— Вы не понимаете? Да это, дорогой мой, и слепому ясно: оба постановления датированы одним и тем же числом. Наполеон, включив в своё правительство цареубийцу, пожелал тут же приобщить его к знати Империи.
— Ну и что же? Я не понимаю…
— Вы просто ребёнок. Чего можно было опасаться с возвращением Бонапарта? Что чернь отыграется. Она готова была его поддержать. А он от её поддержки отказывается, так-то, дорогой мой… Наполеон не желает быть императором сброда…
Странные речи для поручика королевского мушкетёрского полка! В своё время Удето был пажом императора и, вероятно, видел в том обороте, какой принимали дела, надежду для аристократии вообще, а для себя лично-возможность примкнуть… В конце концов, если император…
Но Жерико затронули не наивные расчёты Удето, в словах поручика его потрясло другое: «Наполеон не желает быть императором сброда…» Какой удар для несчастных людей, чьи споры он слышал прошлой ночью, для того, чей отец был расстрелян, для ткача, для подёнщика, для всех прочих… для тех надежд, что жили в них, — пока ещё противоречивые, но светившие им, как огромное солнце, в которое всей душой хочется верить. Жерико вспомнил, что сам чувствовал там, на откосе в зарослях кустарника: как он боялся, что они упустят случай, упустят, как считал Теодор, своё счастье, не окажут доверия императору, и совсем это не значит, что он за Наполеона…
просто ему казалось, что логично, естественно… прогнать аристократов… Такая мысль владела всеми этими людьми, пусть их разделяли традиции, верования, но все они одинаково радовались, что удирают графы и маркизы. Так вот: возвращается император,' их император, и что делает новое правительство? Пишет на лбу человека, которому верил народ: ты будешь графом… Да, между Удето и им, Теодором, есть расхождения, навряд ли они могут понять друг друга. Что делать, тем хуже.
Когда они подходили к Сен-Полю, все тот же Удето вернулся к хвосту колонны и сказал Теодору:
— Знаете, кто здесь, говорят, живёт? Сестра Супостата.
Можно было подумать, что он говорил об одной из сестёр Бонапарта, но нет. «Супостатом» оказался Робеспьер. Теодору было абсолютно все равно, проживает или нет здесь Шарлотта.
Но Сен-Поль был как раз одним из тех районов, где ещё не позабыли о временах Террора. Удето хотелось бы посмотреть на сестру Супостата. Он говорил о ней так, словно она зверь из зверинца или местная достопримечательность.
— Но, вероятно, она скрывается, живёт под вымышленным именем… А может быть, это просто выдумка, из тех, что так любят рассказывать… Представляете себе эту женщину среди семей, у которых ещё не зажили раны, нанесённые преступлениями Максимилиана!
Ну а Теодору это безразлично. В Сен-Поле его прежде всего интересует хорошая конюшня и охапка сена, чтобы около Трика можно было поспать и ему. Хотя бы часок. Потому что основная масса войска, которую ещё только ожидали в Сен-Поле, должна была остаться здесь на ночёвку, а им, отборной кавалерии, как говорил Удето, дадут передохнуть и часа в два, в половине третьего погонят дальше-ночевать они будут в Бетюне. Ну и что же. До Бетюна меньше восьми лье.
Так-то оно так. Но сколько это составит лье за день?
Двадцать, двадцать одно. В конце концов привыкаешь к большим перегонам. Одиннадцать, двенадцать часов подряд в седле… На этой стоянке они встретились с королевскими кирасирами. Граф Этьен де Дюрфор подошёл поздороваться с господином де Лористон. Монкор встретился со своим другом Альфредом. Юный Альфред де Виньи бодрился, но вьнлядел совсем утомлённым.
Его огорчало, что в такой день, как страстной четверг, они ни за что не поспеют в Бетюн к вечерней службе.
Он сам не думал, что окажется пророком. Дело в том, что, когда выходили из Сен-Поля, Альфред отстал. Слетела подкова!
