— Если понести его куда-нибудь в другое место, он дорогой умрёт…
Дождь с удвоенной силой поливал берега озера, пастбища, тополя, штабеля торфа. Вороной конь с трудом выбрался из тины, в которой чуть было не увяз, и, показавшись в камышах, победоносно заржал. Волоча за собою упавшее седло, он спокойно подошёл к обочине дороги, словно хотел, пренебрегая ЖанБатистом, рассказать все происшествие своим порабощённым братьям.
А на перекрёстке двух дорог-там. где остановились егеря и гренадеры, — подпоручик егерей, решив, что он обязан занять место командира, выехал вперёд; в отряде же гренадеров выехал вперёд другой всадник вместо поручика д'0биньи (скажем мимоходом, что это был Артур де Г., тот самый, с которым мы встретились в Бовэ…). Они сидели на конях друг против друга.
Им не нужно было вступать в переговоры, заключать какие-либо соглашения-оба отряда вполне естественно пришли к мысли о необходимости своего рода перемирия, и все глядели в одну сторону-в направлении озера, но видели там на краю насыпной дороги только двух лошадей, которых держал под уздцы крестьянский мальчик. Для всадников, застывших под проливным дождём в напряжённом ожидании, время тянулось не менее долго, чем для Робера Дьёдонне, склонившегося над стонавшим МаркАнтуаном.
Робера охватило какое-то оцепенение. Ведь, как раз когда случилось это нежданное происшествие, воображение его было занято ссорой, вспыхнувшей три года назад (почти три года) в комнате за лавкой на Больших бульварах, в которой писал свои картины Жерико, — эта бурная ссора произошла между ним, Робером Дьёдонне, и человеком, простёртым сейчас на земле, потерявшим сознание от боли. Робер Дьёдонне не был суеверен и не любил искать таинственных, сверхъестественных причин для случайных совпадений. Но на этот раз его положительный ум пришёл в смятение, ему казалось, что это он, он сам лежит тут без сознания, это его собственное тело упало с лошади, написанной Жерико. Ах, какое ребячество! Он выпрямился, посмотрел на двух гренадеров и на торфяника, на струи дождя, падавшие за стенами шалаша, на мокрую траву, на штабеля торфа и, хоть не очень был уверен в себе, сказал твёрдо, как и подобает офицеру, который, не имея указаний, должен сам принимать решения в затруднительных обстоятельствах:
— Надо привезти врача…
Потом подумал: «Ему, бедняге, верно, холодно!» — и, сняв с себя кавалерийский плащ, осторожно накинул его на раненого, прикрыв ему ноги… И тотчас испугался, что сукно, может быть, давит на сломанную ногу…
Странное дело-оба гренадера, зеленые юнцы, вдруг стали смотреть на этого офицера конных егерей, перешедшего на службу к Людоеду, как на своего начальника, и его слова были для них приказом. Они отдали честь и пошли к своим лошадям, которых держал Жан-Батист, тогда как лошадь их поручика смирно стояла около шалаша, Элуа привязал её к колу, хотя никто его об этом и не просил. Робер окликнул гренадеров: для него они сейчас тоже не были приверженцами короля, а солдатами, находившимися в его распоряжении. Он попросил передать подпоручику Легэ, что тот должен принять на себя командование отрядом на все время отсутствия его, Робера Дьёдонне, а также сказать офицеру, временно командующему сейчас отрядом гренадеров, что до приезда врача он, Робер Дьёдонне, останется возле поручика д'0биньи. Он попросил также сказать от его имени обоим офицерам, чтобы они, во избежание столкновений и инцидентов, отвели подальше свои отряды. Ни на одно мгновение i, у него не возникало мысли, что в этих двухсторонних приказах есть что-то ненормальное, не думали этого и оба молодых дворянчика. Таким образом на этом перекрёстке дорог, на краю болот долины Соммы, в среду, 22 марта 1815 года, в три часа дня, или в четверть четвёртого, поручик 1-го егерского императорского полка Робер Дьёдонне поставил под единое командование два отряда разъединённой французской армии, которые были посланы на поиски друг друга, хотя оба и получили приказ не вступать в бой, а только обнаружить противника и отступить.
