Библиотека советской фантастики (Изд-во Молодая гвардия) - Сода-солнце (Фантастическая трилогия)
ModernLib.Net / Анчаров Михаил / Сода-солнце (Фантастическая трилогия) - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Анчаров Михаил |
Жанр:
|
|
Серия:
|
Библиотека советской фантастики (Изд-во Молодая гвардия)
|
-
Читать книгу полностью (379 Кб)
- Скачать в формате fb2
(706 Кб)
- Скачать в формате doc
(157 Кб)
- Скачать в формате txt
(148 Кб)
- Скачать в формате html
(702 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|
Михаил Анчаров
СОДА-СОЛНЦЕ
(Фантастическая трилогия)
СОДА-СОЛНЦЕ
«Как известно, при формулировании гипотезы автор сам допускает ее возможную ошибочность, чтобы в дальнейшем путем строгих опытов либо отвергнуть ее, либо подтвердить, может быть, видоизменив».
Академик Н.Семенов
«Богаче всего самое конкретное и самое субъективное».
«Индивидуальное содержит в себе как бы в зародыше бесконечное».
В.И.Ленин
1. А ДЛЯ ЧЕГО, СОБСТВЕННО?
Про него говорили: несерьезен, любит сенсации. А когда я с ним прощался, я смотрел на него и думал — все наоборот, он очень серьезен, он серьезно любит сенсации. Вот его позиция: — Подумайте сами, что такое сенсация? Сенсус — чувство, сенсация — это потрясение чувств. Ну и что плохого в том, что человек любит потрясения? Идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Потом однажды человек оглядывается и видит — идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Ну, а дальше что? Из-за чего хлопотать? Еда? Одежда? Интересные поездки? А куда поездки? Дальше старости не уедешь, и все, что положено увидеть тебе на твоем отрезке дороги, ты увидишь из окна вагона или из окна космолета. Господи, но ведь космолеты будут только тогда, когда их построят. А это будет когда? А до этого ждать, ждать, а жизнь помаленьку вытекает из бурдюка с дырочкой. Когда ему предложили уйти, он меня спросил: — А уверены ли вы в том, что археология имеет значение только для истории материальной культуры? А зачем ее изучать, эту культуру? — Вот потому вас и увольняют, — сказал я, — что если копнуть поглубже, то оказывается, вы не знаете, зачем занимаетесь археологией. — Нет, дорогой учитель, — сказал он. — Не потому меня увольняют. А потому меня увольняют, что я хочу копнуть поглубже. И именно в этом вижу задачу археологии. — Каламбурите. — Нет, — сказал он. — Не каламбурю. Просто вы все притворяетесь. Поскольку археология требует денег, вы притворяетесь, что изучаете прошлую культуру, чтобы помочь нынешней. А как ей поможешь? Ну, еще найдете два-три украшения, еще один черепок, на который в музее со скукой будут смотреть отличники из девятого класса, а те, кто поумней, будут перемигиваться с девочками из соседней экскурсии. — Правильно вас увольняют. — Конечно, правильно. Стараются убрать свидетеля преступления. — Какого преступления? Думайте, что говорите. — Я и говорю, что думаю. А это не нравится. Лучше вы подумайте о том, что я сказал. Почему вы начали заниматься археологией? Потому, что хотели копнуть поглубже и найти нечто сенсационное. Не так ли? Но вы тогда были ребенком, кладоискателем, так сказать, романтиком. А потом взрослые дяди и тети, которым не повезло и которые за всю жизнь не откопали ни одной завалященькой гробницы Тутанхамона, объяснили вам, что археология — это тяжелый труд, а не погоня за сенсациями. А разве это так уж несомненно? А вдруг археология — это именно погоня за сенсациями, вдруг это ее существо? Главные находки — это такие, которые помогают человеку познать самого себя. Разве не так? А разве это не сенсация? А потом вы подросли, и обезьяний инстинкт подражания заставил вас отказаться от самого себя. Археология — тяжелый труд! А зачем этот труд, если он не приводит к сенсациям, то есть к находкам, потрясающим наши чувства тем, что у человека открываются глаза на самого себя? — И еще разговариваете вы чересчур много, — сказал я. — Ладно, подписывайте обходной, — сказал он. — Вы прогоняете единственного поэта из вашей лавки старьевщиков. Его уволили. Он всегда был мастером нелепых сенсаций. Может быть, самая нелепая из них та, что мы уволили его, а сами готовим экспедицию по его материалам. Пусть это будет последняя сенсация, хватит с нас. Археология — это наука, которая нужна для того, чтобы… А для чего, собственно?