И вот остальные ехали рысью в Бетюн, а он один плёлся шагом в хвосте. Он пел, чтобы поддержать в товарищах бодрость духа.
Как называется эта деревня, где он потерял столько времени, потому что пришлось подковать лошадь? Дорога после деревни была невесёлая. Шёл дождь. Альфред по-прежнему пел. Арию ич «Джоконды»… Хотя он и пустил лошадь рысью, он отлично знал, что придётся заночевать в дороге… Ни о какой вечерней службе и думать нечего. И тогда он предался высоконравственным размышлениям на тему о том, как легко отказаться от привычных вещей…
Время от времени он оглядывался, и ему чудилось, будто за его спиной на горизонте маячат трехцветные флажки бонапартовских улан, чего никак не могло быть, потому что на этой дороге, кроме роты герцога Рагузского, которая ушла вперёд вместе с мушкетёрами, от самого Абвиля до Сен-Поля растянулся королевский конвой и гренадеры Ларошжаклена. А кавалерия Эксельманса шла на Бетюн совсем другой дорогой. Но Альфред де Виньи был не лишён воображения.
Король, правда, отдал приказ разобрать телеграф также и в Лилле. Но герцог Орлеанский желал знать новости, и на башне св. Екатерины, где в 1793 году республиканское правительство устроило первый телеграф, продолжали принимать сигналы.
Депеши держали в тайне. Они поступали к маршалу герцогу Тревизскому., и он передавал их Луи-Филиппу. Во всяком случае, те, которые считал нужным передать.
Кое для кого Карно заслонил всех членов нового правительства Бонапарта. А другие только и говорили, что о Фуше.
Бассано, Коленкур, Мольен, Камбасерес, Даву-эти никого не удивляли. Но Карно-министр внутренних дел, а Фуше-министр полиции! Луи-Филиппу не давали покоя два желания: он жаждал, чтобы король поскорей убрался из Франции, и мечтал наладить связь с Фуше. Полиция снова была в руках орлеанской партии, и ему не терпелось поговорить об этом с Макдональдом и Бернонвилем, то есть видными членами масонского ордена, которые, пожалуй, могли дать добрый совет. Надо ли покинуть Францию, последовать за королём? Или, может быть, лучше не уезжать, столковаться с Наполеоном? Это, разумеется, будет не легко.
Конечно, лучше всего было бы где-нибудь отсидеться, отмежеваться от старшей ветви: пусть опозорится, призвав во Францию союзников. Но где? Только в Англии, где его уже ждала герцогиня. Однако Луи-Филипп опасался открыть свои карты маршалам, несмотря на круговую поруку масонов, среди которых орлеанисты играли видную роль. Дело в том, что масон масону рознь; многие военные вступили в масонские ложи в эпоху 18 брюмера, и Первый консул опирался на общество вольных каменщиков, которому даровал большие привилегии. Но было немало и таких генералов, что стали масонами главным образом с целью узнать направление умов в том или ином городе или чтобы держать в поле зрения чересчур рьяных, которые могли использовать ложи для каких-либо крамольных действий. Хотя Макдональд и Бернонпиль-председатели масонских лож. это ещё не гарантия, что на них можно вполне положиться. Да, надо, оставаясь претендентом на трон, не показывать этого, не показывать своего нетерпения… Итак, уже сегодня утром он пережил большое разочарование, когда вместе с Мортье был позван к королю. Правда, принятое Людовиком XVIII около восьми утра решение остаться в Лилле нельзя считать окончательным, ведь накануне в полночь он решил покинуть Лилль, а в половине первого уже изменил своё намерение. На планы короля не могло не повлиять настроение, царившее на улицах и площадях, страх, что войска откажутся повиноваться при вести о вступлении в город герцога Беррийского. И действительно, около полудня три маршала и герцог Орлеанский, призванные в особняк Бригода, услышали из уст монарха, что отъезд из Лилля королевского эскорта назначен на три часа пополудни. Людовик XVIII не сказал куда. Только после того как Луи-Филипп задал ему этот вопрос, король признался, что решил покинуть Францию. Почему тогда не поехать в Дюнкерк, как он собирался раньше? Король боялся, что ему преградят дорогу солдаты Эксельманса или взбунтовавшиеся войска, он, как и прошлой ночью, сослался на присутствие в Касселе генерала Вандамма.
