Так рано-и уже вылезла, негодяйка!.. Половину того, что говорилось на поляне, он не слышал, теперь надо было наверстать упущенное, но никардийская речь мешала понимать, да ещё то и дело сыпались всякие специальные термины-особый жаргон ремёсел. Например, долго говорил башмачник, сетуя на то, что не! работы, и вспоминая о тех годах, когда для армии нужно было так много сапог и башмаков, что на них не хватало гвоздей, и никто не имел права брать частные заказы. …Потом спорили о цене на короткие панталоны из чёрной узкой диагонали и из белой нанки-говорили, вероятно, мастеровые из Абвиля, и один из них обрушился на Бернара, которого он знал как служащего прядильно-ткацкои мануфактуры… Потом зашёл спор по поводу того, что среди заговорщиков оказался священник-правда, он в своё время был депутатом Учредительного собрания, и уж какие речи он тогда держал!..
Но самым необычайным было то, что в Теодоре происходила какая-то глубокая, непостижимая перемена, которую нельзя было объяснить ни речами, произносившимися здесь, ни весомостью приводимых доводов, ни логическим развитием какой-либо мысли.
Нет, словно скользили перед глазами некие тени, и все принимало другой оттенок. Сначала он не обращал на это внимания, просто отдавался волне настроения, затем почувствовал, что она увлекает его, но никакого суждения ещё не вынес. Он как будто был в театре, а когда смотришь в театре пьесу. Драму или комедию, то ведь её содержание от твоей воли не зависит: замысел драматурга захватывает тебя и ведёт куда-то, а куда приведёт-неизвестно.
Раз ты заплатил за своё место, то и смотри и все принимай таким, как тебе показывают, — принимай для того, чтобы следить за развитием действия, хотя у тебя имеются свои собственные взгляды и в жизни ты, быть может, стал бы на сторону купца.
осуждая расточителей, и на сторону рассудительных отцов, против влюблённых безумцев. Для того чтобы Теодор мог следить за этой историей, ему следовало так или иначе принять чью-то сторону, отдать свои симпатии одним из действующих лиц против других. И вот в душе этого королевского мушкетёра, этого Дон Кихота старого, обратившегося в бегство мира, происходило что-то странное: он слушал эти путаные диалоги, как будто встав на сторону Наполеона, как будто хотел, чтобы этот мелкий люд.
эти бедняки, этот священник, эти буржуа, эти подёнщики поняли ту новую роль, которую теперь возьмёт на себя император… Он боялся, что пьеса кончится не так, как того хочется ему, Теодору Жерико, а совсем иначе, он уподобился зрителям, сидящим в райке, которых так и подмывает крикнуть герою, вбежавшему на сцену, что за его спиной прокрался предатель, зрителям, которые умирают вместе с королевой, отвергнувшей счастье любви, и рады бы изменить ход Истории во имя того, чтобы Тит мог жениться на Беренике… Нет-нет, Наполеон-это вовсе не обязательно война, но зато уж наверняка разгром того нелепого мира. с которым его, Теодора Жерико, связывает красный мундир, только он и связывает, а ведь можно в любую минуту сбросить с себя этот мундир, ненавистный простому люду так же, как ненавистен он Каролине… Во всяком случае, возвращение императора-это встряска, это свержение рокового господства власть имущих, это начало совсем иной жизни, чей трепет он ощущал здесь, среди несчастных, прозябающих в страшной нищете, какой он, право же. никогда не видел, о существовании которой никогда и не подозревал, — нищете беспросветной, пожирающей жизнь множества людей. Где их дом, какие у них жены, какую чудовищную цену платят они за хлеб. о котором здесь говорили с тревогой, столь удивительной для Теодора? И он боялся, что эти обездоленные не поймут, как удачно складываются для них обстоятельства, и упустят счастливый случай… Опять ему пришла мысль о театре, о том, что здесь, как в театре, его симпатии зависят от освещения, от искусства драматурга, от игры актёров… И ему, как ребёнку, стало страшно, что, лишь только занавес опустится, вернутся прежние его мысли, привычные верования и все пойдёт так, словно не было ни пьесы, ни глубокого волнения, порождённого выразительным жестом, словом, благородством короткой реплики… И он боялся, что все это для него только театр, он страстно желал и дальше верить, не расставаться больше с этим миром, представшим перед ним при фантастическом свете воткнутых в землю факелов под высокими кривыми соснами, за крепостью и кладбищем, над пикардийской долиной-в тот час, когда и принцы, и солдаты королевского конвоя, и мушкетёры, разбитые усталостью, спали где-то там во тьме мёртвым сном, не помышляя, не ведая о подлинной драме, которая разыгрывалась здесь, а лошади в конюшнях, в хлевах, в сараях тихонько шуршали подстилкой, измученные и смиренно ожидавшие завтрашнего дня и новой дороги.
