Два раза он был узнан. В Испании-младшим братом при случайной встрече (Филипп был тогда уже полковником). В Вильне-Селестом. И два раза ему удалось скрыться, снова сгинуть. В последний раз это было нетрудно: взяли в плен. Под конвоем угнали на край света, в Азию. Мостил там дороги. В дождь и вьюгу… Надзиратель с кнутом, еда такая, что в рот не возьмёшь, каторжная работа-за два года состаришься на двадцать. И там у него была женщина, несчастная крепостная, он просто сошёлся с ней. Ничего не поделаешь, мужчина всегда остаётся мужчиной. И вот постепенно, мало-помалу, по мере того как падала разделяющая их завеса языка, свершалось чудо-эта Дуняша стала для него человеческим существом, вошла в его жизнь. Он её не любил. И не притворялся, что любит. Разве он мог ещё любить? Но он уважал её. Да. Он уважал эту солдатскую девку с Ишимской каторги, которая привязалась к нему и, как это ни смешно, была ему верна. Верна! Есть слова издевательские, как удар хлыста. Как дождь и ветер, опять безумствующие вокруг. Это Дуняша дала ему тулуп, что на нем… когда он собрался в путь, — чтобы не замёрз зимой. Сейчас в нем жарко: он тяжёлый не по погоде, но раз нечего больше надеть…
Около десяти утра Симон Ришар добрался до Лилля. Ветер все ещё дул так, что быка с ног валило.
Путник смотрел на необыкновенную панораму первого французского города, куда он добрался после долгих лет изгнания.
Если бы не краски, то отсюда, то есть с дороги, ведущей к воротам св. Магдалины, этот город мог бы сойти за тосканскийплоский, ощетинившийся церквами и памятниками, опоясанный затейливой цепью редутов и бастионов, он растянулся вдоль всего крепостного вала и рва, где поблёскивала вода. Справа от Симона был приход св. Магдалины с собором и зданиями в итальянском вкусе, с высоким амбаром для зёрна под двухцветной крышей, выложенной черепицей в шахматном порядке; дальше-квартал св. Андрея с церковью его имени: а налево в громаде св. Петра и высокой квадратной башне св. Екатерины чувствовалась фламандская суровость. Еород простирался далеко на восток, он был виден до самых Фивских ворот. Своеобразие пейзажу придавали воздвигнутые Вобаном перед городскими стенами гласисы крепостного вала-каменные сооружения, своей структурой повторявшие греческий орнамент. Город со всех сторон обступила скучная плоская равнина, прорезанная дорогами, ведущими к городским воротам: казалось, что вокруг раскинулись не вспаханные поля с бороздами, проложенными во всевозможных направлениях, а огромное бархатное покрывало, сшитое из лоскутов с ворсом, горчащим в разные стороны. На стене стоял часовой, ворота св. Магдалины были заперты. Симон попробовал окликнуть часового. объяснить ему. Тот махнул ружьём: иди, мол. своей дорогой. Что делать? Почему нельзя в Лилль? К счастью.
крестьянин, шагавший по дороге за тележкой, запряжённой осликом, объяснил, что ворота бывают открыты по очереди и что часовой махнул в сторону тех, что открыты сейчас. — восточных.
Симон отправился за крестьянином, тот был не из разговорчивых и ограничился сообщением, что в городе король, потому и приняты такие полицейские меры. Король? Чего ради он здесь?
Не пропустили их и через Гентские ворота, и пришлось продолжать свой путь, сокращая дорогу, срезая, чтобы не давать крюку, полями: так они наконец добрались до ворот св. Маврикия.
которые оказались открытыми. Крестьянина пропустили сразу: его, верно, знали. А вот Симон показался часовому подозрительным: странная одежда, нелепая шапка. Пока проверяли его документы, он слез с лошади. Ветер, крутя, гнал мимо развёрнутую газету. Это была не конфискованная газета, не «Монитор».
Неважно-Симон подобрал её и прочитал сообщения без особого интереса. За исключением одного: граф Лазар Карно назначен министром внутренних дел. «Вот как, оказывается, он уже граф…» — подумал Симон. Ему возвратили документы.