2. ВОТ ЕГО ЛОГИКА
Это был странный парень. На лице его вечно блуждала неопределенная улыбка. Никто толком не мог понять, что, собственно, ему нужно в археологию и вообще, что, собственно, ему нужно от жизни. Однажды ночью он вышел к костру экспедиции и сказал: — Салют алейкум. И никто не догадался тогда, что это не дешевая острота, а формула его личности — причудливая смесь старых и новых приветствий, с которыми он обращался к окружающему миру. В каждом человеке живут как бы два человека. Мы все это знаем. Но они в общем-то мирно уживаются друг с другом и к внешнему миру обычно повернуты одной стороной. По ней и судят о человеке. Другая притаилась и ждет удобного случая, чтобы проявиться в исключительных обстоятельствах. Тогда говорят — герой или, наоборот, — подлец. А о чем это говорит? Ровно ни о чем. Просто вторая сторона личности более приспособлена или, наоборот, не приспособлена к этим исключительным обстоятельствам. И если бы эти обстоятельства были не исключительными, а повседневными, мы бы знали этого человека с другой стороны, а не с той, с какой сталкиваемся в условиях, которые принято считать нормальными. А так ли уж нормальны эти условия? Вот я хожу на работу, которая мне приелась, и я знаю, какой я на работе. А если дать мне работу по душе — как бы я себя повел? Неизвестно. Это только считается так — дай человеку дело по душе, и все будет хорошо. На самом деле тут-то и начинается самое сложное. Один с радостью ей отдается весь, и ничего ему на свете не надо, кроме милого дела, другой увидит в ней только средство, которое поможет ему возвыситься над людьми, а третий вообще испугается свободы и душевного простора и не решится вылезть из скучной, но обжитой скорлупы и всю жизнь будет тайно ненавидеть осмелившихся, и будет радоваться неудачам смельчаков, и будет бескорыстно и бесстрашно ставить им подножки и палки в колеса. Но может быть, самый сложный случай — это когда человек долго ждал момента встречи со счастливым делом и, наконец, вырвался на простор и простор ослепил его. Выпусти соловья из клетки — он взлетит и упадет мертвый, сделав глоток неба. А если бы сначала полетал по комнате, все бы обошлось. Может быть. В общем из всех наших, пожалуй, я один догадывался, что с ним происходит. Я понял, что это как раз четвертый, последний случай. И потому в нем не уживались эти два человека и все время были в борьбе. Это выражалось во всем. Вот он рассказывает дикие, смешные байки. Хохот вокруг, у глаз его веселые морщинки, а длинная морда печальна. А однажды утречком, когда только слышен стук движка вдали, а за глиняным дувалом мерно вздыхают волы и весь мир улыбается, и смотрю, он идет мне навстречу и тоже улыбается. А подошел поближе — в сощуренных глазах плещутся слезы. Он интересовался проблемой дьявола. Удивляетесь? Да нет, конечно, не того мистического, религиозного и так далее дьявола, а вполне реального. То есть он был убежден, что на самом деле там что-то такое было. Что-то такое, что послужило толчком ко всем басням, сказкам, описаниям, бесчисленным изображениям. Конечно, как человек современный, он понимал, что дьявол — это олицетворение сил зла. Всяких сил — и природных и общественных, — в которых не под силу разобраться и которые легче всего отнести к придуманному дьяволу. Ну, это все так, конечно, но почему тогда дьявола изображают страшилищем, а бога человекоподобным? Видимо, потому, что бог — это идеальный человек, то есть человек, приносящий окружающему миру только благо, а дьявол — это нечто вредное и потому его надо изображать и представлять себе в виде чудовищно безобразного существа. Но если это так, если за понятием «бог» стоит представление об идеальном человеке, то есть существе реальном, то ведь следует допустить существование чего-то чудовищно реального, что пакостило и вредило и чему были приписаны все человеческие несчастья. Вот его логика.
3. ОН РАБОТАЛ НАУЧНЫМ СОТРУДНИКОМ
Недаром его погнали из экспедиции, когда он, проработав месяц бесплатно и только кормясь у общего костра, высказал эту бредовую идею. Его погнали, собственно, только потому, что идея эта, будучи раз высказана, приобрела странную притягательную силу. Наступила какая-то дьявольщина. Мои серьезные современные ребята, которым даже Хемингуэй начинает казаться устаревшим, вдруг стали интересоваться не столько раскопками курганов, сколько древней книжной чепухой, пытаясь найти какие-нибудь признаки того, что послужило реальной первоосновой для создания нелепого и страшного образа. В разговорах за зеленым чаем и разогретой тушенкой замелькали имена Сведенборга, Якова Беме. Когда сначала в шутку, а потом с каким-то нервным смехом упоминались дивьи люди, саламандры, василиски и драконы, я еще терпел. Кто не любит сказок? Археологу фантазия нужна не меньше, чем математику. Фантазия — это гигиена мозга, кроме всего прочего. Пускай балуются, думал я, пускай отдыхают от логики. Но когда это стало переходить всякие границы, когда Валя Медведева, спокойная девушка, вдруг заявила, что следовало бы связать понятие «дьявол» с сохранившимися, может быть, экземплярами допотопных животных, когда Паша Биденко возразил ей, что дьяволу приписывается глубокое знание человеческой натуры и поэтому прототипом для дьявола могло бы служить существо только разумное, я понял, что пора кончать. — Знаете что, дорогой мой, — сказал я ему. — Оставьте нас всех в покое и идите своей дорогой. Он и ушел своей дорогой так же, как и пришел. Усмехнулся и ушел от костра, оставив после себя легкое ошаление и непонятную тоску. Раскопки продолжались успешно. Были найдены следы высокой материальной культуры. Мы набрели на рыночную площадь, на древние торговые ряды, на оружие. Много ящиков с предметами материальной культуры, пронумерованных и обернутых в папиросную бумагу, вывезли наши вездеходы, и с наступлением холодов экспедиция свернула работу в поле и вернулась в Москву систематизировать и описывать найденное. И в Институте археологии при Академии наук мы встретили его. Он работал научным сотрудником.
4. ЭТО ДЕМАГОГИЯ!
