра и кружкой густого тяжёлого пива, почитают себя счастливцами. Деревни встречают недружелюбно. К тому же в этих краях деревни попадаются редко и на большом расстоянии одна от другой. Намокшие поля, бесконечная дорога, голые деревья, дождливое небо-вот в какой обстановке совершается то, что для всех уже стало бессмысленным бегством. Солдаты, которые не хотят и думать о сражении, уже не солдаты, а беглецы. Волонтёры остановились в Сен-Поле, так и не достав лошадей, чтобы сменить несчастных замученных кляч, которые не везли, а еле-еле тащили фургон. Жители Сен-Поля ещё говорили о чести, оказанной им его величеством королём, в карету коего впрягли свежих лошадей у ворот их города; простодушие горожан было безгранично; никому из них и в голову не приходило, что король может покинуть французскую землю. Как в представлении этих людей с птичьими мозгами должна была сложиться судьба Людовика XVIII и принцев и, вообще, как представляли они себе завершение беспорядочного бегства, свидетелями которою были? Правду сказать, никак.
Монархи и генералы повелевают армиями, во главе которых проходят по нашей равнине, иногда с боем, иногда просто походным маршем; затем по прошествии некоторого времени узнаешь о победе или о поражении, иностранные армии в свою очередь тоже идут по дорогам, останавливаются на постой в городах… разве нас спрашивают? И зачем все это?
Но в Сен-Поле зажиточные горожане помнили о страшных днях Террора, о Жозефе Лебоне-и в короле они видели защитника; допустить мысль, что король бежит, значило задуматься о собственной судьбе. Они дрожали и старались ни о чем не думать. Впрочем, к югу от Лилля никто не знал, что Людовик XVIII после полудня уже переехал границу в Менене. Не знали ни в Бетюне, ни в Сен-Поле. Не знали и того, что нервы графа Артуа больше не выдерживали.
Теодор добрался туда, в Бетюн, полумёртвым от усталости.
Почти в темноте. Мушкетёры оставили позади болотистую местность, миновали предместье Сен-При с большим монастырём.
Город, выросший перед ними, был сдавлен со всех сторон, зажат укреплениями с треугольными люнетами, воротами и контргардами, которым, хотя это были типичные вобановские сооружения, придавал средневековый облик полуразрушенный высокий замок; сам город чем-то напоминал ощетинившегося ежа. Та его часть, где жили шесть тысяч человек, казалась очень тесной, над ней возвышались дозорная башня и церковь св. Вааста. Трудно было разобраться в сложной системе опоясывавших часть города каналов с двумя мостами, по которым мушкетёры въехали в Бетюн. Они внезапно почувствовали себя в плену у домов. Слабое освещение, редкие фонари, в которых горело ламповое масло, плохо мощённые улицы, с обеих сторон лавчонки, в этот час уже закрытые: нельзя сказать, чтобы город встретил их приветливо, хотя в окнах и хлопали на ветру мокрые белые флаги. С улицы видны были дворики, где стояли вонючие лужи, а на протянутых в окнах верёвках сушилось бельё. Привлечённые появлением кавалерии, из домов выходили бедняки в сопровождении оборванных полуголых ребятишек. Они хранили молчание, и только на углу улиц Виноградных лоз и Большеголовых из окон раздались первые крики: «Да здравствует король!»
— Как вы думаете, к литургии мы опоздали? — спросил Монкор.
Теодор пожал плечами. Его интересовало не богослужение, а хорошая постель. Где их расквартируют? И тут им тоже пришлось устраиваться кто как может. На Главной площади, перед башней, торчавшей над домами, кавалеристы спешились.