Бог мой, опять я совершил сейчас то, чего не полагается делать, но как удержаться! Я знаю, что писатель должен избегать авторских отступлений и тем более не допускать анахронизмов, не приводить случаев из собственной жизни, — да что поделаешь!
Очень уж сильно искушение! Лишь только я представил себе, как Теодор Жерико, примостившись на склоне холма, в густом кустарнике, смотрит вверх и слушает речи заговорщиков, собравшихся в Пуа, тотчас где-то в тёмном уголке моей памяти возникло воспоминание об одном эпизоде, о котором я ни на другой день, ни позднее, да и вообще никогда не рассказывал.
Это даже и не эпизод, а просто картина, мимолётное впечатление.
Мне было тогда двадцать два года-нет, даже меньше, так как это произошло в 1919 году, в конце зимы или ранней весной, около Саарбрюккена. На соседних угольных копях была забастовка, и солдаты из нашего батальона несли там охрану. Офицеры, которые ходили проверять посты, однажды взяли меня с собойесли не ошибаюсь, было это в холмистой местности, около Фельклингена. Как сейчас я вижу вход в пропускную, ствол шахты, клеть, подъёмник. Уже вечерело. В охране стояли знакомые солдаты, я их помнил по медицинскому осмотру, одного из них лечил от воспаления лёгких. И солдаты, и офицеры были молодые беспечные ребята, им надоела война, после которой последовала оккупация этого края-дело не весёлое, тем более что по ночам было довольно холодно: стояла такая же промозглая сырость, как в ту далёкую мартовскую ночь около Пуа; спутники мои обо всем говорили дурашливо, как будто самым главным в жизни было называть серый цвет серо-буро-малиновым в крапинку, а капельмейстера-капельдудкой. Но я прекрасно видел, что за их развязностью скрывается беспокойство.
Недаром же нас вызвали. «Нас» — это просто манера выражаться.
Сообщают, что ночная смена отказалась спуститься в шахту, ибо шахтёры дневной смены, поднявшись, заявили, что в штреках неладно-теперь уж не помню, что именно случилось: не то сдали крепления, не то стала просачиваться вода; все собрались у ствола шахты-те, что поднялись на-гора, ещё покрыты были чернотой недр земных, а другие, уже в рабочей одежде, стояли скрестив руки. Штейгеры кричат, немец-инженер старается-по крайней мере для вида-уговорить шахтёров; французские офицеры угрожают, солдаты-человек тридцать-стоят под ружьём.
Но что тут делал я? Я сам это плохо понимал. Я никогда не видел угольных шахт, даже во Франции. Рабочие… до тех пор они меня никогда не интересовали. Шахтёры о чем-то переговаривались между собой; их делегат гневно отвечал на вопросы, которые задавал ему капитан (капитана этого я тоже знал, вместе играли в бридж); стоявший рядом со мной младший лейтенант шепнул мне:
«Доктор, посмотрите-ка на этих бошей!» Я совершенно не понимал, о чем идёт речь: делегат шахтёров хоть и говорил по-немецки, но его немецкий язык совсем не походил на тот, которому нас учили в школе, и даже на тот, на котором болтали саарбрюккенские барышни. …Шахтёр говорил быстро, гневно, бросая короткие фразы одну за другой; на тёмном и хмуром его лице из-под надвинутой каски блестели острые волчьи зубыговорил долго, минуты три, а переводчик коротко докладывал командиру: «Он утверждает, что это опасно»… Капитан с досадливым видом играл стеком, похлопывая им по голенищу сапога.