Ураган все ещё бушует среди охваченных пожаром деревень, проносится над опустевшими полями, над дорогами, где вязнут в грязи люди, лошади, экипажи. Над Дулланом, Бетюном, СенПолем и Эденом. Все, что может быть сорвано, — сорвано, все летит-юбки, черепицы, дым. Ветер рыщет, отыскивая все плохо законопаченные отверстия в домах, все щёлочки в человеческой жизни, проникает во все тайны сердца, выведывает все сокровенные мысли. Кажется, что пришёл конец света, с такой силой обрушивается на землю вечер. Солдаты, направляющиеся на север, не могут думать ни о чем другом-только о резком холодном ветре, который пронизывает до костей, подхватывает. оглушает, валит с HOI. Все мысли, все мучительные вопросы выдул закрутивший их ураган. Разметал все слова-Император, Король, Родина. Им кажется, будто ветер несёт их по стране, которую они совсем не знают, мимо чужого, таинственного. непонятного народа, который глядит на них из окон, мимо наглухо запертых домов, запертых неизвестно от чего-то ли от непогоды, то ли от них. Армия… да разве они все ещё армия?
Армия должна быть чьей-то. Они уже не армия того народа, который покидают. Они ничего больше не защищают, они защищают себя от ветра, ветер забирается под одежду, продувает насквозь, гуляет, как сквозняк в лестничной клетке… уже с рассвета. Ещё до рассвета.
Ещё до рассвета начал терзаться сомнениями, упрекать себя в легкомыслии Тони де Рейзе, написавший из Бовэ своей супруге. чтобы она прислала ему все золото, которое сможет достать.
Куда попадёт это золото? Как он получит его? А ведь Амели лишит последнего себя… детей… Покинув Абвиль, они долго месили грязь на дороге, пропускали переформированные части.
Роте герцога Граммона было поручено прикрывать арьергард.
Надо было видеть эту толкотню в чуть брезжущем свете: доверху нагруженные кареты, штатские и военные вперемешку, слуги, ведущие лошадей, экипажи принцев, а ветер рвёт одежду, дождь сечёт лицо… Непонятные остановки, вопросы, люди в смятении, с безумным страхом оглядываются назад, им уже мерещится, что проскакавшие мимо, обдав их грязью, кавалеристы-солдаты Эксельманса. Три утомительных дня и четыре бессонных ночи, а тут ещё страх, который все возрастает, сводит с ума, не даёт закрыть глаза, расстраивает нервы. Когда продвигались вдоль леса и кто-то сказал, что это лес Кресси, это название вдруг облетело гвардейцев, призрак Столетней войны придавил их своей мрачной тенью. Они проходят по местам прежних боев, исторических поражений, им чудится, что они ступают по костям, по разбитым панцирям, по славным трупам прошлого-праху королевской Франции, — по трупам предков этих, теперешних, гренадеров и мушкетёров, наёмников и принцев, по всему, что огромной тенью окружило короля-подагрика, удирающего неведомо куда.
Тони де Рейзе не запомнит такой непогоды со времени… со времени… с того времени, когда Клебер был влюблён в его сестру, а у него самого трепетало сердце при мысли о славе. А такой усталости, такого упадка сил он не помнит с того августа 1804 года, когда за полтора суток отмахал восемьдесят пять лье из Суассона в Пломбьер, чтобы предупредить Бланш о свалившейся на них беде-об анонимном письме, о том, что её муж, узнав про их любовь, покинул Париж, что он хочет её убить…
Они своротили с дороги на чёрные вспаханные поля и дожидаются, пока будет восстановлен порядок, нарушенный из-за перевернувшихся экипажей. Бледные, продрогшие от гнилой весенней погоды люди спешились, поставили лошадей вдоль откоса дороги и вязнут в грязи, чёрной, мягкой, липкой. Одни ругаются, другие топочут ногами, тщетно пытаясь согреться.
А человек, в несчастье которого повинен Тони, — граф Оливье, теперь попросту Симон Ришар, проезжает по Лиллю, где улицывечные рассадники слухов и фантастических рассказовзапружены народом, офицерами, солдатами, женщинами и детьми, где люди собираются кучками, что-то кричат. Ветер, и не думавший утихать, разогнал тучи, по крайней мере на время.
