Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страстная неделя

ModernLib.Net / Историческая проза / Арагон Луи / Страстная неделя - Чтение (стр. 7)
Автор: Арагон Луи
Жанр: Историческая проза

 

 


К чему он клонит? Клубы табачного дыма примешивались к густому пивному духу, окутывали посетителей, сидевших чуть ли не на головах друг у друга. Теодору невольно вспомнилось прошлое: мастерская Герена, неудачи, унизительные замечания, все то, от чего хотелось умереть, вскочить на своего коня,пустить его бешеным галопом, преодолеть заграждения на улице Мартир, по внешним бульварам, огибая Монмартр, туда, за город, умчаться на простор, в Сен-Дени или Монморанси… Бог мой, как колотилось у него сердце после безумной скачки! Казалось, вот-вот разорвётся грудная клетка. Но зато он забывал кислые взоры товарищей, их шёпот за спиной, презрительные советы мэтра.

— Чего вы не знаете, господин Жерико, — это того, что они за твоей спиной говорили… Неужто не понимаешь, что ты им как бельмо на глазу? Ведь твои штуковины ни на что не похожи. А главное-ни на кого. Вот в чем твоя вина… вот что их всех гложет. Уж поверь мне, я сорок лет без малого слушаю их стрекотню. С младых ногтей. И понимаю, что значит, когда они таким особенным голоском начинают говорить, чтобы ты их не понял. А ты-то воображаешь, что они осуждают тебя, презирают.

Дурак вы, господин Жерико, — восхищаются они вами, вот что.

Только у них уж такая манера восхищаться, ничего не поделаешь.

Этим вечером Теодор не верит ни во что и никому. И не Кадамуру дано поднять его дух! Нынче вечером… да разве о живописи идёт речь нынче вечером, когда в Павильоне Флоры рвутся нити, рвётся сама основа Истории, когда во мраке звучит нестройный хор голосов всеми забытого народа, признавшего вновь-и, казалось, навсегда-белый стяг с королевскими лилиями. Но этот народ сейчас, под дождём, секущим улицы, где царит непонятное глухое волнение, вдруг затягивает песни. Нынче вечером, когда закрывается Салон и снимают со стены «Офицера конных егерей», чей торс списан с королевского гренадера, а голова-с республиканца.

О чем это бишь говорит Кадамур? Обо всем разом. Он издавна питает к господину Давиду слабость. Если он в чем и мог бы упрекнуть Теодора, то лишь в том, что его живопись выдвигают в качестве, так сказать, боевого коня против живописи Давида.

— Я был в Салоне тысяча восемьсот двенадцатого года; когда он туда явился, как встал против вашей махины, так и стоит, л кругом целая толпа: там и господин Дроллинг, и господин Жерар, и господин Шинар-целая куча, словом… Слышали бы вы, как он сказал: «Что же это такое, а?» Я-то знаю, что это такое, когда от какой-нибудь штуковины у человека прямо-таки глотку перехватывает… все внутри переворачивается… Он пришёл, идёт себе спокойно от картины к картине, посмотрит на одну и уже знает, что на следующей, и вдруг, поди ж ты: какой-то парень-и откуда он взялся, неизвестно, — и все разом вверх ногами переворачивает… мимо такой картины так просто не пройдёшь… не пожмёшь плечами. Ему сообщили твоё имя, да, видно, ничего оно ему не сказало. Он приблизился, чтобы получше фактуру разглядеть. Потом отступил и говорит: «Странное дело. но это не похоже ни на что, с чем я до сих пор встречался!» Только гам напротив висело полотно Гро, ну. его и подвели туда под локоток… Прекрасное полотно, а он, знаешь ли, этак рассеянно на нею пзглянул… Помнить ту картину-неаполитанский король на коне, а?

Боже правый! Что-то они там. в Тюильри, порешат? Когда испанский посол удалится к себе. когда погаснет в окнах свет и рассеются запахи жаркого… И по такой погоде, при таком дожде и ветре, от порывов которого щёлкает, как бич, белый флаг на Павильоне Часов. Собачья погода. А завтра-послезавтра весна.

Рослая чернокудрая девушка, видимо из обычных посетительниц заведения, сидевшая через несколько столиков от них, вдруг замахала рукой, приглашая к себе Кадамура, у запястья её громко звякнули браслеты. Натурщик ответил ей лёгким наклонением своей великолепной головы, потом обернулся к собеседнику.