(«Когда идёте к женщинам, не забывайте захватить плётку», — любил повторять генерал Бриссо-Демайе, комендант Саарбрюккена, начитавшийся Ницше.) Капитан был неплохой человек. Он не любил неприятностей. «Да что тут рассуждать! Победители мы или нет? Франции нужен уголь. Больше я ничего знать не желаю».
Не буду входить в подробности.
Шахтёры стояли плотными рядами, почти плечо к плечу, скрестив на груди обнажённые по локоть руки, — стена из людей.
грозно рокочущая живая стена. А какие у них были глаза и что они выкрикивали! Все это могло с минуты на минуту принять весьма дурной оборот. Если нашим придётся стрелять (против приказа не поспоришь…), я окажусь на этой стороне, а не на той… Выбора нет. И тогда я почувствовал ужас… Наверно, такое же чувство охватило в чаще кустарника за кладбищем в Пуа и мушкетёра Теодора Жерико. Вдруг я ощутил всем своим существом, что эти враждебные нам, незнакомые люди, эти «боши», были в тот вечер правы и их сопротивление выражало все то великое и благородное, что есть в человеке. А как же мы? Мы?
В ту ночь не произошло ничего необыкновенного и ничего страшного. Шахтёры не спустились в шахту. На этот раз наши не стали настаивать. «Много шуму из ничего», — сказал на обратном пути молоденький младший лейтенант, недавно показывавший мне фотографию хорошенькой девушки, жительницы эльзасского города Бишвиллера, где мы стояли до того, как нас послали в Саарский бассейн. Девушка, в пальто с меховым воротником и с меховыми манжетами, прижимала к щеке пушистого котёнка.
«Если им так вот все и спускать, они потеряют уважение к нам». — «Кто потеряет? Ах, шахтёры?» Вернувшись домой, я взялся за книгу-помнится, то была новинка, немецкий роман «Голем», который мне рекомендовали в лучшем книжном магазине Саарбрюккена. И больше я об этой истории не думал. Да и не о чем тут было думать. Нечего было и рассказывать.
Странно! Позднее, гораздо позднее мне стало казаться, что эта ночь имела большое значение в моей судьбе. Возможно, так оно и было. Я старался этого не показывать. То же самое было и с нашим романтизмом, романтизмом тогдашнего молодого поколения. Разве можно было его показать? Что вы! Подумайте только!
Как раз в это время мне прислали из Цюриха третий номер журнала дадаистов, что могло снискать мне благосклонность офицера из Второго бюро: в этом номере была напечатана моя поэма в сто строк, написанная белым стихом, которая заканчивалась… нет, не эта, а другая поэма, написанная в Бюрбахе, предместье Саарбрюккена, по соседству с металлургическим заводом. Кончалась она так:
Красота-единственная сила, Ещё простирающая незапятнанные руки…
Но при чем тут все это? Вот я и потерял нить жарких прений, происходивших в мартовскую ночь 1815 года, — отвлёкся и пропустил кое-что из речей и теперь, возвращаясь к ним, как-то растерян, ещё больше, чем королевский мушкетёр Теодор Жерико.