* * *
Боль порой достигала такой силы, что, кроме неё, ничего не существовало. За что палачи пытают его? Боль в ноге вдруг стала мучительнее, чем в голове. Словно вспыхивали огненные искры.
Боль терзает все тело, поднимается к горлу, исходит утробным воплем, пронизывает сломанные ребра. Надо всем колышется огромная тень. Глаза открыты, но видят только это колыханье мрака. Где же я? Жив ли я? А в голове-расплавленный чёрный свинец, свинцовое море, уровень его все время колеблется, и порою, когда лодка слишком накреняется вправо или влево, поднимается на гребень волны или переваливает через неё, в мозгу, как в калейдоскопе, вдруг вспыхивает зловещий свет, и тогда открывается некий мир-неизвестно только, что это: действительность или сновидение… Мама, мама… все горит внутри, все разрывается… Мир такой хмурый, туманный, тёмный, и в нем ветер полосами гонит дождь… Где же я? Должно быть, тут совсем близко вода: пропитаны водой и вся земля, и воздух-вот почему так темно среди бела дня, а в том калейдоскопе, что вертится перед глазами, на чёрном фоне-огненные солнца, и под ними, между лиловыми султанами, красные полосы, и плывут куда-то тусклые зеленые звезды… А дальше-светлое, пока ещё светлое пространство, и там чьё-то склонившееся лицо.
Кто же это? Где-то я видел этого человека… Знакомый взгляд.
Реют вокруг мысли, а я не могу их поймать, собрать вместе, слово к слову…
Постой! Кто это встряхнул калейдоскоп? Завертелись колёса, извивается серпантин… Ой, больно! О-оо! Нестерпимые муки. Не могу больше, нет сил! Боль терзает, терзает… Проклятая боль!..
Мама, больно… Мне больно, мама…
Ничего не вижу… Тьма кругом. Мне больно, значит, я жив. А что значит-жив? Это значит-иметь ноги, держаться на ногах.
А у меня ещё есть ноги? Одна нога, во всяком случае, есть, и её как будто натёрли крапивой, жжёт её, жжёт. Куда меня понесли?
Зачем? Зачем понесли? Сволочи! Положите меня, положите, сволочи!.. Они не понимают, ведь я могу лишь кричать, выть. Из всего, что я думаю, рождается только крик, только дикие вопли.
Разве можно понять, что говорит огонь? Нога горит, она как пылающее полено. А голова! Бедная моя, несчастная голова.
Мама!..
Должно быть, мне все это снится-и эти назойливые запахи, и два этих человека, один в головах, другой в ногах, а дождь льёт на меня, дождь. Бедная моя голова перекатывается, и расплавленный свинец колышется. Лодка, тьма… Все это сон, а настоящая действительность-это то, что снится; все эти меняющиеся картины, фигуры людей, детство, большой сад, поля, леса, мой пёс Медор-какой он был чёрный, — ясный весенний день, кругом все светлое, а он чёрный, как этот мрак, когда с закрытыми глазами видишь только тусклое солнце цвета горохового пюре.
О чем они говорят? Так хочется расслышать слова, чтобы слова были для меня словами и нанизывались, как кольца, на верёвочку… 0-ох! верёвочкой закручивают мне ногу, ох, больно!
Верёвка сдирает кожу, врезалась в живое мясо… Да нет… нет никакой верёвки, нет ноги, и слов нет, просто гудит чей-то голос… мужской голос. Что этому человеку надо от меня? Не трогай меня, мерзавец! Не трогай! Не смей трогать! Я не позволю!
Как жёстко лежать! Спину больно. Я сидел в седле. На лошади. Зачем меня положили? Зачем держат, не дают встать?
Возмутительно! Я сейчас встану, то есть хочу встать. А тело не слушается, не может пошевелиться, только боль нестерпимая и крик, такой тонкий, хриплый, будто фальшивая флейта. Больно, каждая косточка болит, все кости перебиты, переломаны, душа ушла, одни только раздроблённые кости и этот крик.