Как ему удалось обольстить начальство, никто не знал, но факт остается фактом — этот человек, не имевший ни научных званий, ни опубликованных работ, ни хотя бы серьезной подготовки, к моменту нашего возвращения работал научным сотрудником в институте. За какие такие заслуги его к нам назначили, было непонятно. А потому стало подозрительно. Поползли слухи. Мнения разделились. Слухи пошли самые невероятные. Одни считали его тайным сектантом, другие работником ОБХСС, приехавшим с ревизией. А Ноздрев, приятель Собакевича, даже пустил слух, что он Наполеон. И только я один знал нелепую правду. Начальник отдела кадров, которого никто не видел смеющимся, хотя он всегда вежливо улыбался, однажды сказал мне, погибая от тихого хохота и утирая слезы: — Клоун. — Кто? — Коверный клоун. Последнее место его работы — цирк. — Да вы смеетесь, — сказал я. — Как же не смеяться? Посмотрите, какое фото он принес в личное дело. Обычное фото 4,5 на 6, а на нем размалеванная маска. Я задохнулся. — Да вы успокойтесь, Владимир Андреевич, — сказал начальник отдела кадров. — Он потом настоящее фото принес. Это я оставил себе на память. — При чем тут фото?! Сейчас иду к директору. Из науки устраиваете какой-то цирк. — Вот именно, что цирк, Владимир Андреевич. Только ничего у вас не выйдет. Личное распоряжение директора. Что- то он еще говорил, да я не слушал. Вот мой разговор с директором: — Знаю, Владимир Андреевич. Знаю. Выпейте воды… — Спасибо. — Скажите, Владимир Андреевич, может, по-вашему, ну, например, депутат Совета быть клоуном? — Не знаю. По-моему, нелепо. — Браво. У нас с вами одинаковые взгляды. Это меня удручает. — Вот как? — Я точь-в-точь так же ответил на его вопрос. Текстуально. А он сказал: «Если клоун делает искусство — может, а халтурщиков надо гнать, даже если они археологи. Спрашивается, может ли клоун быть ученым?» У вас есть возражения, Владимир Андреевич? — Есть. Это демагогия. — Тогда прочитайте вот это. Присядьте. Здесь всего 16 страничек.
5. СЕКРЕТЫ
Это была статья, где обыденным ненаучным языком сообщалось примерно следующее: Среди итальянских мастеров, принимавших участие в постройке Московского Кремля, самым заметным был Аристотель Фиоравенти. Поэтому сложилось мнение, что он и был главной фигурой. Между тем оказывается, что проектировал основные сооружения Кремля — башни, стены — один полузабытый человек. В Европе только две таких крепости — в Москве и Милане. В то время они были похожи, как близнецы. Потому что островерхие шатры на московских башнях были надстроены значительно позднее. Фамилия этого человека написана с внутренней стороны Спасской башни. «Пьетро Антонио Солари, миланец». Все это в общем-то известно. Просто, может быть, никто подряд не перечислял объекты, выстроенные Пьетро Антонио, и потому как-то не осознавалось, что основным проектировщиком Кремля был Пьетро Антонио. Ну что ж. Можно принять это сообщение и по-другому расставить акценты в справочниках. Но дальше начиналось занятное. Он доказывал, что Пьетро Антонио Солари происходил из миланских Солари, у которых все члены семьи были связаны с искусством, инженерией и так далее. Если учесть, что все мастера Милана так или иначе встречались на работах для двора Лодовико Моро, дяди немощного герцога Джан Галеаццо Сфорца, если учесть, что все Солари по каким-то причинам покинули Милан около 1490 года, то есть в год приезда Пьетро Антонио в Москву, если учесть, что Христофор Солари был учеником Леонардо да Винчи (сейчас это официально признано), если учесть, что Леонардо да Винчи как раз в это время строил Миланский кремль, то становится понятным, почему русские послы для такого важного дела пригласили никому не известного юношу Пьетро Антонио Солари, а не поручили строить Кремль европейской знаменитости Фиоравенти, прозванному Аристотелем. А забывчивость официальной истории по отношению к Пьетро Антонио объяснима: кому охота признаваться, что Кремль Москвы, третьего Рима, строил второстепенный инженер? Поэтому — да здравствует Аристотель Фиоравенти! А ведь получилось, что в лице Солари пригласили самого Леонардо да Винчи, одного из самых загадочных людей в истории. Например, известно ли вам, что первая карта Америки с первой надписью «Америка», где Америка впервые изображалась как особый материк, окруженный океаном, была найдена в бумагах Леонардо? «Ну и что?» — скажете вы. А то, что она была сделана до Магеллана, который первым увидел, что Америка — это отдельный материк, а не обратная сторона Индии, как думали и Колумб и Америго Веспуччи. Я не заметил, как сам увлекся доводами этого клоуна. Нет, клоунством здесь не пахло. Да и что такое клоун? Почему человек решает посвятить себя тому делу, цель которого — постоянно вызывать смех над самим собой? Об этом стоило и подумать. Строитель Московского Кремля — ученик Леонардо да Винчи. Это хорошо, это отлично, это меняет многие представления о Европе и о связях России с Италией. Но почему именно ученик? Мало ли в Милане жило мастеров в то время, как Леонардо строил Кремль? Да и Леонардо не один его строил. Нужно хоть какое-нибудь прямое доказательство. Представьте себе — оно было. Если вы пройдете у стены, которая тянется вдоль Москвы реки, то на самом верху ее вы обнаружите странные отверстия. Странные они потому, что они не в зубцах, как обычно, а между зубцами, ниже их подножия. Зубцы — это не украшения: за ними стояли воины, а в отверстия они лили кипяток и смолу. А тут отверстия находятся между зубцами, в кирпичном барьерчике, за которым даже лежать нельзя — такой он низенький. Бессмысленных отверстий в крепостной стене быть не может. Так вот, в рисунках Леонардо он обнаружил такую машину. Сквозь отверстия между зубцами просунуты шесты, снаружи они связаны между собой окованными бревнами, а с внутренней стороны они упираются в систему рычагов. Когда осаждающие лезли на стены по лестницам, защитники нажимали на рычаги, и наружные бревна, горизонтально лежавшие вдоль всей стены, опрокидывали лестницы. Вот для чего отверстия между зубцами. Для того, чтобы применить в Московском Кремле леонардовские секреты.