Кто-то, может быть недавно выступавший прядильщик, патетически произнёс: «Франция!» — и заговорил об угрозе нового вражеского нашествия-снова отечество в опасности. И тогда крестьянин из деревни Санкур, что в окрестностях Абвиля, стал жаловаться на пруссаков: оккупанты отобрали у крестьян сотни вязанок сена, и притом самого что ни на есть лучшего, тут тебе и клевер, и вика, и овёс. И солому и бобы забрали, денег ничего не заплатили, а записали на счёт сельской коммуны; да ещё в деревне кормили ихних офицеров и солдат-считай по сто су на офицера в день да по двадцать су на солдата. За прокорм тоже ни гроша не получили, а ведь они, окаянные, не сено жрали, что по четырнадцать су за воз! Да ещё угнали крестьянских лошадей в обозы… Кто за все это заплатит? Тут сосед его, каменщик, захохотал и грубо ответил, что вот у него не взяли ни лошадей, ни овса, потому как у каменщиков нет ничего, кроме лопаточкисоколка, да ещё долгов, как у Санкурской коммуны… «Плохо ваше дело, хозяева! А у кого нет ничего, с того и взять нечего».
Господин Жубер пытался объяснить, какая это со стороны каменщика близорукость: ведь то, что пруссаки задолжали мелким хозяевам, в конце концов обязана будет заплатить коммуна, то есть все её жители-значит, и батраки и каменщики.
Но каменщик коротко ответил, что он вовсе не обязан платить, коммуна неправильно поступает. Что это такое в самом деле!
Плати долги оккупантов, подавай теперь деньги на Наполеона, да этак налоги королю вдвое вырастут… Они все-грабители!
Одного поля ягода. Но если угодно знать, что он, каменщик, думает насчёт народных обществ, так он не согласен с прядильщиком: вооружённые или невооружённые, а эти народные общества делу не помогут. Да и какие же они «народные», раз в них и судьи, и землевладельцы, и хозяева мастерских будут вместе с теми, кто подыхает с голоду? Надо сделать так, чтоб у каменщиков было общество каменщиков, у батраков-общество батраков, у ткачей опять же своё общество… Слесарь из Виме шумно выразил своё одобрение и заявил, что он против политики:
«Политика-дело не наше, пусть политикой занимаются образованные господа». Видно было, что многие согласны с ним.
Адвокат из Арраса сказал, что такие вот объединения, о которых сейчас говорили, противоречат не только законам наполеоновской Империи, но даже республиканской конституции.
Республика стоит за свободу труда, а посему запрещает как союзы подмастерьев, так и союзы хозяев. Адвокат изъяснялся весьма цветисто, слова «Республика», «республиканец» произносил, раскатывая звук «р», так в бурю волна перекатывает гальку по берегу моря. И тут заговорили все: очевидно, он затронул наболевший вопрос-то, что у большинства этих людей, хотя и по причинам самым различным, было кровоточащей раной.
Теодор снова запутался. Ведь он не знал, что такое расчётная книжка, о которой тут говорили, что такое ремесленный суд и конторы по найму. Не понимал он, почему адвокат возмущённо вопит, что все эти благотворительные общества, эти кассы взаимопомощи, которых требуют вместо политических клубов, — просто-напросто ловкий способ обойти закон, не понимал, что в действительности означает слово «объединение», все время возникавшее в спорах и казавшееся главным обвинением, выдвигавшимся против бунтующих мастеровых.
— Попробуйте-ка помешать нам объединиться! Не выйдет! — крикнул каменщик. Плотник поддержал его.
— Ну разумеется, — заметил адвокат, — вас, каменщиков и плотников, не разъединить, вы вместе работаете на постройке, вас объединяет сама работа…
В вопросе о политике и ткачи, и слесари, и каменщики, и батраки были вполне согласны между собой и дружно нападали на своих противников: не надо политики. Из-за этого они отвергали идею народных обществ, на которой сошлись адвокат и прядильщик. Для них, оказывается, важнее всего была заработная плата, а вовсе не король или император. Разногласия были у заговорщиков и по другому вопросу: ткачи, например, ненавидели машины. И тут уж Теодор ничего не мог понять, теперь С1йли употреблять технические термины, а господин Жубер пытался их образумить.
Когда же речь заходила о рабочих объединениях, можно было подумать, что им не нравится само слово, что им трудно его произнести и их возмущает подобное обвинение. Объединения!
Объединения! Правда, все они требовали для рабочих права объединяться. Тут прядильщик выступал против адвоката. Но как объединяться? Вот из-за этого и началась между ними схватка.