Я сидел в седле. На лошади. Где же это было? Кругом широкие просторы. Весна-то какая! Как радостно мчаться! Ветер прямо в лицо, я его чувствую всей грудью, плечами. А сколько во мне силы, как я уверен в себе, все мои мышцы покорны мне, а в голове множество разных историй, всяких мыслей-и о том, что было вчера, и что будет завтра, и что мне предстоит сделать, а на губах все ещё вкус выпитого вина, и все ещё я чувствую, как я обнимал ту женщину… Кто же она, эта женщина? Я ведь только что расстался с нею, а не знаю-кто. Незнакомка! Нежная, ласковая, застонала от счастья, обвила обнажёнными руками мою шею… 0-ох! Уйди, проклятая! Ты мне делаешь больно. Ой, больно! Шлюха, мерзкая шлюха! Осторожнее, не касайся моей ноги, поганая шлюха!
Опять звездопад, звездопад, огненные спирали… И все поглотила тьма. Слышу слова того человека:
— Боже мой! Ведь он не умрёт? Как вы думаете?
Смешно было бы слушать, если было бы понятно. Голова у меня разбита, и где-то там внутри вращаются глаза. Слов не понимаю, потому что они не попадают в поле зрения… Ну какое дело этому человеку, этому врагу, что кто-то там умрёт или не умрёт? Жить-это я ещё понимаю: жить-это страдать! А умереть? Что это значит-умереть? Да этого и быть не может.
Никто и не умирает. Нельзя умереть, даже если боль так сильна, что ты воешь, как собака… Помнишь, как Медор выл? Я ему наступил на лапу. Чёрная собака. Сетчатка сохраняет изображение. А какая странная штука-вдруг исчезнуть: тебя нет и никогда не будет. Падаю. Лежу неподвижно, а падаю. Простёрт, недвижим, а падаю. И нельзя остановить это падение, потому что я не могу пошевелиться. Я. А что такое я? Вот тот человек, который сказал: «Ведь он не умрёт?» Или вот эта рука, которая касается меня. 0-ох! Уберите эту руку, руку этого человека, пусть он не трогает меня! Как трудно очнуться от кошмарного сна! А я хочу очнуться. Во что бы то ни стало. Хочу, чтобы все это исчезло. Вязкая смола. Боль. Дождь! Этот человек. Жёсткая земля. Страх, что до меня дотронутся. И то, что спишь связанный, а кто-то входит в комнату. Ужасно. Ужасно. И все это снится мне с самого детства, и все время я хочу проснуться.
А это невозможно. Потому что я не сплю. Перестаньте, лодка сейчас опрокинется, расплавленный свинец, тьма…
Мне что-то положили на лоб. Что-то прохладное. Не очень прохладное. Скоро стало непрохладным. Кто это так бесцеремонно касается моего лба? Опять. Может быть, это пот на лбу выступил? 0-ох, больно! Да неужели это никогда не кончится?
Тени переговариваются, качают головами. Мне бы стало страшно, если бы это было возможно. Если бы что-нибудь было возможно.
Страшно? А что такое страх? Это какие-то лучи, которые все внутри пронизывают и делают больно, разрезают своим чёрным светом мозг, а может быть, разрывают внутренности… Вот сейчас мне было страшно. То есть ему было страшно. У него осталось только слово, пустое слово, ну вот как воздушный шарик, детский воздушный шар-улетел в воздух, рука выпустила его, и не стало никакого смысла… только пустое слово"страх»… как пар. А вот этому недвижимому больно. В ноге у него боль. И во всем теле. Вс„-только боль. Откуда-то издалека надвигается боль-сильнее, сильнее, и вдруг все разрывает.
Мама, больно! А-ах! Гнусно! Мерзость! Мама!..
Одна тень называет другую: «Доктор». Как странно. Разве коня называют доктором? Где же конь? А доктор где? Я тут уже сколько часов лежу неподвижно. То есть он лежит. Или она.
Вещь лежит. «Доктор, вы думаете, он выживает?» Он не таксейчас сказал, последнее слово было другое. Но вот никак нельзя его найти-верно, упало на пол, закатилось куда-то под кровать, наверно закатилось, а тут такая темень, не увидишь его. Что-то тёмное говорит другому тёмному: «Доктор!» А может быть, «доктор» — это и значат вот эти длинные фразы, вроде поговорки,
— слова цепляются, цепляются одно за другое. Он сказал, вот этот человек, который слева, сказал «доктор» вон тому призраку, который стоит, одетый во все чёрное. А впрочем, тут все чёрное.