— А затем, ежели я найду нужным, я всегда успею добраться до Дюнкерка и после того, как пересеку границу, — прибавил он.
Словом, следующим этапом было намечено Остенде.
Вот тут-то и хлопнула крышка. Когда закрываешь ящик, каждый раз невольно удивляешься тому громкому звуку, с каким захлопывается крышка. Такое же удивление вызвала небольшая ответная речь Макдональда Людовику XVIII: он сказал, что до конца был верен королю, так же как в 1814 году был верен Наполеону, но что сейчас он покорнейше просит разрешить ему не переходить границы, которую его величество через три месяца заведомо перейдёт обратно. Он, Макдональд, будет ждать возвращения короля в своём Курсельском имении. Нельзя сказать, чтобы Людовик XVIII обрадовался: по выражению его лица было видно, что его величеству это не по душе. Но не в таком он сейчас положении, чтобы это выказывать. Во всяком случае, приятнее думать, что оставляешь тут во Франции сообщника…
Луи-Филипп внимательно смотрел на своего царственного кузена: от ответа короля герцогу Тарентскому зависело то, что скажет он сам, рисковать зря не стоило. Но крышка хлопнула.
— Господин маршал, — сказал Людовик XVIII с той же добродушной улыбкой, с какой он подписал хартию, — я всегда высоко ценил вашу искренность и считал главной чертой вашего характера преданность. Лучшее доказательство этому то, что мы разрешаем вам остаться во Французском королевстве!
Затем он выжидающе посмотрел на Мортье. Ответ маршала, ничуть не похожего на дамского любезника-типичный военный, видный мужчина с квадратным подбородком, длинным носом и крошечным ртом, — прозвучал как ответ всей армии. Мортье начал с того. чем кончил Макдональд. Он тоже решил удалиться в своё поместье. Он просит об отставке, но надеется, что король даст ему указания, как действовать в дальнейшем, после отъезда его величества.
На сей раз Людовик XVI11 и бровью не повёл. Этот монарх отличался быстротой соображения, столь же поразительной, как и неустойчивость его решений. Ах, так? Хорошо, он включится в игру. Важно, чтобы действия Мортье нельзя было истолковать как неподчинение. Не надо особой сообразительности, дабы понять, к чему это может привести: лучше заранее выдать ему вексель, а затем сказать, что маршал действовал, мол, согласно его, короля, приказу. Надо же подготовить себе возвращение.
Историки, утверждающие, что Людовик XVIII был великим королём, возможно, в этом смысле не так уж далеки от истины.
— Если обстоятельствами вы будете вынуждены, — сказал король, напирая на последнее слово и сопровождая его улыбкой, — приколоть к вашей шляпе другую кокарду, пожалуйста, но в сердце своём вы навсегда сохраните мою кокарду и, уверен, при случае опять приколете её…
Примечательно, что Людовик XVIII, казалось, интересовался только поведением маршалов. Бертье был в таком явном волнении, что у короля на миг явилось искушение спросить его: «А как вы, ваше сиятельство, тоже покидаете нас?» Но, в сущности, это не так уж важно. Лучше не подавать виду, будто думаешь, что измена двух маршалов наводит на мысль о неизбежной измене третьего. Если Бертье собирается его покинуть, ну что же, там видно будет… Итак, король предоставил ему грызть по обыкновению ногти и хотел уже закончить аудиенцию. На своего кузена он даже не взглянул. Король не скрывал недовольства ЛуиФилиппом: он сердился, что тот не оставил полки в Пероннском лагере, как должен был сделать, а вернул их в Лилль-они-то и внесли в город крамольный дух. Сердился и на то, что ЛуиФилипп от его, короля, имени необдуманно заверил население Лилля, что иностранные армии ни в коем случае не будут призваны на помощь. Откуда ему это известно?