Симон вмещался в толпу, что-то с жаром обсуждавшую. Он никак не возьмёт в толк, что происходит. Спрашивает соседей. Говорят, в Лилль идёт королевская гвардия под началом графа Артуа, по одним слухам-три, по другим-пять тысяч человек, король призывает сюда свою гвардию для соединения с иностранными армиями, стоящими на границе. Герцог Орлеанский обманул нас, всего два дня назад он клятвенно заверил войска, что король никогда не обратится за помощью к иностранцам… Слухи подтвердились: вчера у ворот города видели офицера из армии принца Оранского… И крестьяне, вот сейчас, у Бетюнских ворот, говорили, будто подходи! герцог Беррийский с двумя тысячами швейцарцев, что он уже в двух-трех лье от Лилля, не дальше…
Симон прерывает рассказчика, расспрашивает тех, что. заинтересовавшись его нелепым видом, внимательно его разглядывают.
Вот так история! Проделать путь из киргизских степей в Лилль, во Фландрию, и попасть в возмущённую толпу солдат, которые грозятся убить королевских гвардейцев, если только те посмеют войти в город… На улицах-возбуждение. Белые кокарды срывают, заменяют трехцветными. Военная форма не была изменена при реставрации Бурбонов: кирасиры по-прежнему в касках с чёрным хвостом и чёрным мехом по козырьку. Красный плюмаж, белая портупея и белые перчатки с раструбами; на зелёных мундирах с розовой выпушкой и серебряными пуговицами с изображением орла-алые эполеты и отвороты. Как будто ничего не произошло. На мгновение в голове у Симона Ришара мелькнула мысль объявить, кто он, попроситься на службу. Но к кому? К тем, что ждут Наполеона, или к тем. что бегут от него?
Кого выбрать? Вернуться в императорскую армию-это значит занять своё место в свете, от которого он бежал; последовать за королём-это значит покинуть страну, в которую он пробирался в течение долгих месяцев, нанимаясь на фермах, иногда неделями жил на одном месте, чтобы заработать себе на дорогу… Все для него одинаково: все суета суёт. Пожалуй, только слово «убьём!», которое злобно выкрикнул офицер 12-го кирасирского полка, на минуту напомнило ему о мести-мысль о ней пробуждает его порой среди ночи. Но разве в нем все ещё жива ненависть к тому. кто одиннадцать-двенадцать лет назад отнял у него жену, отнял ради забавы, а потом бросил? К самоуверенному фату Тони.
К этому ничтожеству. Горячей же любовью он воспылал к Бланш! Прошло семь месяцев, и он посватался к молоденькой провинциалочке, дочери захолустной дворянки, на которую заглядывался уже год или больше! Верно, ею теперь и не узнаешь.
Рынок-не тот большой, что бывает по средам на Главной площади, а уличный рыночек: шум и суетня, на столах первые овощи, фрукты. Торговцы громко зазывают покупателей: порывы ветра срывают намокшие парусиновые навесы, крестьяне в испуге шарахаются в сторону… Симон Ришар, капитан, оборванец, в стоптанной обуви, проезжает мимо, он ищет постоялый двор подешевле, по своим средствам… не столько для себя, сколько для лошади… Эта буланая рабочая кляча сейчас его единственный товарищ, его главная забота. Ему пришлось долго работать за неё, все, что он скопил, пошло на покупку лошади там, в Пруссии. Сколько времени, месяц за месяцем, шёл он из жалкой сибирской деревушки, покинув её в разгар июля… Какая Дуняша заботливая, какая любящая! Что бы он делал зимой без её тулупа! А как это казалось нелепо тогда, в тайге, под палящим солнцем. Он все шёл, все шёл. Уставал до смерти, а силы были нужны, ночевал в сараях… Летом ещё легко найти работу… но когда пришла осень, а с ней холода… Почему не остался он в Петропавловске, как тот солдат из армии Конде, что приехал туда в конце века с господином де Вьомениль, женился там и жил с детьми, пользуясь трудом других людей? Нет. Это так же невозможно, как и все остальное. Невозможно превратиться в поселенца где-то в сибирской глуши. Идти дальше-зачем?
Остаться-зачем? И на каждом шагу тот же вопрос. Можно было остаться в Польше или в Германии. Просто сесть на землю и ждать, когда придёт смерть…
Он сосчитал деньги в кармане, посмотрел на постоялый двор.
Что этот. что другой-все равно. По его ли средствам? Во всяком случае, буланого он поставит; может быть, тут укажут, к кому можно наняться. Кровать ему не нужна, переночует и на полу, в конюшне или на чердаке.