В этом жёстком, сыром, неудобном месте даже запах чёрный.
Если б я мог протянуть к ним руки, если б у меня были руки-это все равно что заговорить, сказать, возразить, — руками можно потрогать, грубо оттолкнуть, можно бить. Ах, как же это?
Я, значит, больше уже не могу бить? Руками я заставил бы их понять. Как вам не совестно! Перестаньте, пожалуйста. Да оставьте вы мою ногу, оставьте в покое мою ногу, мерзкую эту ногу, оставьте…
И ничто не слушается. Ни руки, ни боль, ни тьма.
Что же это стонет, вертится, кружится? Такие мерные стоны.
Что они выражают-мысль или боль? Чередуются в них гнев и рыдание, возмущение и стыд. Дыхание надрывное, вот-вот разорвётся грудь. Шепчет что-то. Движет бровями. Вздрагивают померкшие огни. Затихает на секунду, и опять стонет. Опять мучается. Все ведь сломано. Угасает. Страшно дышит. Куда-то падает, катится, катится на дно океана, словно камень под днищем причаленного баркаса. Или баркас плохо пришвартовали, или якорь плохо принайтован. Гарпун раздирает живое мясо. Ай!
Ай! Больно! Мама, мама, мама…
— Сейчас нельзя его перевозить. Неизвестно ещё, возможно, у него повреждён череп.
Что это ещё за тарабарщина? Совершенно бессмысленная.
«Сейчас». Перевозить его сейчас… Что-то недвижимое, а все ещё дышит-хриплое судорожное дыхание, короткое и долгое, короткое и долгое: выдох короткий, вдох долгий… Слова тут ничего не изменят, и ничего не изменит этот странный вопрос: «Нет ли у вас двух дощечек? Надо шину на ногу наложить».
И опять сон. Снится, что привыкаешь к сумраку. Различаешь какое-то светлое пятно, и там что-то движется-как будто менее плотными стали бельма на глазах. Должно быть, тут есть крыша: дождь не льёт на нас. Только косые брызги доносит ветер, и тогда видно, как высокий камыш клонится к воде. Если бы это была хижина, вокруг были бы стены. Нет, это не хижина, только кровля. А вокруг нагромождено что-то чёрное, и от этого чёрного идёт едкий запах, удушливый запах. Так пахнут гниющие пыльные вещи. Где-то было так. Далеко. В памяти сохранилось.
Постой, в памяти? Странное слово, оно, верно, означает нечто подобное отражению луны в воде. Память? У меня ведь была память, так же как кисти рук, как две ноги. Куда же я девал память? Дитя моё, ты так когда-нибудь голову себе разобьёшь, иди-ка сюда, я поправлю тебе галстук… Постой, это ведь относится… к этому… ну, как его, как же это называется? К памя… к памя… к памяти. Дьяволы проклятые, мерзавцы, сволочи, голову камнями раздавили! Не бейте камнями, не бейте!
Все опять черно, ничего не видно, только кинжалами режут.
Камни называются памятью.
Сколько мучилась со мной мать, и школа, и конюх, обучавший меня верховой езде, — и все для того, чтобы я очутился вот тут, очутился тут и лежал бы, ничего не зная, ровно ничего, и все искал бы слова, как шарики, закатившиеся иод кровать… голова, бедная моя голова! И ведь были румяные булки, сочные бифштексы с кровью, был бег наперегонки во дворе школы, смех, похожий на мой, книги, девушки, злые шутки, звон колоколов в поднебесье, и все это для того, чтобы мне очутиться здесь…
Было ещё… Что же это было? Был я, были другие-мужчины, женщины-и я… и все для того. чтобы мне очутиться здесь… и чтоб меня мучила слепая боль и несла меня куда-то, и были бы вот эти жестокие пытки, глухой крик, эта звериная тьма, эта страшная колыбельная… А-ах, больно! Нога! Нога! Оставьте мою ногу в покое, мерзавцы! Оставьте мою ногу в покое! Грызёт, жжёт, скребёт… Осторожнее, сломаете кость, сломаете! Мне страшно… Не могу больше… Не могу…
— Ну, вот так!.. Hoi а теперь будет неподвижна между двумя этими дощечками. Стяните хорошенько, господин поручик… крепче стяните. Не бойтесь, стяните узлом как следует…
Сражённое болью существо ещё раз падает навзничь. В пустоту, которая начинается в голове, на дне глазных яблок, и все расширяется. Он падает. Падает без конца, в бездонную пропасть. И в этом падении обретает память. Взгляд его обращается к его собственным, внутренним небесам.