Итак, герцог Орлеанский вопреки этикету решил сам обратиться к королю с вопросом:
— А я, ваше величество? Как вам угодно, чтобы поступил я?
Озабоченный и смиренный тон не мог обмануть Людовика XVIII. Теперь наступил его черёд хлопнуть крышкой. Король повернулся к герцогу Орлеанскому и сказал ему с тем царственным пренебрежением, с каким разговаривал только с ним да ещё со своим братом Карлом:
— Поступайте, как вам у годно, мне, ей-богу, это безразлично.
Все три маршала были слишком озабочены своими личными делами, поэтому ни один из них не мог оценить брошенной королём фразы, чреватой последствиями. Они не обратили внимания на ответ Луи-Филиппа, заявившего, что он останется в Лилле и будет защищать дело его величества до тех пор, пока не утратит надежды на успех, если же убедится в бесполезности своих усилий, он отправится в Англию к своей супруге.
«А не к королю, — подумал Мортье, который вдруг понял, что герцог свяжет его по рукам и ногам. — Ну нет, спасибо! Это уж дудки… Он примет меры… Но что такое с Бертье? Зачем он подошёл к Макдональду?»
Действительно, возлюбленный Джузеппы намеревался что-то сказать Макдональду и, как только они вышли в соседний зал, заговорил с ним. Он хотел, чтобы Макдональд объяснил в Париже… (В Париже? Кому в Париже? Макдональд смотрел на него с удивлением…) Словом, пусть Макдональд объяснит, что он, Бертье, не собирается эмигрировать… что пост помощника командира королевского конвоя обязывает его эскортировать государя… я хотел сказать-короля… Но по прибытии в Нидерланды он сразу подаст в отставку и отправится за женой и детьми, которые сейчас в Бамберге, и перевезёт их во Францию…
Поручение явно предназначалось для Джузеппы. Надо было успокоить госпожу Висконти.
— Господи боже мой, я надеюсь, что она здорова… — Тут Бертье запнулся. Он посмотрел вокруг, не может ли их кто услышать, и, покраснев, быстро прибавил:-Я полагаю, что вас не затруднит сообщить это также вашему зятю, господину Перрего? Мне бы очень хотелось, чтобы господин Перрего был в курсе… Он, видите ли, мой банкир…
Макдональд улыбнулся. Он отлично знал, что муж Адели, его второй дочери, и господин Лаффит, его компаньон, будут пользоваться доверием императора. Бертье не так глуп, как кажется.
Значит, выступают в три часа. Король, Бертье, до границы в сопровождении герцога Тревизского и отряда 12-го кирасирского полка, если в нем окажется достаточно белых кокард, а также свита, министры, герцоги и принцы, генералы, отец Элизе…
— Бедный Бернонвиль, — сказал Мортье Луи-Филиппу, — у него нет выбора, он внесён императором в список изгнанников…
Мортье в первый раз назвал Бонапарта императором. ЛуиФилипп отметил это, хоть и не подал вида, и проговорил словно в раздумье:
— Бернонвиль… Погодите… Почему вы не посоветуете ему написать Бассано? Но он и сам додумается: они вместе были в австрийском плену… я помню, когда мы, Дюмурье и я, его арестовали… их обоих обменяли на принцессу Елизавету… Директория… такие вещи не забываются… Император прислушается к мнению Бассано, ведь он же его министр…
В свою очередь Мортье был поражён, что герцог Орлеанский сказал-император. И про себя подумал: «Погоди, я ещё сыграю с тобой шутку!» Он никому не хочет уступить право провозгласить в Лилле Империю. И ни в коем случае не хочет допустить.
чтобы в город вошли армии иностранных держав. А от ЛуиФилиппа можно было всего ожидать. Мортье знал его ещё по армии Дюмурье.