Сейчас здесь было просторнее, чем в ту ночь, когда в городе останавливался король, потому что ярмарка кончилась и все разъехались. По слухам, около города видели императорские войска; во всяком случае, граф де Мольд, комендант города, тот самый, что был недоволен и в самом деле сухим приёмом, который оказал ему прошлым утром его старый друг господин де Блакас, распорядился запереть ворота; королевским кирасирам и гренадерам, несмотря на усталость, пришлось выделить пикеты: они ходили дозором вдоль крепостных стен и стояли на карауле в контргардах. Теодор был рад, что избежал наряда. Ведя в поводу Трика. он отправился на поиски дома, при котором была бы конюшня или сарай, и вдруг остановился в удивлении.
Перед ним, опираясь на трость, стоял человек с явно военной выправкой, хоть и в штатском; он держал за руку мальчика лет десяти, по всей вероятности напроказившего, и выговаривал ему что-то. Теодор сразу узнал его по голосу: это был тот седоусый майор в длинном сюртуке, который тогда ночью, в Пуа. требовал, чтобы вооружили народ, тот, чей сын пошёл волонтёром…
Жерико поддался безрассудному порыву: а вдруг у этого отставного военного, подумал он, найдётся, куда поставить коня, но нет, скорее, он почувствовал, что в его жизни настала минута, когда ему необходимо поговорить именно с таким человеком, как тот, что стоял перед ним.
— Господин майор, — сказал он. И тотчас же понял, что путь к отступлению отрезан. Ну что ж, придётся броситься очертя голову в бой!
Человек остановился и обернулся. По-видимому, форма мушкетёра произвела на него то же впечатление, что и на Каролину Лаллеман. — он дёрнул мальчика за руку и пошёл прочь, бормоча что-то себе под нос и хмуря брови, но тут Теодор сказал как раз то, что должно было остановить седоусого.
— Господин майор, мне надо поговорить с вами… Не смотрите на мой мундир… Мне нужно поговорить с вами, чтобы знать, что делать…
Майор снова в нерешительности остановился и посмотрел на мушкетёра.
— Поговорить со мной? — переспросил он. — Но почему именно со мной, молодой человек? Я вас не знаю.
— Зато я вас знаю, — сказал Жерико, — и не поверю, чтобы бывший друг Лазара Гоша отказался в такой вечер, как сегодня, помочь мне своим советом…
— Вот как, — удивился тот, — а откуда вы меня знаете, сударь?
— Я знаю вас с прошлой ночи, господин майор. В лесу над кладбищем, там. в Пуа…
Старик офицер вздрогнул, потом поглядел по сторонам и неожиданно решил:
— Идёмте ко мне, там нам будет удобнее…
Он жил совсем рядом, в той стороне, откуда пришли мушкетёры, в странном, формой похожем на подкову переулке, который обегал нечто вроде амбара, построенного на развалинах капеллы св. Николая, назывался этот переулок Тесным, и, надо сказать, с полным основанием.
— Лошадь вы можете поставить напротив, у господина Токенна, видите, вон какая у него большая кузня, там занято не меньше сотни рабочих. Он человек услужливый: мы сейчас его спросим, он живёт на другом конце улицы, около Братства милосердых. И воду не придётся издалека носить, у нас хороший водоём… да нынче ещё сплошные дожди! Вас я уложу на кровати сына, он уехал в воскресенье, а кровать, как мне кажется, вам куда нужнее разговора…
Кроме Жана, десятилетнего мальчика, и сына, отправившегося в Париж, у майора была ещё двадцатидвухлетняя дочь Катрин, но она была больше похожа на свою мать, чем на святую Екатерину с картины Рубенса: и мать и дочь были блондинки, с гладко прилизанными волосами, начёсанными на уши, обе маленького роста и складные, хоть красивыми их и нельзя было назвать.
Пока женщины хлопотали, приготавливая обед и устраивая ночлег для гостя, майор провёл Жерико в именуемую кабинетом комнату с низким потолком, довольно убого обставленную, но на полках там было много книг, и среди них Теодор заметил сочинения Жан-Жака Руссо. Из кабинета дверь вела в большое помещение с закрытыми ставнями, поэтому сразу нельзя было догадаться, что это посудная лавка; вход в неё был с улицы Большеголовых.