6. СОДА-СОЛНЦЕ
Вот так. Что мы знаем о прошлом, если мы так ничтожно мало знаем о настоящем? А мы еще хотим предсказывать будущее. Копим факты, заворачиваем в папиросные бумажки, кладем на полочки и никак не уловим их внутренней связи. Наваждение какое-то. Где появляется этот человек, там теряется устойчивость, начинается клоунада или дьявольщина. Зачем вообще клоун? Зачем эта вечно отмирающая и вечно возрождающаяся профессия? Его звали Сода-солнце. Американские летчики, участники челночного полета, которые отбомбились над Берлином и теперь пили у стойки на нашей базе, встретили его невнятным веселым лаем. Он прикрыл их от «мессершмиттов», когда они подходили к базе. Он один спустил в море двух «мессеров», третий задымил к горизонту. — Сода-виски, — предложили они ему. — Сода-солнце, — сказал он и стал губами ловить капли грибного дождя, залетавшие в открытую фрамугу. Американцам перевели — сода-солнце, — они опять засмеялись и напились на радостях. Его стали звать Сода-солнце. Все светлело на базе, когда он появлялся. Худощавый, с близко посаженными карими глазами, удачливый в начинаниях и ласковый с девушками. Девчата из БАО — батальона аэродромного обслуживания — стонали, когда слышали его свист. А насвистывал он всегда одну песенку:
Подкатилися дни золотые
Воровской безоглядной любви.
Ой вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои.
А романов у него вовсе не было, и кто его «безоглядная любовь», никто не знал, и вина он не пил, только хватал губами капли дождя, когда возвращался с полета без единой пробоины. И уходил он от «мессеров» всегда в сторону солнца. Блеснет крылышками и растворится в слепящем диске.
Устелю свои сани коврами,
В гривы черные ленты вплету,
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя подхвачу на лету.
Так он последний раз и ушел к солнечному диску. Блеснул, крылышками и растворился в слепящем блеске. Никто его с тех пор не видел. Пропал. Американцы-челноки прилетели опять и пошли к стойке, распахнув канадские куртки. — Сода-солнце! — кричали они, отыскивая его глазами. — Сода-виски, — сказала им новая буфетчица. Они опять напились, но плохо, угрюмо напились. А штурман-мальчик все плакал и кричал: «Сода-солнце!» — и все оглядывался по сторонам.
Мы ушли от проклятой погони.
Перестань, моя крошка, рыдать.
Нас не выдали черные кони,
Вороных никому не догнать.
Когда он вышел к ночному костру нашей экспедиции, я его сразу узнал по свисту. Он свистел песенку о безоглядной любви и о вороных конях. Я его сразу узнал, хотя он располнел и лицо его плясало от сменявшихся ежеминутно выражений. Клоунада. Теперь его приняли в институт археологии из-за работы о Леонардо, а он оказался клоуном. Дьявольщина. Он проходил испытательный срок. Я ни разу не подал виду, что знаю его. Зачем? Он же не узнал во мне скромного «технаря», который помогал заносить хвост его серебряной птички, а теперь стал доктором наук и его начальником. Старый я, и горько мне видеть клоунаду жизни. Когда я его вижу, я все вспоминаю, как его звали Сода-солнце и как он ловил капли яркими губами. Бедные маленькие капельки — их тысячи. Сейчас ночь, дождь идет. Навзничь падают капельки — и нет их. А ведь каждая капелька — это чье-то море. И кто-то яркий, с четкими глазами гребет к другому берегу. Потому что все моря внутренние. Только океан омывает материки. И я решил — ладно, пусть он ищет своего дьявола. К дьяволу все сомнения. Помогу ему во всем, в чем он только захочет. Во имя «Сода-солнце» — лучшего напитка на земле, во имя клоунады жизни, во имя безоглядной любви и вороных коней. Ничего не изменилось. Я технарь, а он Сода-солнце, только израненный, и я помогу ему расправить серебряные крылья. А болтунам и их патриарху Ноздреву я заткну глотки. Я свирепею редко. Но лучше меня не трогать. — Какая вам требуется помощь? Он задумался. — …Ласка, — сказал он. — Что? — Я хорошо работаю, — сказал он, — когда меня любят. — …Сода-солнце… — сказал я, не удержался. Он вскинул на меня ресницы узко поставленных глаз. — …Я вас сразу узнал, — сказал он тихо. — Потому и вышел к костру. Там. На Херсонщине… Я вцепился рукой в подлокотник кресла. — У меня была старая работа о Леонардо, — сказал он. — Когда я вас увидел у костра, я подумал: а почему бы мне не стать археологом? — Дьявольщина… — сказал я. — Или цирк. И проглотил комок. Он тычком задавил сигарету. — Не надо, — сказал он. Он потрепал меня по руке и вышел. В окно кабинета било солнце. Я выпил прохладной водички из графина. Сода- солнце…
7. ПОЖИЛОЙ ЧЕЛОВЕК БЫЛ МАЛЬЧИКОМ
И вот теперь я подписал ему обходной листок, и он увольнялся из института, я его теряю. На этот раз навсегда. Я пошел к директору. — Нет-нет, не просите, Владимир Андреевич, — сказал он, — хватит с меня этого наваждения. — Но ведь экспедиция все равно состоится. — Без него, — сказал директор. — Разве он мало сделал? — Сделал достаточно, — сказал директор. — Вполне. Вокруг нашего института стоит несусветный галдеж. Сенсация. Попы закопошились. Недоставало еще, чтобы мы добывали доводы в пользу религии. — Как раз наоборот. Если будет доказано существование некоего реального существа, то это конец важнейшей половины любой из религий. Какой же это дьявол — с анатомией, с телесностью, с обменом веществ? А какая же религия без дьявола? — Ну, хорошо, а зачем ему понадобился этот словутый певец Митуса, так называемый автор «Слова о полку Игореве»? Ведь он на нас обрушил всех профессоров-славистов. Они ведь слышать не могут о Митусе. И ради чего? Ради озорства. Разве он доказал авторство Митусы? Авторство он действительно не доказал, но кое-какие доводы разбил. Они говорили, что слово «словутый» обычное слово — славный, прославленный. А он доказал, что все имена, которые кончаются на «слав»: Изяслав, Брячислав, Ярослав, Мстислав и прочие, — все специфически княжеские. Все некняжеские