Бернара, пытавшегося примирить споривших, ткачи оборвали: все, мол, знают, что он приказчик Грандена, нового владельца мануфактуры Ван Робэ. Так разве ткачи могут ему доверять? В январе Гранден велел оцепить дом, где собралось несколько ткачей. Как хозяин про это узнал? Понятно, по доносу. А у них никакого объединения и не было, просто собрались вместе четверо-пятеро ткачей. Для хозяев и для полиции этого было достаточно: всех схватили и посадили в тюрьму за намерение организовать рабочий союз, так сказать превентивный арест, двоих продержали пять дней, а один ещё и по сей час за решёткой: говорят, собираются выслать его в тот департамент, откуда он родом… Вот посмотрим, переменится что-нибудь или нет, когда Маленький Капрал придёт! Правительства приходят и уходят, а хозяева мануфактур остаются; за рабочие союзы, даже за одно только намерение создать их людей отдают под строгий надзор полиции-за ними следит префектура, да и не один год, а года по три, а то и по пять… и ей все равно, кто в это время в стране ^хозяйничает: пруссаки или наши аристократы. И ведь нет никакой возможности мастеровому переменить место: в расчётной книжке записывают тебе твою получку, поди поспорь! Хозяин проставит цифры: вот сколько я тебе должен, а вот сколько ты мне должен, а вот сколько ты вперёд забрал. Жульничество одно, а доказать не докажешь!
— Совершенно необходимо, — воскликнул адвокат из Арраса'-чтобы отношения между хозяином и мастеровыми были основаны на полном доверии! Впрочем, по закону хозяину верят на слово, когда он указывает, сколько им выплачено рабочему как при расчётах за истёкший год, так и при выдаче аванса в текущем году…
— Верят? — возмутился один из абвильских ткачей. — Ему верят, а мне почему не верят, раз я говорю, что он меня обкрадывает?
И в эту минуту в сознание Теодора проникла мысль, глубокая, мучительная, как нежданный удар, как жгучая рана… О чем свидетельствует это шумное сборище? Эти люди, значит, настолько близки друг другу, что вместе шли сюда или хотя бы вот собрались здесь вместе на эту ночную сходку, невзирая на все её опасности… И, значит, они надеются, что это их собрание приведёт к чему-то хорошему, во всяком случае к какому-то действию. А ведь это шумное сборище сперва казалось ему просто случайным, так же как он сам случайно очутился в королевской гвардии, и случайность эту подчёркивало его тайное присутствие здесь. Сначала каждый из выступавших своими речами как будто показывал ему, невежде, ему, незваному зрителю, только свою обособленность от других. Каждый говорил не совсем то, что следовало бы сказать для того, чтобы пьеса была хорошо построена, или по крайней мере для того, чтобы сыграть в ней центральную роль. Однако эти словесные схватки, это проглядывавшее в них взаимное недоверие выражали всеобщую волю собравшихся найти сообща нечто важное, чего они ещё не знали, но что было, во всяком случае, правдой, бесконечно нужной, драгоценной истиной, которой им до сих пор всем не хватало. Может быть. Теодор и ошибался, но ему казалось, что тут каждый не вполне был уверен в своей собственной отдельной правде, которую он этой ночью принёс сюда в глубине своего сердца, дабы звать к ней других. Все эти люди прожили нелёгкую жизнь, хотя у каждого жизнь сложилась по-разному, они были рабами своего положения, все искали естественного выхода, стремились нащупать путь, сделав логический вывод из своего жизненного опыта, своего порабощения, своей усталости, своих несчастий. Хотели покончить с долгой нищетой. Впервые в жизни перед Теодором предстали в такой безжалостной обнажённости и люди, и неотвратимость их судеб, и эти люди вызывали в нем такое чувство, будто он плывёт на корабле, который дал течь, и самым важным стало теперь заткнуть щели в днище корабля, и уже не могло быть иной красоты, иного величия, иной доблести, чем эта жертвенная борьба, эти неустанные, неистовые усилия, поглощающие и сердце, и ум, и все силы телесные… Впервые Теодор оказался в присутствии людей совсем не таких, как он сам. А ведь он лишь с пятого на десятое понимал то, что они говорили, и чувствовал всю свою ненужность для них. Что должен он был сделать, чтобы помочь им? Чем мог он облегчить их участь? И даже как он мог бы связать себя с ними, отдать им свою силу до последнего дыхания, свою душу, загореться их горением? Ведь они совсем другие. Впервые в жизни он увидел именно других, совсем других… и это было мучительной, почти физической болью… В Пантемонской казарме, у Фраскати или среди убегающей по дорогам своры для него не было совсем других, как для лесных зверей прочие звери в лесу не бывают совсем другими. В обществе, к которому он принадлежал, в лицее, в ателье художников и среди мушкетёров людей отличали друг от друга мундир, фрак, причёска. А здесь разница между людьми-живыми существами из плоти и крови-и сходство их между собой зависят от обстоятельств, о которых до этой ночи Теодор Жерико никогда не думал, — от обстоятельств трагических.