Симон Ришар с утра бродил по Лиллю. Он мог сколько душе угодно любоваться архитектурой зданий, украшениями в стиле барокко, лепными пилястрами, кариатидами, амурами на фронтонах, раковинами, крылатыми херувимами, прямо кондитерскими сооружениями из камня, где в орнаменте проглядывали человеческие лица… Особенно поразили его характерные узкие галереи, которые шли по фасаду до самого верха. Несмотря на чрезвычайное разнообразие стилей, на причудливость украшений, во всем чувствовался общий дух, которым, несомненно, были проникнуты здешние зодчие на протяжении двух веков, не меньше. Но капитан Ришар отнёсся к местной архитектуре несколько иронически. На рынках он напрасно набивался с работой-всюду были свои носильщики, имеющие бляхи с номером и патент на тележку.
Только после завтрака, которого он так и не ел, ему удалось наняться, и то потому, что в этот час все молодцы с бляхами были заняты: помогали перевозить непроданное зерно с площади Св. Мартина в огромный амбар около ворот св. Андрея, в то возвышавшееся над крепостной стеной здание, которое он видел, подъезжая к городу. Такая перевозка обычно практиковалась здесь с целью помешать перекупщикам спекулировать зерном.
Крестьянин, нанявший его перенести тяжёлый груз, дал ему четыре су и кусок хлеба, увы, не лучшего качества-из отсева, оставшегося после помола. От амбара он побрёл на постоялый двор, не выбирая дороги, и вдруг наткнулся на большое скопление народа. Посреди улицы стояли гуськом экипажи-их задерживала берлина, запряжённая шестёркой лошадей: у неё оборвались постромки и их тут же наспех чинили. Толпа, казалось, была в большом волнении. Слово «король» с тревогой передавалось из уст в уста. Действительно, в карете сидел Людовик XVIII, покидавший город; жители спрашивали сопровождавших его лиц, куда он едет и вернётся ли обратно. Те не отвечали, и от этого беспокойство в толпе возрастало.
Симон не разделял общей тревоги: не все ли ему равно, куда удирает его величество-в Дюнкерк или в Остенде? Он медленно жевал полученный за труды кусок хлеба, стараясь продлить удовольствие, и шёл своей дорогой в направлении, обратном тому, куда ехали экипажи, эскортируемые кирасирами на крупных лошадях. Он перешёл через канал, побрёл по длинной прямой улице, в этот час совсем безлюдной, свернул налево. Ветер и дождь не стихали. Симон почувствовал ужасную усталость.
Несколько раз доставал он из кармана заработанные четыре су, потом выругался, обозвав зерноторговца всеми нелестными словами, которым выучился в Испании, Австрии и России, и, подняв глаза, узнал ту четырехугольную башню, что видел издали утром.
Машинально обошёл он дома, которые закрывали от него вход в церковь с узкой абсидой, зажатой между двумя крыльями здания, где уже начал крошиться камень. Это была церковь св. Екатерины, на башне её был установлен оптический телеграф. На этот раз овладевшая Ришаром усталость была слишком велика, он не мог устоять перед соблазном отдохнуть в храме. Он подумал, спросят ли с него деньги за стул, и вошёл в церковь через боковую готическую дверцу, непропорционально маленькую по сравнению с башней и такую узкую, что в неё только кошкам впору лазить.
Церковь св. Екатерины особенной красотой не отличается.
Правда, это старинный храм, но в XVI веке его перестроили, а через сто лет опять подновили. Замечательны только тёмные деревянные своды, покоящиеся на огромных поперечных балках, да большая картина, перед которой остановился Симон. Несмотря на плохое освещение, он узнал кисть Рубенса. Симон усмехнулся, представив себе, какой у него сейчас, должно быть, вид: нечего сказать, оригинальный знаток искусства… Любовь к живописи осталась у него ещё с молодых лет, теперь таких уже далёких. На Ишиме о живописи не разговаривали, зато на Ишиме оценили бы мускулистого палача, наложившего уже свою мощную лапу на приговорённую к казни святую. Но не надо поддаваться жалости, воображать, что женщина в дорогом шёлковом платье-это Бланш, что это она сейчас умрёт…
Насмотревшись на «Мучения св. Екатерины» (надо сказать, ему неожиданно больше понравилась другая картина, узкая и длинная, висевшая рядом: на тёмном фоне-Христос в виде узника со связанными руками и полуобнажённый тюремщик, который, пятясь, тащит его из мрака), Симон прошёл в главный неф и сел около колонны, зачарованный бесконечно жалобными звуками органа. В полутьме мерцали красные стеклянные лампады. Симон глядел на колеблющееся пламя свечей, которые окружали задрапированный лиловым бархатом главный алтарь с двумя летящими над ним ангелами, совсем мирскими, с маленькими крылышками. Прислонясь к колонне, Симон дожёвывал последний кусочек хлеба, он чувствовал, что глаза у него смыкаются, слабость овладевает всем телом. Он расстегнул тулуп-от тяжёлой работы и дневной жары Симон вспотел, и ему казалось, что он сейчас задохнётся.