имена — все Добрыни и Путяты. И выходит, что «словутый» — это уже не просто прославленный, а скорее — царственный. А какая разница — славный или царственный? Дело в том, что Митусу вообще за поэта не считают. Утверждают, что даже слово «Митуса» — это не имя, а отглагольное существительное от глагола «митусить» — то есть петь, приплясывать — и вовсе не имя, а прозвище шута. Так что слово «царственный» не очень-тогодится для шута. Что же касается слова «Митуса», то он перерыл все источники и нигде не обнаружил второй раз этого слова, этого «отглагольного существительного», хотя глагол «митусить» встречается довольно часто. Ну, а кроме того, он обнаружил, что у вернувшихся из Канады лемков, карпатских славян, имя Митуса есть и сейчас. Это уменьшительное — Митуся, Митька, Дмитрий. И в довершение всего он нашел родословную дворян Митусовых, изданную в четырнадцатом году, а они ведут свой род от словутого певца Митусы. — Сенсация, озорство, — сказал директор. — Несерьезно. Вносит в науку нездоровый ажиотаж. Разбрасывается. Как у каждого дилетанта, одни сенсационные идеи. А ведь хватка у него есть. Мог бы быть ученым. — Он мог бы быть кем угодно. Он человек, — сказал я. — И, как человек, он обиделся за великого поэта, которого специалисты объявили шутом. И, как человек, он доказывает, что человек может стать кем угодно. Он человек, Сергей Александрович, а мы с вами специалисты. Зря я это сказал. Для Сергея Александровича слово «специалист» — великое слово. Прутковских шуточек на этот счет он не принимает. — И кроме того, ведь все это побочные результаты его основной работы, — сказал я. — Он ищет местоположение злого духа или как его там величать. — Слушайте! О чем мы с вами говорим! Подумайте… Я как во сне, честное слово. Ведь сейчас двадцатый век! Я членские взносы плачу в профсоюз! По телевизору старомодный танец липси разучиваю! Ведь над нами смеются… Вы представляете себе сообщение: в Институте археологии при Академии наук ведутся работы по отысканию дьявола!.. Опомнитесь! — Ну, как хотите, — сказал я. — Если так посмотреть, это действительно выглядит нелепо. «Слава богу, еще не вспомнил эту историю с женщиной», — подумал я. И понял — не мог он об этом напомнить. Потому что целые сутки наш директор — ученый, специалист, пожилой человек — был мальчиком.
8. ЕДЕМ ИЗ-ЗА НЕГО
И вот мы едем в экспедицию без него. Я еду со спутанными чувствами. Все странно в этой странной поездке. И то, что я еду без него и на этот раз мы, видимо, расстаемся навсегда, и то, что мы едем проверять данные человека, которого мы уволили, и то, что мы едем в Тургай. Я никогда не думал, что Тургай опять может появиться в моей жизни и опять будет играть такую большую роль. Как будто мне двадцать лет, и живы мои родители и близкие, и я новичок в науке, и как будто с той поры не прошло полвека. Это было летом 1912 года. В Тургайской степи в то время работало несколько отрядов Отдела земельных улучшений. Эти отряды имели задачей выяснение гидрологических условий в целях обводнения будущих переселенческих участков. Один из этих отрядов, работавших под начальством горного инженера Мокеева, подобрал на реке Кара-Тургай несколько очень крупных зубов, большой позвонок и такую же копытную фалангу. И в то же лето участник другого отряда студент Горного института Горбунов несколько западнее Кара-Тургая, на реке Джиланчик, нашел богатые костями слои, в которых набрал довольно значительное количество остатков древних оленей и тигров. Все эти остатки были доставлены в геологический музей Академии наук, который в ближайшее же лето 1913 года командировал того же Горбунова для дальнейших розысков и раскопок в обоих местах. Студент Горного института Горбунов — это я. Моей тайной мечтой было найти кости мамонта. Эта поездка сыграла поворотную роль в моей жизни и принесла мне абсолютно неожиданный успех. Тургайская область занимала часть киргизских степей, населенных кочевыми киргизами. Это была волнистая равнина с разбросанными по ней солеными и пресными озерами, заросшими камышом. Я снарядил караван, нанял киргизов, чтобы вести раскопки, и отправился в путь. И вот по дороге они сообщили мне, что в другом месте, на берегу Соленого озера, есть скопления костей гораздо более крупных, чем на Джиланчике. Они это место называли Битвой гигантов. Не надо большого воображения, чтобы представить себе, что я почувствовал, когда услышал о битве великанов. Это была та смесь испепеляющего азарта и почти суеверного отчаяния при мысли, что рассказ может не подтвердиться, которая открывает человеку глаза на свои истинные желания, на самого себя, на свое призвание, которую мы зовем прозрением. Забыты были и Горный институт, и распоряжение начальства, и само начальство. Я немедленно повернул экспедицию в сторону Соленого озера. А ведь я считался спокойным человеком, выше всего ставил невозмутимость и занимался гимнастикой по системе Миллера и лаун-теннисом. Это было, конечно, большим проступком, но я не мог устоять перед желанием подобрать кости мамонтов. Я подобрал их. Я вернулся. Меня постигло жестокое разочарование. Меня посылали для сбора неизвестной фауны, а я вместо нее привез давно и хорошо всем известного мамонта. Пришли ящики. И хотя мамонт не представлял особого интереса, все же раскрыли один из самых длинных ящиков, сняли крышку, и с первых же шагов обнаружились такие признаки кости, которые позволили с уверенностью сказать, что это не мамонт. Что же это? Это было какое-то совершенно новое, неизвестное гигантское животное. Разочарование сменилось острым интересом, который удесятерил внимание и осторожность препараторов. Высящийся ныне в Историческом музее колоссальный скелет индрикатерия — 5 метров высоты — навсегда останется для меня памятником первого успеха. И вот теперь мы едем в экспедицию без этого клоуна, несмотря на то, что едем из-за него.