Вот именно… нынче он вступил в мир трагедии. Он вступил в этот мир… вернее, остановился на пороге… Зашёл уже слишком далеко и не может отступить, но все же чужд этому миру и не способен сделать ещё один шаг, который ввергнул бы его в геенну огненную. Он здесь, и как будто его нет здесь. Не может же он вмешаться в их споры! Ведь если бы его вдруг обнаружили, то, конечно, сочли бы преступником, соглядатаем… негодяем. И его охватил ужас. не потому, что он испугался неминуемой карыфизических страданий и смерти: его наверняка убили бы… Нет, его страшило совсем иное: мучительна, невыносима была мысль, что ему так и не удастся рассеять заблуждение, жертвой которого он станет, и он умрёт, не успев объяснить, что в нем сейчас происходит, сказать этим людям, что он вовсе и не думал приходить сюда, попал к ним нечаянно, но теперь и в самом деле, в самом деле он на их стороне.
В Фельклингене я боялся, как бы не стали убивать тех. других, на моих глазах, от моего имени, и я не смог бы им сказать того, что не решался сказать самому себе…
Но разве мог Теодор действительно понять и этих людей, и то, в чем у них были самые важные разногласия? Одни говорили о нации, взывали к патриотизму, а ведь он-то не хотел воевать, он допустил, чтобы его отец нанял за деньги рекрута, такого же человека, как и они, чтобы тот пошёл умирать вместо Теодора Жерико… И однако, ему очень хотелось, чтобы говорившие здесь о патриотизме убедили тех, кто лишь смутно угадывал истину этих слов, — тех. кто был, в конце концов, таким же, каким 6(«1Л он: их тоже не слишком радовала необходимость пожертвовать собою, ибо они хотели жить. Они говорили, что хотят есть. Разве мог Теодор Жерико понять их, ничего не зная об условиях их существования, да и об их мыслях тоже, — ведь он, например, не знал, что тот, кто как будто хотел только есть. готов скорее умереть, чем выдать тайны своих братьев, ибо дал в том клятву, которая была его поэзией и поэзией его собратьев… Теодор ничего не знал о союзах подмастерьев, а ведь из участников ночного собрания, вероятно, многие принадлежали к этим тайным обществам-например, слесарь из Виме, выступавший против клубов, состоял в Свободном цехе, плотник из Амьена был „городским старейшиной“ странствующих подмастерьев плотничьего цеха. или Славных малых, как они себя называли; состоял в цеховом союзе и каменотёс из Дулана, хотя в ту ночь на правом лацкане его куртки не было отличительного знака Волковразвевающихся длинных лент зеленого и синего цвета… Теодор не знал, каких дипломатических усилий стоило „революционным агентам“ организации собрать их здесь-ведь из Парижа пришло указание вовлечь подмастерьев в движение. Ничего он не знал, да и никогда не узнает об их моральном уставе, который требовал карать преступление и чтить добродетель, ничего не знал о соперничестве между цехами, о столкновениях между „оседлыми“