Наконец-то, наконец доставили носилки. Два гренадера и Робер Дьёдонне с величайшей осторожностью подняли раненого, поддерживая его ногу в импровизированных лубках, положили на туго натянутую парусину, вытащили на носилках из шалаша Элуа Карона и понесли под тёплым мелким дождём, но Марк-Антуан не чувствовал его, не видел серой пелены туч, которые ветер гнал по небу, раскачивая верхушки голландских тополей, ещё не одевшихся листвой… «Прикройте его!» И Марк-Антуану, словно покойнику, натянули на лицо плащ.
Словно покойнику. Странно, что в мозг его, в этот замкнутый мир, ещё могут проникать какие-то мысли. Словно покойнику.
Ведь никто не сказал: «Словно покойнику». Может быть, подумали это, или сам Марк-Антуан подумал… И вдруг он почувствовал, что не хочет умирать. Напрасно он притворяется, будто не знает, что такое смерть. Он не хочет умирать. Я молод, я чувствую, как бьётся сердце в грудной клетке, где болят все кости. Я сильный.
Я хочу жить. Быть счастливым. Нельзя умирать в двадцать пять лет. в особенности таким людям, как я. Я не умру. Для меня ещё будет солнце, яркое солнце в небе, и солнце будет выпускать свои длинные золотые когти и вонзать их в зеленые луга, и луга пожелтеют. Длинные тени деревьев на лугу поутру, водоём с проточной водой; испуганно вспархивают голуби, затрепетав, захлопав крыльями; ещё так рано, я совсем один во дворе, слышно, как ржёт лошадь в конюшне. Голуби успокоились и вернулись, нахалы, посмотреть, нет ли поживы-хлеба или зёрен, ходят вперевалку, толстые, зобастые, головка маленькая, глаза с красным ободком, серые и сизые, белые; поклевывают в клумбе с гвоздикой-то тут, то там вытащат червяка… У меня ещё будут утра и вечера. Увижу в листве ясеней и буков зубцы солнечного гребня, увижу густые побеги повилики и полевые цветы и этот запах услышу… Ах, что за прелесть этот запах! Хоть один раз вдохнуть его, а потом умереть-я согласен умереть, но только ещё раз встретить май месяц и услышать это чудесное благоухание боярышника. Большие белые шапки боярышника-майский горностай. Терновник… едва распустившиеся розовато-сиреневые цветы в бледно-зеленой листве терновника с чёрными колючками… уже густой подлесок, и ноги снова проложат в нем узкую тропку… Большой парк, а за ним уголок настоящей природы, где без страха ютятся птицы и шныряют лесные зверьки. Земля вновь вступает в пору юности, и по телу её пробегает первый трепет любви.
— Поставьте носилки, — сказал доктор. — Вот сюда, пожалуйста. Осторожнее, осторожнее!
Плащ соскользнул с лица раненого, дождь падает ему на лоб; глаза открылись, но смотрят мутным, блуждающим взглядом, закатываются, и белки испещрены кровяными жилками. Вокруг какая-то сутолока, детские голоса. Опять носилки подняли, понесли, просунули куда-то-вероятно, в дом, в какой-то странный дом: должно быть, свет проникает туда только через дверь-там царят густые потёмки; в этом мрачном закоулке застоялись едкие запахи и дым, от которого Робер Дьёдонне и доктор закашлялись… Застарелый, смрадный запах мочи. В углу комнаты некое подобие кровати, и лежащая на ней женщина кричит: «Чего надо?» Плачет грудной младенец.
— Неужели вы его тут оставите? — с тревогой спрашивает один из тех, кто нёс носилки, — тот самый безрассудный юноша, который выстрелил в поручика егерей.