9. БЕЗ ТАБЛЕТОК
Его выгнали прежде всего потому, что от него все устали. Началось с того, что я спросил: — А почему вы, собственно, заинтересовались Митусой и Леонардо? Это было неосторожно. — Митусой я заинтересовался потому, что я не знаю иностранных языков, — сказал он. — При чем тут иностранные языки? — Начало нашего тысячелетия ознаменовано необычайными поэмами, — сказал он. — В Германии «Песнь о Нибелунгах», в Испании «Романсеро о Сиде Кампеадоре», в Англии — «Баллады о Робин Гуде», во Франции — «Песнь о Роланде», в России — «Слово о полку Игореве». Славянский мне было изучить легче, чем другие языки. — Ну и что? — Такое впечатление, что все силы творчества в начале тысячелетия ушли в поэзию. Причем безымянную. — Допустим. Ну и что из этого? — А то, что эпоха Возрождения, середина тысячелетия, должна была оказаться сильной в творчестве с рационалистическим оттенком. Так оно и было. Литература философствовала, драма стала публицистичной, изобразительные искусства смыкались с наукой. — Ну, это известно. А что дальше? — А то, что если взять человечество как общество, а не сумму людей, как организм, — то первые два этажа уж очень похожи на первые два этапа теории отражения, то есть на живое восприятие и на абстрактное мышление, и следующий конец тысячелетия должен ознаменоваться практикой в области творчества. А что это значит? — Вот именно, что это значит? — сказал я. — Загибщик вы. Творчество и есть практика. Какая еще может быть «практика в области творчества»? И в начале тысячелетия творили, и в середине, и сейчас творят. — А что сейчас творят? — спросил он. — Где уникальные произведения культуры, где великие творения, где синтез? Все анализ, исследования, открытия, теории, долбежка частиц, разброд, развал, поиски истины. Разбирают вселенную, как часики, потом собирают обратно — остаются лишние детали. Разве это творчество? — Истину всегда искали — и нравственную и научную. — Факт. Но для чего? Почему так много исследований и открытий и так мало изобретений? — Это сейчас-то мало? Да их полно. Только и слышишь… — Вот именно слышишь! А их должно быть столько, чтобы о них не было слышно. Вы же не слышите о том, что еще выпустили пару туфель или автомобиль. О них не сообщают, их делают. Нет, наше время не любит изобретений. Оно любит исследования. Кому трудней всего? Изобретателю. А исследователю? Все институты научно-исследовательские. Разве не так? А почему? Исследование — это значит исследование того, что природа изобрела. А изобретение — это человеческое создание, продукт творчества, синтез. — Без исследований не будет изобретений. — Правильно. А без изобретений вообще ничего не будет. Жизни не будет. Человек от обезьяны отличается не исследованием дубины, а изобретением дубины. А сейчас изобретателя, по сути дела, боятся. Потому что он дезорганизует производство. А уже давно пора производить не просто предметы, а изобретения. Производство должно производить изобретения. Тогда никакой дезорганизации не будет. Будут планировать изобретения — и все. — А где их напасешься? Изобретение — это не туфли, не автомобиль, — сказал я. — Вот именно. А почему? Потому что никто не знает, что такое творчество, с чем его едят и как его вызывать, — сказал он и добавил как-то нехотя: — А вот Леонардо знал. — А откуда вам это известно? — По результатам. Один список его изобретений занимает десятки страниц. Не прочтешь. Устанешь, — сказал он устало. — Леонардо — гений, — торжествующе сказал я. — Гений! — почти крикнул он. — А не кажется ли вам, что у него способ мышления был другой, не такой, как у нас? Не кажется ли вам, что гений — это тот, кто нащупал другой способ мышления? А остальные так… Логикой орудуют. — Ну, знаете! — Что «ну знаете»? Что такое логика? Инструмент. А инструменты стареют. Вас же не пугает, что евклидова геометрия устарела? — Ею пользуются. — Правильно. Для частных задач. Для плоскости. А любая плоскость — часть шара. А на нем сумма углов треугольника никогда не равняется двум «д». Молотком тоже пользуются, но есть орудия и поновее. — А чем вы замените логику? — Если наш мозг может иногда делать внезапные открытия, значит он может это делать постоянно. Если Менделеев увидел свою таблицу во сне, значит именно в тот момент ему легко было сделать это, значит его мозг правильно думал. — Какая чушь! — Я рассвирепел окончательно. — Прежде чем ему приснилась таблица, он годами мучился, обдумывая ее! — Правильно. Мучился. Ну и что хорошего? Это значит, все эти годы он неверно думал, логически перебирал варианты, линейно думал. А потом линий накопилось столько, что они, наконец, слились в один комок, вот и все. — Другого способа нет. — А вдруг есть? — У вас, что ли? — Вот Шопен говорил: «Я сажусь за рояль и начинаю брать аккорды, пока не нащупываю голубую ноту». Что это означает? Это означает, что весь его организм откликнулся именно на это созвучие и именно в этот момент. Он идет за ним, и получается шедевр, изобретение. — Н-да… И как же вы предлагаете их планировать, изобретения? — Да надо планировать не изобретения, а людей, которые способны изобретать. Ведь даже сейчас мы же не планируем продукцию, мы планируем выпуск продукции. А продукция уж есть следствие, плод выпуска. — А как планировать изобретателей, как узнать, кто может изобретать? — Все, — сказал он. — И вы? — И я. — Поэтому вы стали клоуном? — Отчасти, — скромно сказал он. — Когда я рискнул позвонить профессору Глаголеву и сказал, что у меня есть интересные данные о том, что Митуса автор «Слова о полку Игореве», он бросил трубку. Я опять позвонил и спросил: «А если я нашел рукопись с его подписью, вы все равно не поверите?» Он засмеялся и сказал: «Клоунада». И опять бросил трубку. Я подумал: «А почему бы и нет? Почему бы мне не начать смеяться над чванством? Да здравствует клоунада!» Понимаете, настоящая клоунада это не тогда, когда публика смеется над клоуном, а когда клоун смеется над публикой. И он искоса посмотрел на меня. Я почувствовал, что краснею, и сказал: — Вы что же, нашли такой способ мышления?.. Универсальный? Это была вторая неосторожность. — Нашел, — сказал он. — Универсальный. Пора было его проучить. — Отлично, — сказал я. — Вы нам его продемонстрируете. — А зачем его демонстрировать? — сказал он. — Принесу завтра таблетки — и все. — Какие таблетки? — Вы их примете и сами начнете мыслить творчески. Он не смеялся, мерзавец. — Отлично, — сказал я. — Покушаем ваши таблетки. Он кивнул и ушел. А я покамест выпил водички. Без таблеток.