По-видимому, его пожалели. Он спросил, где можно найти работу.
— Попробуй наняться на рынке. Крестьянам иногда нужно бывает подсобить. Только смотри, как бы тебя не прогнали носильщики, они чужаков не любят!
Ему так хотелось выспаться на соломе. Но надо заработать на жизнь.
— Может быть, от постояльцев что узнаю… — сказала высокая, как жердь, костлявая женщина, на которой, видимо, лежала на постоялом дворе вся работа.
И вот он опять на улице-надо заработать на жизнь. Его жизнь! Жить или умереть! Все равно что идти или остаться. Он отлично знает, что будет так же жить, как и шагать все время вперёд. Что это-трусость? Иногда ему кажется, что трусость.
Но кончить самоубийством-ведь это и значит придавать слишком большое значение этой жизни. И в 1804 году он тоже не покончил с собой. Он живёт так же, как шагает. И каждый следующий шаг никуда его не приводит. Вот сейчас он на Главной площади. Там толпится народ. Военные, штатские собираются группами. Кирасиры и штаб-квартира герцога Тревизского помещаются в гостинице «Гран Гард» с двумя боковыми лестницами, соединёнными на втором этаже балконом.
От нечего делать Симон остановился перед свежей афишкой.
Длинный парень за его спиной насмешливо хмыкнул:
— Верите тому, что написано?
Симон обернулся, посмотрел. Похож на кучера, нет, не угадал-хозяин двухколесной тележки для седоков, так называемой «винегретки», и экипаж его тут стоит, опустив оглобли.
Верю ли? Чтобы поверить, мало прочитать слова. Хорошо, попытаюсь. И Симон старается вникнуть в текст, который он пробежал машинально: «Державы, подписавшие Парижский договор и собравшиеся на Конгресс в Вену, узнав о побеге Наполеона Буонапарте и о его вторжении во Францию, считают, что их собственное достоинство и общественный порядок требуют…» — и так далее. Ну и что же?
Долговязый малый показал на объявление:
— Нет, эта бумажонка не помешает ему спать в Лувре!
Ну, это само собой… А тот прибавил:
— И потом, вс„ тут враки! Хотят нас запугать!
Симон пожал плечами:
— Почём знать?
Долговязый обозлился.
— Как, ты, оборванец несчастный, и вдруг за принцев? За этого вшивого толстобрюха, что хочет подставить нас под пули пруссаков?
Симону стало смешно. Разве он за принцев? За каких это принцев? За какого вшивого толстобрюха? Он ушёл, ничего не ответив. Что ещё бубнит ему вслед этот малый? Ишь ты, впрягся в тележку, и впрямь как добрая рабочая лошадка. «Буонапарте поставил себя вне гражданских и общественных законов, как враг всего мира и возмутитель порядка, он сам обрёк себя на преследование и всеобщее осуждение…» Но если эта афишка действительно что-то значит, так ведь это же война. Возможно, тогда снова придётся поступить на военную службу. Несмотря на усталость, на безумную душевную усталость. Повсюду будут формировать армии. Начнутся парады, музыка, прощания. А затем марши из города в город. Бесконечные обозы с провиантом и военным довольствием. Начнётся военная игра: передвижение на карте различных войсковых частей-маленькие прямоугольнички, а в них Андреевский крест. Пока не заговорят пушки. А пушки обязательно заговорят…
Симон почувствовал смертельную усталость. Он как раз стоял перед церковью. Хорошо бы войти. Ведь в церкви можно посидеть. Но надо искать работу, а сейчас на рынке можно наняться таскать грузы.
Теодора особенно поражали разговоры его товарищей по бегству, взять хотя бы наивную болтовню молодого Монкора. И не только Монкора, таких, как он, на Сен-Польской дороге сотни.