— А где же мне его ещё оставлять? Здесь не найдётся другого крова, а в Лонпре тащить слишком далеко-этак вы его наверняка доконаете.
Доктор опустился на колени около носилок: он хотел попробовать раздеть раненого и посмотреть, что у него повреждено. В углу закопчённой лачуги Элуа Карон вёл шумный спор с женой: они говорили на своём непонятном наречии, таком гнусавом, как будто у них сильный насморк.
— Можно было бы отправить его в госпиталь… Но отсюда до Абвиля два с половиной лье… везти его на телеге-просто безумие…
Это, конечно, говорил доктор. Раненый чувствовал, как этот голос словно блуждал по нему, пока пальцы доктора ощупывали его тело. А потом опять заговорил гренадер:
— Уж очень было бы печально умереть здесь.
— А вы не думаете, молодой человек, — заметил доктор, — что ещё печальнее жить здесь?
И вновь поднялась боль, бешено зазвенел в ушах колокольчик, закружилась голова, от плотного покрова, упавшего на глаза, становилось все темнее, темнее… Что это? Все, кажется, умолкли? Слышна только боль, только биение боли.
Серая пелена… Где же это я видел, как на все, решительно на все упала серая пелена? Октябрьским утром. В конце октября. На плацу Гренель. У Стены Откупщиков. Но тогда это не со мной случилось. А с ними. У подножия деревьев. Мы конвоировали их на лошадях. Среди них был тот заморыш. Париж остался позади.
На некотором расстоянии шли люди-какие-то зеваки, а может быть, друзья приговорённых. Мале крикнул им: «Помните день двадцать третьего октября!» Я был знаком с Лагори. Встречал его у госпожи Гюго. Он повернул голову в мою сторону. Узнал он меня? Даже если и заметил, то ведь ему было не до того: столько нужно передумать в короткие минуты перед смертью-он, наверно, и не узнал меня. Кто я? Какой-то молодой человек, которого он встретил в прошлом году у своей любовницы… Выстроили взвод. К счастью, из одних пехотинцев. Нас не назначили. Мы стояли в охране. На конях. А этих людей казнили. Одни встретили смерть так, другие-иначе. Большинство стремилось что-то сказать. При известных благоприятных обстоятельствах слова их остались бы в Истории. Что ж, хоть так пережить самих себя. Остальные опустили голову, один плакал. Но все сами скомандовали: «Пли!» От залпов моя лошадь шарахнулась. Удивительно, как животные боятся выстрелов.
Вдруг в том месте, где голову разрывает боль, свирепая боль (в ноге она как будто уснула), звезда растопорщила свои лучи, бледнея, как октябрьское утро, белая на чёрном фоне. на чёрном лбу вороного коня… Хочется курить… Если покурить, может быть, легче станет.
— Что он сказал? Вы не слышали, доктор?
Доктор не слышал.
Я видел, как офицер подошёл к генералу Лагори, чтобы прикончить его-из сострадания. Странное выражение: «Прикончить из сострадания». Лагори ещё шевелился. Он поднял глаза на офицера. «Как он взглянул на меня!» — сказал этот офицер, когда проходил мимо Марк-Антуана, возвращаясь на своё место в строю. Прикончили из сострадания.
Теперь Марк-Антуан очень хорошо знает, что значитприкончить из сострадания. А тогда не знал. Тогда на земле лежал расстрелянный генерал, он ещё шевелился, — к нему подходит офицер, наводит пистолет, стреляет. В сущности, это гуманно. Но в другой раз сам Марк-Антуан видел глаза, обращённые к нему, — глаза лошади. Она лежала на земле со сломанной, мотавшейся ногой, стонала. Какой взгляд! Повернула голову, красивую свою лошадиную ласковую морду. Смотрела на хозяина. Прикончил из сострадания.
Смерть генерала не раскрыла ему этого-понял только тогда, когда добил свою лошадь. Свою лошадь. Какие громадные у лошади глаза! Громадные и выпуклые. Блестящие. Словно оникс.
Крупный отшлифованный камушек. Глаза блестят, и в них не упрёк-доверие. А я? У меня ведь тоже сломана нога, я тоже беспомощен и бесполезен, перевезти меня нельзя-абвильский госпиталь чересчур далеко. Значит, меня тоже прикончат?