Сквозь полусомкнутые веки ему виделись, словно тени, женщины, преклонившие колени на скамеечках-а одна, миниатюрная и худенькая, предпочла ради умерщвления плоти голый пол, холодные чёрные плиты, — мальчики в стихарях на клиросе, пожилые мужчины, перебирающие чётки под бормотание молитв.
Орган рыдал. Симон с удивлением подумал, или, вернее, это Оливье с трудом вспомнил: «Странно, а ведь мне казалось, что в страстной четверг орган молчит…» И церковная обстановка, так же как и «Мучения св. Екатерины», вернула его к дням детства.
Кто бы узнал в оборванце, искавшем приюта в церкви, молодого графа Оливье, подростка, которого Селест де Дюрфор обучал владеть шпагой? Он снова переживал те счастливые годы и более поздние, когда убегал с деревенскими ребятишками подманивать на дудочку птиц, вспоминал долину Соммы, где они играли в войну, прячась в высоком тростнике на болоте, или выпрашивали у торфяников стоявшие в протоках плоскодонки. Он был такой же, как и деревенские ребятишки, он дружил с сыном одного торфяника-Жан-Батистом Кароном-и его старшим братом Элуа. которому иногда помогал добывать торф. А осенью у них над головой пролетали дикие утки. Странно думать, что об этом счастливом времени говорили с таким ужасом. В общем, Оливье и его семьи, несмотря на знатность рода. Революция почти не коснулась, если не считать того, что у них отобрали имения. Он жил вне Франции только то время, что отец его был послом в России, а когда Людовик XVI отправил отца в Рим, Оливье остался в Лонпре, куда наезжал его дядя, присматривавший за племянником в отсутствие родителей. Должно быть, под влиянием дяди-вольнодумца он и потерял веру, которую в детстве внушила ему мать. Уже смолоду считал он склонность к писательству отличительной чертой незаурядных натур. В его семье все писали: дед писал мемуары, дядя-легкомысленного содержания романы в письмах, а отец-исторические труды и театральные пьесы.
Они не пожелали эмигрировать и, конечно, чуть не поплатились за это головой: в I год Республики они были взяты под подозрение и отправлены в тюрьму Форс-к счастью, когда волна террора уже спала, так что все обошлось, и в конечном счёте появился рассказ, написанный дядей и напечатанный в III год Республики.
Книги, которые писал отец Оливье, и его комедии, водевили и оперы, которые шли на сцене, кормили семью до эпохи Консульства. Оливье к тому времени исполнилось двадцать лет. Он расстался с Лонпре, с товарищами своих детских игр и блестяще выдержал экзамен в Политехнический институт. Вернувшись на Сомму, он, к своему великому огорчению, узнал, что его приятель Жан-Батист исчез: попал в рекрутский набор и, как говорили, дезертировал. Его так больше никто и не видел. Куда он мог запропасть? Непонятно. Элуа ходил хмурый и печальный. Для Оливье жизнь складывалась просто: призвания к военной службе, как у Филиппа, его младшего брата, который в VIII году воевал под началом Макдональда, у него не было. Само собой разумеется, Оливье втайне пописывал, но главным образом, следуя английской моде, переводил романы мисс Эджворт, «Письма о ботанике»… Все это окружало его ореолом в глазах его кузины Бланш, с которой он обвенчался в том же году, когда облёк в литературную форму лекции по химии преподавателей Политехнического института. И его отец, которого Первый консул приблизил к себе, выхлопотал сыну по случаю женитьбы должность Суассонского супрефекта. Какая лёгкая, приятная жизнь, да и сам он был таким очаровательным молодым человеком: благовоспитанный, образованный, похожий на своего вольнодумца дядюшку, который и после пятидесяти оставался кумиром женщин.