— Уж вы меня простите, господин Жерико… тут меня одна особа зовёт…

— Что ж, Кадамур, понятно… — с улыбкой отозвался Жерико. — Ничего не скажешь, красавица… не стесняйтесь…

— Да что ты, что ты! Вот с мамашей её, не отрицаю, было дело лет двадцать с лишним назад, когда вы ещё с меня благородных отцов не писали… Может, и впрямь Зели-моя дочь… так или иначе, мне это на пользу идёт, то есть что не все тут ясно. Например, вот у неё есть лишний гостинец…

Когда натурщик отошёл прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетёру. Он только что собрался пройтись насчёт назойливости некоторых господ, как юноша вдруг тихонько поднялся со стула, отодвинул свои бумаги, покрытые неразборчивыми закорючками, похожими скорее на следы мушиных лапок, снял очки, положил их на стол и, вежливо подняв плечи, произнёс:

— Вы меня не узнаете, господин Жерико?

— Нет, признаться,нет.

Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.

— Помните, в прошлом году сразу после… после…

Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвёл боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Ту шар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…

Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошёл в зал, где молодые люди лакомились слоёными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…

— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы-ученик Сен-Симона! Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; если не ошибаюсь, вы видите в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?

Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, пояснил Тьерри, обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того, чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придётся обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное-это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?

— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в своё писание, — послушайте этих горлопанов-все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина ихискренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает Республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель. и живут они вот уже два века с хартией, которой можно только позавидовать…

— Я в этом ничего не понимаю, — прервал его Теодор. — Вы, господин Тьерри, валите все в одну кучу, а вопросы, которые волнуют меня лично, весьма несложны. Самое главное для меня-знать, перенесёт ли мой конь сегодняшний ночной марш или нет.

Молодой человек стал нервически собирать бумаги. Отповедь господина Жерико была вдвойне тяжела для Тьерри: ведь от Жамара он знал. что такой тон не в привычках художника. Он славился уважительным вниманием к собеседнику и исключительной сдержанностью в разговорах. Очевидно, этим вечером произошло нечто нарушившее его обычное равновесие. Огюстен схватил свои очки и аккуратно уложил их в футляр шагреневой кожи, обдумывая, как загладить свой поступок, который можно было счесть прямой нетактичностью с его стороны: вдруг взял и ни с того ни с сего прервал своей болтовнёй раздумье соседа.

желавшего побыть в одиночестве.

— Бог мой, я отнюдь не хотел вас рассердить, господин Жерико, или досаждать вам своими политическими взглядами…

но я заслуживаю извинения: я писал и весь ещё был во власти своих мыслей, ничего не поделаешь, такой уж я тупица…

Теодор невольно улыбнулся, глядя на растерянную физиономию говорившего.

— Да бросьте вы, — сказал он, — сегодня я, очевидно, не совсем владею собой, и мне огорчительна даже мысль, что у вас могло создаться впечатление…

К счастью, молодых людей не приходится долго подбадривать, и Огюстен уже глядел на Теодора взором пылкого восхищения.

Да и кто бы, впрочем, мог устоять против любезности Жерико, под обаяние которого подпадали все окружающие.

— И все-таки я настоящий тупица… ведь я вам совсем другое хотел сказать… Вот сейчас… извините меня великодушно… я ничего не мог с собой поделать… я услышал… словом, слышал ваш разговор с этим… этим господином: верно, что вы оставили живопись?

Теодор внимательнее пригляделся к своему собеседнику: молоденький, почти мальчик; шатен, ростом невысок, полноват для своих лет, совсем некрасивый; ещё нет и двадцати, но черты лица уже огрубели, и в этом, должно быть, сказывается крестьянское происхождение: волнистая прядь волос падает на левый висок, он то и дело щурится, очевидно, привычка эта связана с преждевременным ношением очков для чтения, а 1лаза светло-карие. Что это Жамар о нем рассказывал? Кажется, что-то iitic'ie'i танцовшицы из Оперы… впрочем, нет, про танцовщицу он говорил в связи с сыном управляющего Почт, с тем смазливеньким мальчиком…

— Вы интересовались моей живописью?

Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещённый. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора-«Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…

— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашею «Егеря». Я ещё учился в Эколь нормаль. Нам так хотелось верить тогда, верить любому.

Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все ещё могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив русскую империю, отдал земли крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж-и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали Революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон…

Но, возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счёте наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения-это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности, с её сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное-коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?

— В Сен-Клу, — ответил Жерико.

— В Сен-Клу?

На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия-развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть.

причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощённая сила, сказался подспудный протест против жалкого удела.. Огневой конь… И долго ещё его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.

— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи.

понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?

Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьёдонне или д'0биньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет-его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером. где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам ещё титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его-не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побеждённых. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредёт с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредёт среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.

— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза.

Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своём искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?

Теодор слушает-и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знамёнами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет чёрная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождём, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!

— Вам, должно быть, известно, какой приём оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…

Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.

— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да ещё находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой-из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро?

Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой, зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?

Жерико покачал головой.

— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит.

бонапартист?

Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:

— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он-король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идёт вовсе не о королевской фамилии, но дело её защиты в данный момент-заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!

— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.

Все посетители кофейни-и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором:

«Мы на страже Империи!»

— Нет. вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.

Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстёгнутом карике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.

Я слышал, как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт-де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущённо признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакою народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур-бонапартист…

— Давайте выйдем, — предложил художник, — а то дальнейшее сидение здесь может повредить и вам, голубчик, и мне, а под аркадами галереи свежий ветер прочистит нам мозги, тем более что промокнуть там мы с вами не рискуем…

И верно, в окружающих дворец галереях, освещённых масляными лампами системы господина Кинкета, порывы влажного ветра не досаждали прохожим; зато сами галереи этим вечером были забиты толпой взволнованных людей, по виду военных, вперемежку с девицами, одетыми слишком нарядно для столь скромного места и столь позднего часа: то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-жёлтых и вишнёвых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнажённые плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевёрнутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шёпотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»

— Пройдём в Деревянную галерею, — предложил Теодор Огюстену.

Здесь кинкеты висели на большем расстоянии друг от друга.

однако в полумраке, благоприятствовавшем дальнейшим атакам кавалеров, бродила не столь густая толпа. Это, очевидно, объяснялось тем, что капли дождя беспрепятственно сыпались сквозь порванный местами холст, служивший крышей длинному ряду бараков, которые, казалось, увязали в размокшей земле. Деревянная галерея, со стороны «Кафе де Фуа» называвшаяся Жерло, а с противоположной стороны именовавшаяся в просторечии Татарский стан, перерезала надвое тёмный сад непрочным мостом лавчонок, магазинов и строений, вторые этажи которых напоминали не то меблированные комнаты, не то дом свиданий, не то полицейский участок. Здесь красный мундир Теодора не столь бросался в глаза, и, так как почти все встречные девицы уже успели обзавестись кавалерами, молодые люди могли, не боясь игривых предложений, продолжить свою беседу, будто вокруг них никого и не было.

Занятную пару представляли собой эти двое: высокий, худощавый и крепкий мушкетёр в плаще и каске и его юный сиоеседник, невысокий, коротконогий, с виду настоящий крестьянский парень откуда-нибудь из Блезуа, коренастый, сутуловатый, с волнистой прядью на левом виске и, несмотря на свои двадцать лет, уже начинавший лысеть, чего не могла скрыть сбитая набок фетровая шляпа. Теперь говорил Теодор. Говорил так, как никогда прежде не говорил, словно одинокий бродяга в глухом лесу. Даже с теми, кого он хорошо знал, даже с ближайшими своими друзьями, Жозефом и Орасом, даже с юным Жамаром он не мог бы говорить так. А этот Огюстен, точно с неба свалившийся, представлялся ему не реальным существом, но тенью, отсветом; вот началась эта ночь, и совершенно неожиданно все, что накипело на сердце, вылилось в словах. Два случайно встретившихся человека шагали взад и вперёд по Деревянной галерее под протекающей холщовой крышей, поддерживаемой балками, не обращая внимания на толкавших их людей, не глазея на витрины, за которыми молоденькие работницы, сидя на высоких табуретах лицом к публике, заканчивали в этот поздний час срочные заказы: их необходимо было сдать к утру, ибо, независимо от того, улизнёт король или нет, не могут парижские щеголихи остаться без весенних шляпок.