10. МУКА И САХАР
Дальше начался цирк. Он действительно принес назавтра какие-то самодельные таблетки. Шесть штук. — Больше нет, — сказал он. — Самому нужно. Гогочущие молокососы, которые были в курсе всего, окружили его и тянули свои лапы. Шесть человек расхватало добычу. — Отравитесь, — кричали им остальные. — Не отравитесь, — сказал он. Приняли таблетки. Запили водой из графина. — Ну, ребята, не подкачайте, — сказал он. — Рабочий день уже начался, — сказал я противным голосом. Процессия двинулась по коридору, неприлично хихикая. Впереди шли шестеро отравленных. Я был противен сам себе то ли оттого, что хотел взять таблетки, то ли оттого, что постеснялся это сделать. Ночь я спал плохо. Сосал свои таблетки творчества. Валидол. Наутро на работе ничего не произошло. Только он не обращал внимания на ухмылки, все ходил от одного к другому из этой шестерки и интересовался, как у них идут дела, и отрывал их от работы, а ведь каждый из них бился над своей проблемой. Но я не мешал ему. Злорадство давно прошло. Мне было просто жаль его. Я опять вспомнил, кем он был и кем он стал и как ему трудно найти свое место в жизни без своих серебряных крылышек. Бедный Сода-солнце. Наутро пять проблем из шести были решены. С блеском. Проблему не решил только один, самый способный и результативный исследователь Паша Биденко. Институт притих. Пять человек ходили с вытаращенными глазами, с лихорадочными пятнами на щеках. Валя Медведева плакала в углу моего кабинета. — От счастья, — сказала она мне. — И от горя. Я, кажется, его люблю… Вокруг него образовался испуганный вакуум. Кое- как дотянули до конца рабочего дня. Ночью мне снилось, что я летаю, пикирую на захоронения минусинской культуры, выхватываю из могильников глиняные горшки с таблетками творчества и улетаю в сторону солнца. На следующий день я собрался идти к директору докладывать. В коридоре меня встретил Паша Биденко. Глаза у него слипались. — Мука, — сказал он сонным голосом. — Что? — Мука и сахар, — сказал он. — И больше ничего в них нет. В этих таблетках. Ни фига. Всю ночь делал анализы.
11. ЭТО БЫЛО ТОЛЬКО НАЧАЛО
Уже после всего, уже после того, как мы допросили его с пристрастием и приняли все меры, чтобы скандал не принял неприличных размеров и институт наш не стал посмешищем в научных кругах, уже после того, как мне удалось отстоять мое предложение: единственный выход из ситуации — не прогонять его, а отправить в экспедицию, — я спросил его тихонько перед отъездом, когда он влез в кузов грузовика со спальными мешками: — Зачем вы это сделали? Он перегнулся через борт. — Чтобы ученая братия не задавалась. — Ну, хорошо, а почему все-таки пять человек добились такой удачи в работе? — По двум причинам, — сказал он. — О первой вы догадываетесь. У них растормозилось воображение, и они стали мыслить свободнее и потому самостоятельней. — А вторая причина? — А вторая причина та, что я сам незаметно подсказал им решение их проблем. Грузовик завонял синим дымом и пошел с институтского двора. Вот и все. Нет, это было не все. Оказалось, что это было только начало. Продолжение пришло из экспедиции. Достаточно было ему уехать, как я сразу вспомнил опять, что его зовут Сода-солнце. Я всегда об этом вспоминал, когда его на видел. Мелочными показались мне и раздражение мое и бессмысленное удивление его прежней профессией. Да мало ли у него было профессий! Разве профессия определяет человека? Человека определяет то, что он дает этой профессии. У человечества тысячи нужд, и на каждую нужду — по профессии. Важно, что человек дает человечеству при помощи своей профессии, вот что важно. Пришел способный человек с идеями, а мы разинули рты — клоун. Может, нам клоуна-то и недоставало. Мы всегда боимся оказаться смешными, а это быстро раскусывают подлецы и навязывают нам — похвалами, лестью — свою этику. Мы костенеем в чванстве, тут-то нас и облапошивают. Клоун — это же хирург в области этики. Клоун — это поэт смеха. Острое словцо протыкает чванство, как игла водянку. Но это я сейчас такой умны и. Это я сейчас такой умный, а тогда перед его отъездом в экспедицию у меня было одно чувство — раздражение. Он удивительно умел раздражать людей, этот клоун. Клоун проклятый! Ведь я же ему друг, и он знает это. Зачем же ему высмеивать меня, дразнить? Ладно, не будем мелочны. Помогать так помогать. Короче говоря, я устроил его в экспедицию. О многом я передумал, когда он уехал в экспедицию, в которую я бы поехал и сам, да уже силы не те. Я послал его туда, откуда началось и мое движение. Хватит ему заниматься сопоставлениями на бумаге. Пусть начнет с самого начала. Пусть поедет в Тургай. Он и поехал. А получился из этого один конфуз. Сначала от экспедиции не было ни слуху, ни духу, а ведь связь в наши дни не та, что в 1913 году. А потом пришло это нелепое письмо. Я уж не говорю о том, что все оно было заполнено кучей самых разнородных идей, не имеющих никакого отношения к его прямому делу, к археологии, и касающихся самых различных областей — верный признак дилетантизма. Это меня не удивило — знал, с кем связывался. Нелепым оно было потому, что в конце его была слезная мольба, похожая на издевательство. Он просил установить радиоактивным методом возраст того самого индрикатерия, которого я привез в 1913 году. И прислать ему ответ.