и «странствующими», о проклятьях, которые булочники слали сапожникам, о схватках между членами враждующих цехов, а ведь совсем недавно в Абвиле произошло сражение между Детьми Соломона и Детьми Отца Субиза. и одного плотника убили ударом палки, окованной железом. В эту ночь пришедшие сюда члены тайных корпораций не говорили на странном своём языке, не именовали друг друга особыми прозвищами, в которых сочетались названия городов и цветов, не старались распознать своих собратьев; они стояли среди заговорщиков, а, может быть, завтра им предстояло стоять перед полицией и отвечать на допросе, бывают ли они у «Матери», знают ли они «Возницу» и что такое «мозаичный пол» или «зубчатый хохолок». На этом собрании, куда они пришли как свидетели, как наблюдатели, их ни в чем не убедят-для того чтобы их убедить в некоторых вещах, понадобилось целое столетие и три революции. А сейчас никто не убедил их, даже выступавший в конце собрания человек, присланный из Парижа, — господин Жубер; Теодор находился как раз позади него, так что вверху, прямо над головой мушкетёра, невольного соглядатая, при свете факелов чётко вырисовывались движения правой руки оратора, в которой он держал шляпу.
Господин Жубер не сказал в своей речи ничего нового по сравнению с тем. что накануне говорил урывками в фургоне Ван Робэ молодому вознице на перегоне между Бовэ и Пуа. Правда, сейчас он говорил все это более связно. И слова употреблял давние, чуть старомодные, находил аналогии в античной истории.
Не все доходило до слушателей-у каждого свой язык, но, в сущности. Теодору Жерико как раз эти слова и были понятны, и хотя его несколько раздражала «давидовская» торжественность речи оратора, она внушала уважение. Как раз таких тирад он и ожидал, они напоминали ему беседы с дядей-цареубийцей и то, что в детстве рассказывал ему о своём отце маленький Дьёдонне на берегу Сены, когда по лугу пробегали нестреноженные лошади, а буйный ветер гнал по реке высокие волны с белыми гребнями. Но явственнее всего Теодору слышался в этой речи голос многолетней верности, необычной в те времена непрестанных измен, и для него вопрос был не в том, прав ли господин Жубер в целом и в частностях, а важна была эта верность, которую он чувствовал в его словах. Теодор Жерико считал верность делом чести-даже верность тому, во что уже не веришь. А господин Жубер говорил о Дарте так же, как говорил о нем на этом собрании человек из Бетюна, говорил о Бабёфе, чьи убеждения выковывались как раз в тех краях-между Абвилем и Амьеном, — среди таких же вот бедняков или подобных им… говорил об отце Бернара, расстрелянном в Аррасе… Теодор вздрогнул, нахлынули смутные мысли, вспомнилось, что в прошлое воскресенье, утром, они стояли на Гренельском плацу, где были расстреляны генералы Мале и Лагори… вспомнились Китайские бани, толпа, ринувшаяся в Пале-Ройяль… ведь это не было далёким прошлым, делами давно минувшими, о которых старик Жерико с ужасом размышлял вечерами у камелька… Нет, все эти события произошли только что и происходят сейчас, в них участвуют по разным причинам его современники, живые люди, которых можно встретить тут и там, у которых своя жизнь, свои взгляды, люди, которые пронесли через годы Директории, Консульства, Империи крепко засевшие в них убеждения и вот эту последовательность мыслей… И конечно, ни у кого из этих людей нет старинных особняков на улице Виктуар или на улице Сент-Онорэ, им не нужно спасать свои поместья, ордена, титулы… И вот один из них утверждает, что Наполеон, тот самый Наполеон, который возвращается во Францию и гонит перед собою убегающих дворян, принцев и короля… это уже не прежний, раззолоченный Наполеон, раздававший доходные местечки, — он будет другим, если мы того пожелаем, если сумеем этого добиться, если мы направим его и сумеем объединиться.