Можно подумать, что мысли их заняты только одним: устали, устали, разбиты, дождь, ветер, хочется есть (когда будем отдыхать, где поедим?), и все это нисколько не связано с остальным, с вопросами, которые они задавали себе прежде, чем уехать, и с новыми, которые возникают теперь, в связи с поступающими сообщениями. Но неужели возможно, чтобы три тысячи человек рассуждали, как волонтёры Школы правоведения, принимали на веру штампованные мысли, общие места, неужели возможно, чтобы эти три тысячи человек проделали, покинув Париж, около пятидесяти лье среди полного хаоса, видели колебания принцев королевского дома, которые действовали без всякого плана, хуже того-непрестанно меняли свои планы, неужели возможно, что эти люди, мучимые сомнениями, окружённые действительными опасностями и воображаемыми призраками, не знающие, где враг-впереди или позади, кто их соотечественники-друзья им или недруги, что эти люди, просыпающиеся ночью от малейшего шороха, словно они боятся, что в темноте их убьют… Неужели возможно? Они занимают друг друга охотничьими рассказами, говорят о полковых балах, рассуждают о гербах, родословных, о своих поместьях, о мундирах, о лошадях. Что скрыто за такой непомерной пустотой? Ведь невозможно поверить, что они действительно настолько пусты.
Вместе со словами у них, конечно, возникают и мысли, которые они стараются скрыть. Ведь он, Жерико, тоже не расскажет им о том, что его мучит, правда? Он не уверен в себе. Едет куда-то, неизвестно зачем. Но он весь во власти воспоминаний о той ночи в Пуа, во власти открытого им нового, незнакомого мира, показавшего ему всю глубину его неведения. С кем из этих людей может он поговорить о народе? В ответ на такой вопрос остаётся только плечами пожать.
Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, впервые обнаруженную им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы: любое человеческое существо приобретает свой смысл, живёт своей собственной жизнью. Даже с каким-то гневом думает он о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему в голову раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного теста, что кровь у них одинаковая и у обоих кровообращение совершается по тем же законам. И ещё многое в том же роде. И все-таки… Он знал это, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок, и в то же время как изначальное ощущение, из которого вытекает все. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие. попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство-вроде лака, который накладывает на мужчин и на женщин некий общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота-глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в повседневной речи… Ну скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других.
Пожалуй, немножко наивен.
О чем они все-таки думают? Не в характере Теодора презирать своих ближних. Поэтому он считает, что даже самые пустые, самые ограниченные из его товарищей по бегству ничуть не хуже его, что у них в мозгу, в мыслях есть ещё что-то, не только то, что на языке. Ему хочется испытывать уважение к себе подобным. Потому что они, несомненно, подобны ему. Так же как подобны ему и жалкие бедняки. По правде говоря, ему очень нужно укрепиться в этой мысли, до такой степени нужно, что он произносит вслух:
— Они мне подобны.
— Что? — переспросил Монкор, не расслышав как следует.
Они остановились на повороте дороги, пушки Казимира де Мортемар опять завязли, их вытаскивают лошади, люди кричат.
— Ничего, — ответил Теодор. — Это я так, задумался.
Ветер было утих, но тут задул с новой силой. Воротники плащей накрывают головы, лошадиные хвосты на касках развеваются, подымаются стоймя. Нет, сейчас совсем не то. что тогда на заре, в вербное воскресенье, в Пантемонской казарме, сейчас они совсем не похожи на хищных птиц-ни гренадеры в медвежьих шапках, ни мушкетёры в касках или треуголках: ветер растрепал, взъерошил их, словно стаю скворцов. На соседнем поле обломало сучки на старых, неухоженных, неподрезанных фруктовых деревьях, и теперь они стоят, как марионетки, которых уже не дёргают за верёвочку.
Теодор задумался, это верно. Он все ещё думает. Уважать себе подобных. Ведь это так ужасно-объяснять поступки людей низменными побуждениями. Низкие люди есть, это ясно. Но лучше ошибиться на их счёт, чем приписать такие же побуждения другим, только потому, что эти другие думают не так, как мы.
Вот, например, когда в Пуа он слушал речи заговорщиков, он мог бы счесть их за интриганов, честолюбцев, завистников или решить, что даже заикаться о хлебе стыдно, когда речь идёт о высоких материях… и сейчас не слишком ли смело с его стороны истолковывать верность королю, удирающему из своей страны.
личными интересами? Личные интересы, конечно, тоже играют известную роль. Но ведь есть же среди тех. кто остался верен его величеству Людовику XVIII. такие-может быть. как раз вот эти промокшие до костей люди на усталых, неуверенно ступающих лошадях, — которые искренне убеждены, что, защищая короля.