— Постарайтесь понять, кавалерист, и передайте своим товарищам. Вы можете уйти со спокойной совестью. Ваш поручик должен остаться здесь, но мы смотрим на него не как на военнопленного, а как на раненого. Мы и сами здесь не останемся. О нем позаботится доктор…
Голоса удалились, и люди тоже. И сознание исчезло. Только боль. По-прежнему терзает боль. Засела в голове. Нога холодная, и как будто нет её. И вдруг в дверях кто-то сказал:
— Доктор, оставляю его на ваше попечение, все равно что собственную свою жизнь вам вручаю.
Кто же это сказал? Поручик? Все равно, что собственную свою жизнь вручает? А бросил меня. Голова ничего не соображает. Ах, если б это была правда! Окаянная голова! Стало спокойнее-относительно. Дымно в комнате. В дверях что-то светлое. И что-то шевелится. Не очень высокое. Дети. Им любопытно. Какой-то старик прикрикнул на них. Мошкара разлетелась.
Впереди у меня только время. А оно не проходит. Невыносимо. Жестокое время. Что, если они вернутся и прикончат меня?
В общем, что это за война? С кем сражаются и за кого? Мы, кажется, устроили пикник. Было много народу, и не только военных. Мужчины в штатском, дамы. Куда же все ехали? Куда мы ехали? Ничего не помню. Кажется, это длилось несколько дней. Зачем же устроили такую долгую прогулку? Где я спал прошлую ночь? Странно, я все позабыл. Во всяком случае, это было что-то вроде пикника. Какие-то мальчики шли пешком.
Экипажи были битком набиты. Право, не знаю, что я-то там делал.
Однако туман как будто рассеивается понемножку. Вот я уже вижу эту комнату. Как же я в ней очутился? Вон дети-им уже не любопытно смотреть на меня, а старик сидит около моих носилок, смотрит. Постой, мне вспомнилось… Король… я забыл о короле. Но вот как вспомнится о короле, голова совсем разламывается. И потом как будто одолевает, одолевает сон, голова кружится, нет, не надо поддаваться, спать ни за что нельзя. Король. Совсем я позабыл про него. Король. Мы следовали за королём. Так это что же, король удирает? А если король удирает, разве это король? А мы? Если мы вместе с ним удираем, значит, и мы-уже не мы? О черт! — как все кружится перед глазами. Что люди подумают обо мне-вот этот старик, эти детишки?
Старик опирается на палку. Обеими руками опирается и положил на них подбородок. Какой грязный старик! Да и все гут грязные. Пожалуй, ещё грязнее его. А ведь кругом вода, болотная вода. Но в доме воды нет. Да и что им остаётся делать: встать цепью от озера до дома и передавать друг дружке ведра?
Здесь никто не моется, у всех на лицах кора из грязи и торфа.
Сколько я ни стараюсь, а глаза все время закрываются. И непременно это случится. Уже начинается. Я опять падаю, опять падаю…
Раненый теряет сознание, а может быть, засыпает-как знать.
Старик все сидит возле него, опершись на палку, сидит в своих лохмотьях, которые он не позволяет чинить: лохмотья-рабочая одежда нищего; он смотрит на молодого человека, лежащего в обмороке, и пожимает плечами. Нищий задаётся вопросом: есть ли у раненого при себе деньги и где он их держит. Как бы их вытащить, чтобы поганая ребятня не увидела, а то наябедничают матери: «Дедка украл денежку у офицера». Срам не беда, а вот делиться неохота. Нет, делиться он не любит. Концом палки дед приподнимает плащ, накинутый на еле живого человека. Тот стонет. Старик перестаёт копошиться и сердито озирается. Экая погодка! Из-за дождя зря пропал день. В дождь никто милостыни не подаёт. Праздник придёт, не на что выпить… тем более что сын все отобрал, а в кабаках в долг не дают.