Почему его жизнь должна была сложиться иначе? Вот сейчас я держу в руках биографический словарь, вышедший через двадцать лет после того дня, когда Оливье в рваном тулупе слушал в церкви св. Екатерины жалобы органа. Там сказано, что он, по-видимому, «занимался только литературой» и умер 16 августа 1818 года. Потому что его подлинная жизнь, трагическая и бурная, в разлуке с семьёй, жизнь под вымышленным именем на полях сражений в Европе и в Сибири, в русских тюрьмах, — как Христос в тюрьме Филиппа де Шампень в церкви св. Екатерины, — все это не укладывается ни в какие рамки, об этом стыдливо умалчивают, так же как и о легкомыслии Бланш: все, что осталось,
— это его сочинения и две даты: рождение и смерть. К тому же о смерти не сказано ничего…
И пока Оливье, в тридцать шесть лет уже состарившийся под бременем несчастий и сверхчеловеческой усталости от войны, плена и обратного пути. спит, убаюканный органом и своими воспоминаниями, его воображением снова завладевает смутный образ молодой женщины с бархатными глазами, женщиныребенка, пожалуй сошедшей не с картины Рубенса «Мучения св. Екатерины», а с английского портрета, женщины с такой нежной белой кожей, что, кажется, просвечивает кровь на легко вспыхивающих румянцем щеках, впрочем так же легко бледнеющих… Материнство придало её хрупкой красоте мягкую женственность, и влюблённый муж трепетал от одного прикосновения к пальцам Бланш… Господи, да не коснётся её, да не коснётся этой женщины в шёлковом платье рука палача! Ах, довольно о Бланш… Вот и сейчас снова, в свете недалёкого будущего, мне легче найти правдивые краски для изображения его, Оливье, человеческой судьбы. Он умер, сказано в биографическом словаре, 16 августа 1818 года. В возрасте сорока лет… Разве в этом возрасте умирают те, чей организм закалился в стольких испытаниях? Его сердце, биение которого я слышу, было сердцем солдата, выносливым, вполне здоровым, он мог жить под открытым небом, он ничем не болел, его мучила только тайная душевная рана, о которой он не мог забыть. Отчего же он умер в это лето, жаркое и душное, как объятия красавицы? Я представляю себе такую сцену: где-то в долине Соммы, в одном из протоков,скользит плоскодонка Элуа Карона… Элуа, которому подсобляет сын Жан-Батист, перегнулся через край лодки и пытается, работая черпаком, вытащить тело… Оливье снова сгинул со вчерашнего дня… а накануне он был в церкви Успения, чего никто не ожидал. Домашние расспрашивали, кого могли, расспрашивали крестьян… И Элуа, хотя за тридцать лет много воды утекло и дружба детских лет позабылась-какая уж тут дружба: один знатный барин, другой бедный торфяник! — Элуа сейчас же решил, что случилась беда, и отправился на поиски господина Оливье, молодого графа, как его все ещё звали, несмотря на серебряные нити в волосах… Для него, для Элуа, было непонятно, казалось безумством, что можно покончить с собой. Но ведь Оливье всегда был чудаковат. И вот у Элуа зародилось смутное предчувствие того, что произошло, и он направил свою плоскодонку к протоку, где около 1790 года уже покончила счёты с жизнью одна девушка, потому что не могла избавиться от ребёнка; на молодого графа это произвело тогда сильное впечатление… вот и на прошлой неделе он опять заговорил об этом с ним, с Элуа: «Помнишь ту девушку, что обрюхатил парень из Шоссе-Тиранкура… когда её вытащили из воды, какая она была распухшая, а в волосах запутались водоросли…» Тут Элуа Карон крикнул Жан-Батисту:
— Эй ты, пострелёнок, подмогни, что ли!