они защищают религию, разве не так? И хоть Теодор и неверующий, все же он пытается представить себе, что творится в уме людей, верящих в бога, верящих не по невежеству, не по неумению логически мыслить, не из-за выгоды, а из добрых побуждений, самых благородных, самых высоких. Хоть он, Жерико. и не верующий христианин, но великие идеи христианства-какая-то особая доброта, земная сущность его нравственного учения-близки ему, он не может пренебрежительно отвернуться от них. Он охотно бы принял идеалы христианства, но без религии. Есть бог или нет бога-ему это безразлично. Его даже трогает красота некоторых мифов римско-католической церкви, только при одном условии-что это мифы. Он не разделяет того насмешливо-пренебрежительного отношения не к самой религии, а к её обрядам, которое свойственно вольтерьянцам: это шокировало его, например, у Ораса Вернэ, потому что для верующих это не маскарад, а воплощение высоких идеалов. Он не любит духовенства. Но при виде духовного лица, даже если в том есть что-то карикатурное, он думал не о духовенстве вообще, а именно о данном человеке, который пошёл в священники и, значит, глубоко верил в святость сана и своего служения, в святость самопожертвования. И наоборот: всякий раз, как он разочаровывался в каком-нибудь недостойном пастыре с мелкой душонкой, он обвинял именно его, а не духовенство вообще. Религиозное чувство он считал признаком известной высоты духа и уважал его даже у мальчишек, например у молодого де Виньи. Он ни одним словом не оскорбил бы религиозных чувств Монкора, хотя ему и показалось смешным, когда на стоянке в Эдене юнец побежал в церковь. И это-проделавши девять лье верхом… Правда, был страстной четверг… Тайная вечеря для Теодора-только сюжет, к которому часто обращались великие живописцы. Его она интересовала с точки зрения композиции, и до сегодняшнего дня он, пожалуй, не задумывался над её смыслом-над значением этой Вечери, объединившей апостолов, среди которых был Иуда… «Вскоре вы не увидите меня… и опять вскоре увидите меня…» Глупейшая мысль отождествить Христа с Людовиком XVIII вызвала в нем возмущение. Возмущение против удирающего короля. И по этому возмущению он понял, что, не будучи верующим, высоко ставит Христа. Да, его дядюшка-цареубийца был бы очень удивлён! Дядюшка был скорее деист-филантроп…
Он был против изображения бога. Ну как может согласиться с этим художник? Хотя сам Теодор и не чувствует склонности изображать Христа и все такое прочее, хотя он предпочитает писать обычных людей, таких, как они есть, ну, скажем, солдат с их простодушным взглядом и незамысловатой жизненной философией. Или ещё возчиков, нищих. И тут он подумал, что эти люди, вероятно, больше похожи на святых, чем богатые и знатные. А это в конечном счёте значит, что он уважает святых, не отрицает понятия «святости». Как он открыл в себе чувство, роднящее его с народом, так он открыл и это. Оба чувства росли в нем, как два цветка-одновременно, одно объясняя другое. У него не было выработанного миросозерцания, он даже любил хвалиться, что ему отлично живётся и так. Но, возможно, сейчас, когда они медленно тащились от стоянки к стоянке по унылой, грязной дороге, приноравливаясь к шагу пеших, которых взяли в серёдку, возможно, сейчас в нем зарождалось, складывалось новое видение мира. Сближая нищих со святыми, он. возможно, делал первый шаг, пытался обобщать… И Теодор мысленно повторял те слова о Караваджо, которые в Пале-Ройяле говорил молодому Тьерри. В сущности, ничего нового. Все зависит от восприятия мира самим Караваджо, которого он, Теодор, до сих пор рассматривал исключительно с эстетической точки зрения: ненависть к искусственной композиции, драпировкам, колоннам…
вообще ко всякой красивости… переливы бархата и шелка ради красочного эффекта, ради светового пятна. И вдруг он понял, что гут совсем не в этом дело: главное у Караваджо-его гуманизм, разумеется выраженный средствами живописи, но гуманизм прежде всего, понимание тех, других людей, того, что открылось ему, Теодору, ночью в Пуа. Закон контрастов, конечно, остаётся секретом искусства, но каких контрастов? Ведь игра светотени не цель, а средство.