Где же это офицер деньги прячет? Поди, золото у него. В карманах? В поясе? Пояс расстегнут, да и рейтузы вверху расстёгнуты. Это все доктор… И нищий встревожился: может, доктор воспользовался случаем, да и вытащил незаметно у офицера золото. Но тут же приходит успокоительная мысль. Что это он выдумал? Разве доктор станет по карманам лазить? Это что же тогда? Куда ж это годится?.. Старик нагибается, взвешивает на руке пояс… Раненый чувствует сквозь рубашку прикосновения чужих рук и открывает глаза. Он видит.
Он все видит иначе, чем только что видел в бреду. Над ним склонилась косматая голова, лицо до самых глаз заросло неопрятной бородой с сильной проседью, отливающей желтизной; в уголках хитрых и жадных глаз множество тонких морщинокгусиных лапок; на лоб, изборождённый глубокими морщинами, нахлобучена какая-то немыслимая шляпа с широкими нолями.
Прикосновения старческой руки, нерешительно и неловко ощупывающей раненого, вызывают у того ужас, и Марк-Антуан забывает, что он недвижим, прикован к своему ложу и что тело не повинуется ему. И вдруг он видит, что рука его поднимается, как будто хочет отстранить старика, — движение непроизвольное, безотчётное, — рука опередила желание и, слабая, бессильная, всетаки испугала человека, нагнувшегося над Марк-Антуаном: старик немного отстраняется и перестаёт обшаривать раненого. Тут мне хочется спросить вот что: может ли человек, не размыкая уст, поведать свои мысли? То, что думает Марк-Антуан, только подкатывает к горлу, хрипит в нем, клокочет и вдруг вырывается в слове: «Пить…» Старик в испуге отпрянул и уронил свою палку… «Пить!..» — повторил раненый, хотя желал сказать совсем не то, но лишь сказал: «Пить!» Вдруг в нем пробудилась жажда, какая-то странная, дикая жажда: пересохло не только во рту, но во всем теле, голова бессильно упала на плечо. Боже мой, неужели опять лишусь чувств? Боль останавливает, удерживает, сосредоточивает на себе это помутнённое сознание.
Вдруг какое-то непонятное бурное движение разогнало дым, наполнивший комнату. Мелькнули перед глазами детские чумазые лица, и сразу их разметал какой-то вихрь-в дверь ворвалась и заслонила свет чёрная груда рваных юбок, гора грубых тканей.
Слышен крикливый и усталый женский голос-непонятно только, что он говорит. Один из малышей получил затрещину и хнычет, не успев прикрыться локтем. А женщина уже обрушилась на старика, словно карающая лавина правосудия; он поднял палкуженщина рявкнула, и палка смиренно опустилась.
Какая она толстая, эта старуха, а платье на ней рваное, из-под подола спереди выглядывает заношенная, чёрная от грязи рубашка. Должно быть, старухе душно-лиф её платья расстегнут, видна безобразная грудь: два бугра, вздымающиеся над огромным, непомерно раздувшимся животом. Уж не беременна ли она?
Да нет, разве это возможно в таком возрасте? И до чего она уродлива, смотреть страшно! Морщинистое, лоснящееся от пота лицо, целую неделю, верно, не умывалась и не причёсывалась, волосы висят космами у висков, и цвет их такой гнусный-точно побуревшая солома, и в них какие-то белые стружки.
Она сердито кричит на старика:
— Ишь мерзавец! Вздумал обокрасть офицера. А ведь все равно пропил бы эти деньги. Да гляди-ка, посмел замахнуться палкой на свою сноху, когда она, того и гляди, разродится.
Излив на свёкра поток грязной ругани, она остановилась перевести дух. Потом наклонилась над раненым, широко расставив ноги, так как огромный живот мешал ей, и упёрлась ладонями в согнутые колени.
При свете дождливого дня Марк-Антуан видит ближе её лицо и лучше может его рассмотреть. Оказывается, она не старуха.
Измученная, увядшая женщина, но не старуха. Она шумно дышит и смотрит. Смотрит с бесцеремонностью животного. В глазах огонёк любопытства. Смахнула со лба раненого муху. Рука у неё грязная и уже изуродованная ревматизмом. Бледные губы дрогнули, и она как будто невольно сказала: «Красивый малый…»
Марк-Антуан взглянул ей в лицо, и ему стало страшно, страшнее, чем от соседства старика, — столь недвусмысленно говорила в ней плоть.