А когда тащили тело, лодка чуть не опрокинулась, потому что оба навалились на один борт.
Так суждено было кончить жизнь графу Оливье, который вывез из Сибири чёрную меланхолию, породившую много толков в Лонпре. Чёрную, как фон на картине Филиппа де Шамнень. А также вывез оттуда идеи, не подходящие для людей его круга.
Три года миновали, и только тогда его ипохондрия нашла своё естественное завершение. Три года, за время которых дважды приезжала женщина с молочно-белой кожей, в шёлковом платье, с двумя детьми, уже ставшими разумными существами, но после её посещений его мрачное настроение только усиливалось. Три года, за вре.мя которых жизнь в Сибири мало-помалу перестала вспоминаться как адская мука. При всей своей ипохондрии он даже с каким-то сожалением думал о том единственно человечном, что было там и что он не мог забыть всю свою жизнь.
Дуняша… И вспоминал он не ночи, проведённые с ней, простой девкой, на потребу плоти, — он вспоминал её в числе тех немногих хороших и прямодушных людей, которых встретил там, в Сибири, людей тёмных, суеверных, необразованных, с грубыми нравами…
вспоминал он ещё и других, таких же, как он, арестантов, русских, которые тайком от тюремных надзирателей собирались и вели разговоры о жизни, о будущем, о том, что надо свергнуть тиранию… Они заронили в его душу великие, но смутные идеи, надежды, печальные, как траур. В тайниках души он донёс из Сибири во Францию эти свои мечты, которыми ни с кем не мог поделиться. Ни с кем. Ему бы рассмеялись в лицо. Разве есть хоть малейшая вероятность, что они сбудутся? Все стало на своё место, жизнь шла как всегда: одни-наверху, другие-внизу…
Даже Элуа покачал бы головой и с сожалением посмотрел бы на молодого графа, если бы тот рассказал ему, о чем говорилось там, на Ишиме, в тайге. Не было ни малейшей надежды, что жизнь изменится. Устои лжи, на которых покоилось общество, были слишком крепки. Бланш воспитывала детей в принципах религии и хорошего тона. В Париже её жалели и уважали. Она смотрела с портрета взглядом, проникающим в самое сердце.
Безумцем, палачом был он, что покинул её, совершил ничем не оправданный, необдуманный поступок… ведь он занимал такое прекрасное положение! С тех пор как он сгинул, прошло ровно четырнадцать лет, день в день, то было 16 августа 1804 года.
Тогда тоже облазили все окрест, думая, что он где-нибудь здесь, и Элуа Карон обследовал своим черпаком все рукава, все протоки. Почему родные были уверены, что он утопился?
Прошёл слух, что тело нашли, но не в Сомме, а недалеко от Парижа, в пруду Медонского леса. Его брат, Филипп, и отец сейчас же поспешили туда. Им предъявили утопленника, совсем не похожего на Оливье… Это было в последних числах августа 1804 года. Отец цеплялся за малейшую надежду: в первых числах сентября он указал полиции на дом, где по ночам слышался шум.
«Как будто там держат кого-то взаперти…» — сказал он. У него была надежда, что его сына похитили и держат в заточении. С наступлением темноты агенты Фуше оцепили дом-он стоял неподалёку от Ла-Сель-Сен-Клу, — но, когда туда вошли, оказалось, что в доме пекарня и шум объясняется очень просто: там месят тесто. Говорили также, что пропавшего без вести видели в Пломбьере 14 сентября: дело в том, что в августе Бланш была там с императрицей, но она уже месяц как уехала оттуда, так что это был явно нелепый слух. В течение двух лет каждого неопознанного покойника принимали за Оливье. Полиция вызывала семью всякий раз, как находили утопленника без удостоверяющих личность документов.