Обрывки мыслей. Вперемежку с беспокойством о Трике: как-никак конь устал, вот уже пятые сутки не знает отдыха. И конь тоже своего рода святой… Жерико думает о том, что сказал ему в Бовэ Марк-Антуан третьего дня, когда пал его конь. Это заставляет его вспомнить то, что он слышал в Абвиле из уст того гренадера, который как будто был с Марк-Антуаном, из уст Артура де Г.: Марк-Антуан ранен, он упал с лошади, с того коня, которого он, Теодор, присмотрел для него… вороной со звездой во лбу, какой там святой-истый дьявол… ветеран Испанской кампании был прав: таким лошадям доверять нельзя. Жив ли ещё д'0биньи, оставленный при смерти где-то на Сомме. После того как они там наткнулись на кавалерию Эксельманса. Иногда Теодору приходила мысль, что с Марк-Антуаном у них, в сущности, мало общего, разве только любовь к лошадям, и интересует его Марк-Антуан лишь как прекрасно сложенный натурщик… Всегда одно и то же. Красота. Искусство превыше всего. Однако сейчас художник уже не думал о Марк-Антуане как о добавлении, «оживляющем» пейзаж. Человек не только сюжет.
Даже этот надменный виконт, у которого, кажется, нет души, а одно тело. Человек. Человек может разбиться. Истечь кровью.
Стонать. И тогда видишь его душу. Может быть, чтобы говорить о человеке, чтобы писать человека, надо прежде всего показать, что он подвержен страданию?
И лошадь тоже. Время от времени, невзирая на грязь, Теодор слезает с седла и идёт часть дороги пешком, ведя Трика в поводу.
Он разговаривает с ним. Говорит такие вещи, что сам удивляется.
Ведь лошадь, кто она? Тварь неразумная.
И человек тоже. Вот хотя бы этот болван Удето. На остановке в Эдене, когда Конш, вздувшись от дождей, мрачным потоком устремился по улицам города, между домами, стоявшими в воде, во взгляде Удето была та же растерянность, что и у выбившихся из сил лошадей. А в тот день они ещё далеко не испили всю чашу страданий. Было только десять утра. Офицеры, которые там, в Париже, были похожи на заводных кукол: мундиры с иголочки, шаркают ножкой, кланяются, вполне соответствуя принятому представлению о джентльмене, по мере того как они удалялись от благоустроенного мира-от особняков, салонов, дам, кофеенну, словом, от своей обычной жизни, и под влиянием усталости, страха, растерянности становились более человечными. Может быть, именно поэтому Жерико казалось невозможным сделать то, что ему так хотелось: сесть на откосе, пропустить солдат, обозы… а потом повернуть обратно и, ночуя на фермах, добраться до Парижа, возвратиться к нормальной жизни, к работе, женщинам, искусству… Нет, невозможно. Ещё невозможнее, чем тогда, когда уезжали с площади Карусель. С каждой минутой все невозможнее. Дезертировать… Его не пугало ни само слово, ни самый факт, но все дело в том, кого ты бросаешь, дезертируя. И по мере того как он чувствовал себя все более далёким своим товарищам по оружию, все больше осуждал их с социальной точки зрения, в нем росло чувство солидарности с ними, ничего общего не имеющее с верностью армии, королю, присяге…
человеческое чувство, запрещавшее ему покинуть не свою кавалерийскую часть, не свой эскадрон, с которыми он связан известными обязательствами-этими обязательствами он легко может пренебречь, — но именно их, этих людей, по отношению к которым у него нет никакого долга, к которым он завтра может воспылать враждой, и все же он не может покинуть именно этих людей, потому что с каждым шагом они все сильнее-и физически и морально-ощущают тяжесть постигшего их несчастья…
Да, Удето. Почему Удето как-то по-особенному относится к нему? Из-за своего кузена, который пишет стихи? А для его пустой башки что живопись, что поэзия-все едино. Да, так вот в Эдене он проявил особое доверие к мушкетёру Теодору Жерико: он дал ему газету, тайком увезённую из Абвиля, — «Монитер».
Интересна она была потому, что в ней был напечатан список наполеоновских министров. А также декрет, возводящий Лазара Карно в графское достоинство за оборону Антверпена в 1814 году.
Теодор нашёл, что это забавно, и только. Значения этого акта он не понял. Что он мог сказать? Несколько слов о Карно как о личности и о том, как отнесутся другие министры к этому новому министру внутренних дел-и почему именно внутренних? Не мог же он рассказать Удето, что слышал в Пуа, как говорил о Лазаре Карно господин Жубер…