Теодор говорил, говорил, говорил О чем говорил он? Хотя юный Тьерри внимал ему затаив дыхание, трудно утверждать, что он действительно понимал то, что слышал, мог связать мысли Жерико в единое целое, полностью улавливая их смысл. Примерно то же самое происходило с ним, когда он впервые ребёнком попал в театр. Тогда ему минуло всего восемь лет, и приятель его отца, господин Метивье, владелец театра в Блуа, не имевшего постоянной группы, пригласил как-то в свою ложу семейство Тьерри на оперу, которую разыгрывали странствующие актёры. Было это при Первом консуле, сразу же после нашего разрыва с Англией. Давали «Кастора и Полидевка» Кандейля: композитору в ту пору было под шестьдесят, и он не побрезговал стариком Рамо, снисходительно позаимствовав из его оперы две-три арии. Все казалось чудом, там были леса и скалы, актрисы в кринолинах с подборами пели трогательные песенки, а на актёрах, с перьями на голове и копьём в руках, блестели золотые перевязи, украшенные огненными солнцами. Ни на одну минуту у мальчика не было ощущения, будто он не понимает того, что происходит на сцене, — все при свете плошек складывалось в единое и стройное целое; на первом плане там была дама, и господин Метивье объяснил, что она-вроде Дюгазон. Что это означало? И почему владелец театра назвал этого красавца странным словом «Тенорок»? Впрочем, на вкус господина Метивье, Эльвю был гораздо лучше. Огюстен так и не мог разобраться, кто из этих полуголых господ в перьях был Эльвю. Но какое это имело значение? Щеки у него горели огнём, голова кружилась, и под звуки музыки на глаза навёртывались сладкие слезы. Ибо скрипки-это нечто невообразимо прекрасное.

Этим вечером в Татарском стане речь Жерико была полна для юного сен-симониста своими эльвю и дюгазон. Теодор говорил о живописи как живописец, и упоминаемые им картины сменяли друг друга, подобно картинам оперы, когда для слушателя логическая связь подменяется музыкой и он переходит от одной бравурной арии к другой, не успевая сообразить, что связывает их, о чем, в сущности, толкует либретто. Огюстен слушал имена художников-вехи вдохновенного рассказа Теодора, — как некогда в детстве слушал восторженные речи господина Метивье, рассказывавшего Тьерри-старшему о мадемуазель Арну или госпоже Сент-Юберти. Он вспоминал, что мадемуазель Арну, по словам Метивье, была обязана своей карьерой тому, что принцесса услышала на страстной неделе, как она пела литанию в одном из парижских соборов. И, внимая Теодору, Огюстен не мог не думать, даже не вникая в подлинный смысл его слов, что он тоже слушает литанию, и ему казалось, что вокруг чела рассказчика встаёт тёмный нимб.

О ком говорил Жерико? О себе или об одном из тех признанных мэтров, которых он скрепя сердце копировал без устали, как будто долго что-то о них выведывал, а потом в течение десяти-двенадцати дней писал в своей собственной манере картину, которую обзывали топорной, грубой? Все то плохое, что думал он о Наполеоне, об этом самовлюблённом тиране, повинном в стольких смертях, меркло, по сути дела, перед чувством благодарности за создание Лувра и за картины, вывезенные из Италии. Что поделаешь, если это награбленное добро! Но тот художник, о котором он говорил сейчас, был похож на него, Теодора, как огромная тень походит на человека, чьи затаённые трагические мысли она выдаёт, превращая обычный жест руки в некий театральный взмах дланью. Вдруг перед внимательно слушавшим Тьерри слова художника предстали с особой отчётливостью, как будто переменился источник света.