— Кто это «мы»? — крикнул кто-то, и оратор смутился. Ведь это крикнул не ткач из Абвиля, не плотник из Амьена, не батрак из Понтье, а Бернар, молодой человек во фраке английского покроя, сын якобинца, расстрелянного в Аррасе. Вновь поднялся шум, но теперь Жерико, примостившийся внизу, на откосе, не хотел больше ничего слушать, ничего не хотел знать. Он уже услышал то, что было важно для него. Какое могло иметь значение все остальное? Зачем ему знать, разойдутся ли эти люди чужими друг Другу или примут сообща какие-то решения и к чему на деле приведёт это сборище? Не надо ему этого знать, это его не касается, а иначе будешь чувствовать себя соглядатаем… ведь завтра утром опять предстоит тащиться по дорогам в свите до смерти перепуганного короля.
Пора было ретироваться, воспользовавшись шумным спором.
Медленно приподняться, встать и, оборвав ниточку близости, уйти отсюда, пробираться опять через лесную чащу, через укрепления, через кладбище. Сердце у Теодора сильно колотилось. Сейчас он не желал, чтобы его заметили, схватили. Еле слышный шорох сухих листьев и веток, которые он раздвигал… неуверенность-все воспринималось с необычайной остротой, вызывало смятение, каждая жилка была напряжена. «Что это, неужели я боюсь? Да нет, не то. Я не боюсь. Только не хочу, чтобы меня схватили. Не хочу-из-за тех мыслей, которые теперь у меня появились. А ведь никто не поверит, не сможет поверить, что у меня теперь такие мысли. Надо изловчиться и уйти-ради себя самого и ради этих людей. Ведь это их самих я спасаю сейчас… спасаю, потому что теперь думаю согласно с ними…» Сабля, висевшая на боку, мешала, приходилось все время придерживать её рукой, чтобы она не стукнула о дерево, не зацепилась за куст. Попробуй найти дорогу среди этих лунных бликов и густого мрака, в котором уже исчезли огни далёких факелов. А выбравшись из леса, куда идти? Сюда они пришли с Фирменом вон с той стороны, это несомненно, значит, сейчас надо повернуть налево… Сразу похолодало. Из-под ног вырвался и с шумом покатился камушек. Теодор замер, вслушиваясь в тишину, потом осторожно зашагал через развалины к белевшей в темноте крепостной стене… Он ошибся: к бреши вела другая тропинка.
Можно было спрыгнуть и тут-стена не больше трех метров высоты, но, пожалуй, услышат шум и всполошатся. Он пошёл дальше вдоль стены, продираясь сквозь кустарник; одежда цеплялась за сучки, за колючки, за старые побеги терновника…
Очутившись наконец на кладбище, он почувствовал себя вне опасности. Вздохнул с облегчением, окинул взглядом могилы, высокий силуэт колокольни и, выйдя из ворот, начал спускаться по лестнице… Вдруг навстречу метнулась чёрная тень: какой-то человек загородил ему дорогу, зашептал что-то… Теодор выхватил саблю, замахнулся. Человек отскочил.
— Не трожьте… это ж я, я-Фирмен!
Теодор опустил саблю, и тогда подручный кузнеца опять подошёл, вытягивая шею и сгибая спину. Луна осветила его гнусную рожу с перешибленным носом, и видно было, как блестят у него глаза; Теодор левой рукой схватил его за плечо, крепко стиснул и, почувствовав, что сжатые мышцы судорожно вздрагивают, словно кольца змеи, выдавая тревогу Фирмена, потащил его за собою: «Ни слова! Идём!» Они повернули на площадку, расстилавшуюся у подножия высокой средневековой стены, и тогда внизу, за парапетом, увидели белевшие при луне шиферные крыши и глубокие узкие дворы, как воткнутые между домами чёрные кинжалы мрака. Спустились по лестнице, потом по дороге, дошли до первых домов, кровли которых были ниже дороги, и свернули в тёмный переулок.