— Разве можно верить критикам? — говорил Теодор. — Как-то, роясь в старых бумагах моего дяди, живущего в Нормандии, я наткнулся на несколько поэм одного поэта, о котором не упоминают из-за постигшей его судьбы. Это брат Мари-Жозефа Шенье. На мой взгляд, у нас нет никого, кроме этого бедняги, посланного якобинцами на гильотину-я охотно верю, что он затевал против них заговоры, — нет никого, кто бы так глубоко и смело проник в таинственное царство поэзии… Что же говорят о нем люди искусства? Можно было надеяться, что, несмотря на весь тот хлам, в который обрядили наши писаки восстановление королевского дома, они все же найдут по справедливости местечко для Андре Шенье. Как бы не так, полнейшее молчание. Наши рифмоплёты, представители традиции, торжествующие ныне, начинают испуганно вопить при малейшем упоминании о Шенье, которого считают повинным в излишних вольностях, и, хоть сами они заядлые роялисты, предпочитают ему Мари-Жозефа. Бедный Андре, жертва гильотины и критиков-мракобесов, они травят его даже в могиле за то, что он позволял себе лишнее в стихах, дабы сказать то, что хотел сказать. А вы только послушайте, что они говорят о нас, художниках: тут и «непростительные ошибки», имеющиеся в наших картинах, и недостатки отделки, и небрежность в написании дальнего плана, да и картина, по их мнению, не картина, а набросок, и то, что мы писали с упоением, с восторгом, для них-рыночный товар…

Огюстен вполне понимал горечь, звучавшую в словах Теодора: ведь он и сам с гневом и яростью прочёл в «Салоне» за 1814 год статью, где утверждалось, что «Раненый кирасир» всего-навсего лишь эскиз, и где автору рекомендовалась умеренность и большая тщательность отделки. Но Теодор уже унёсся мыслями в Италию, где он обнаружил того художника, о котором начал говорить.

— И его, — говорил он, — и его тоже разве мало упрекали за недостаточность отделки, за тяжеловесность, обыденность, за то, что давал себе слишком много воли? И разве без конца не твердили, что он пишет только эскизики? Что его таланту-в этом они не могли ему отказать-недостаёт корректности?

Художника поносили за его мрачный нрав: мол, потому-то он и перегружает фигуры и предметы тенями, почти не освещает их или освещает только сверху, из духа противоречия пишет тёмные фоны, лишает своих персонажей нюансов, не даёт гаммы тонов и размещает их всех как бы в одном плане, на фоне беспросветного мрака. Аббат Ланци говорил, что его персонажи заключены в тюрьму, что нет у него ни чёткости рисунка, ни умения отличать прекрасное… Но ведь художнику вполне хватало правды, и по этой причине он меньше всего заботился о приукрашивании своих картин, потому-то и обходился без всяких драпировок, без нарочитого подражания греческим статуям! Не слишком ли черно, твердили ему, жизнь не такова. В Лувре висит одно замечательное полотно этого великого художника-«Успение Богородицы», помните? Никогда ему не простят, что он изобразил не какую-нибудь принцессу на ложе под балдахином, с кокетливо откинутым пологом, и вокруг неё служанок в полупрозрачных одеяниях, а написал на смертном одре женщину из народа, и мы видим на её лице все муки долгой агонии-тут и капли пота, никем не осушаемого, и сероватый оттенок кожи, и восковая бледность ноздрей, и следы страданий, изуродованное болезнью тело. У неё вздутый живот, и священники отказались поместить картину в Санта Мария делла Скала, в алтаре, украшение которого затем поручили Франческо Манчини: над дарохранительницей из драгоценных каменьев, да ещё с колонками из восточной яшмы, грешно помещать картину Караваджо, изобразившего, по их уверениям, какую-то раздутую водянкой бабу, и лучше уж, твердили они, не думать о том, где он искал для неё натуру! А я вам скажу, где искал: искал в больнице, где оканчивает свою жизнь большинство людей, или в морге-именно здесь можно узнать всю правду о человеке, а вовсе не на подмостках, где парадно и в полном благолепии испускают дух благородные господа. Слишком, видите ли, черно! И говорят это по поводу смоляно-чёрного фона, непроглядного мрака, а что без него, я вас спрашиваю, что без него цвет, освещение, да и не только в живописи, а во всем, что может быть передано красками? Ибо священникам хотелось, чтобы уж, если Пресвятая Дева проставляется, то пусть в её кончине непременно будет заключена идея «преображения», пусть в самом трупе её чувствуется лёгкость грядущего «вознесения».

Вот чего они ждут от нас, художников, и упрекают нас, если мы на это не идём. Нам вменяют в обязанность быть преображателями. То ли Богородицы, то ли Наполеона-неважно. Ах, придёт же наконец такое время, когда нам руки будут целовать за то, что мы сумели увидеть где-нибудь на ярмарке, в толпе, в трущобах человеческую правду, площадную правду!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45