12. — ЧТО-О?… — СПРОСИЛ Я
Придется пояснить тем, кто не знаком с сущностью этого метода. Археология имеет теперь надежный способ датировки атомный календарь. Мы берем какую-нибудь кость из древнего захоронения и сжигаем в специальной печке. Выделяющийся при этом углекислый газ улавливается в пробирки, подвергается ряду химических реакций, и затем счетчик Гейгера определяет возраст кости. Радиоактивная углеродная датировка возможна потому, что все организмы поглощают углерод-14 — радиоактивный изотоп обычного углерода. После гибели животного или растения углерод-14 медленно разлагается. Сравнивая количество радиоактивного углерода, оставшегося в кости, с количеством обычного углерода в атмосфере, которое почти не меняется, ученые довольно точно определяют возраст того или иного объекта. Это все так. Но «атомный календарь» действует в мертвых организмах до 40 тысяч лет, а индрикатерии вымерли миллионы лет тому назад. Поэтому весь отдел хохотал над этим письмом. — Ненавижу, — сказала Валя Медведева. — Паша, — сказал я Биденко, — он напрашивается на ликбез. Не могли бы вы проучить его и на этот раз? — Запросто, — сказал Паша. — Если вы мне достанете кусочек кости от вашего индрикатерия. — Ладно, — сказал я. — Пошлем ему официальный ответ. На бланке института. С печатью. Дело было несложное. Я созвонился с музеем и пришел посмотреть на свое дорогое чудище. Пятиметровый красавец стоял целенький, и внизу на табличке упоминалась моя фамилия. Я только вздохнул. Пока я предавался воспоминаниям, сотрудники принесли небольшой осколок кости. Я забыл сказать, что в свое время я привез один полный скелет и еще несколько разрозненных костей — все они были перемешаны в одном оползне и, следовательно, были одного возраста. Я поблагодарил сотрудников музея и отдал этот осколок Паше Биденко. А сам сел писать этому клоуну разгромное письмо, где я излил все накопившееся раздражение и где я объяснял ему, кто он есть, что о нем думаем все мы и как надо относиться к науке, если уж его прибило к этому берегу. Но потом я увидел как наяву его длинную ухмыляющуюся физиономию и понял, что большое письмо — это большие насмешки, а маленькое письмо — это маленькие насмешки, зачем мне это? Я порвал письмо и написал коротко на бланке института: «В костях индрикатерия радиоуглерода почему-то не обнаружено». Я подчеркнул слово «почему-то», поставил печать в канцелярии и подписался: «Доктор исторических наук В. А. Горбунов». Потом мне позвонил домой Паша Биденко и сказал, что согласно анализу возраст кости всего 5 тысяч лет. — Что-о?… — спросил я.
13. ВСЕ ОЧЕНЬ ГРУСТНО
Почему так приедается все в жизни? Наверно, потому, что все, с чем сталкиваешься, только похоже на то, чем оно должно быть, и ты знаешь, что это еще не первый сорт и где-то есть то же самое, но лучше. Меняются моды. Вчерашняя одежда кажется некрасивой, вчерашняя красота вызывает скуку, вчерашняя мысль — ее не замечаешь, вчерашняя радость вызывает ощущение неловкости (чего радовался, дурак), вчерашняя радость — это вчерашняя наивность, а сегодня я поумнел и на зубах оскомина. Ищем спасения в бесконечном поиске, но бесконечный поиск — это бесконечный голод. Конечно, приятно представить впереди необыкновенное блюдо с постоянной притягательностью, но не напоминает ли это клок сена, привязанный перед носом осла? Бесконечная дорога, бесконечный голод и клок сена, который удаляется с той же скоростью, с которой приближается к нему бедный бесконечно милый осел. Почему мы должны ожидать от будущего решения сегодняшних проблем? Ведь у будущего будут свои проблемы, только в нем не будет нас. — Но может быть, деятельность, стремления, движение ошибка? Может быть, надо уставиться в собственный пупок и самодовлеть? А может быть, давайте бесконечно пожирать друг друга, чтобы чувствовать силу, чтобы радоваться власти не только над природой, но и над человеком? Но ведь, сожрав всех (а такие попытки делались), останешься один, завоешь в тоске и страхе и убежишь в смерть, в ампулу, которая припасена в бомбоубежище. Давайте вспомним. Пускай наше тело вспомнит. Что никогда не надоедало, не приедалось от повторения, чего ждешь и на что безошибочно откликаешься? Переберешь в памяти все и вспомнишь ощущение руки, которая коснулась чужого тела, — вдруг вспомнишь, поймешь: это оно, это ощущение, имя ему — нежность. Все оттенки этого ощущения, этого понятия: от свирепой нежности воина, который, опустив меч, взял на руки ребенка врага, и девочка прижалась к его закаменевшей щеке, а он смотрит вдаль и говорит: «Не тронь!» — до тающей гибкой нежности возлюбленной. Только нежность однозначна, только нежность не терпит иносказаний, маски, обмана, только нежность — она либо есть, либо нет ее. Мы только чересчур редко ее ощущаем, и она играет в нашей жизни незаметную роль. Но может быть, главную. Когда на земле хрипели ящеры, то вряд ли рептилия-философ придавала значение попадавшейся иногда и ускользавшей в норы странной мелочи, обладавшей собственной теплотой крови, которая не зависела от перемены погоды. Ящеры ушли, а теплокровные заполнили мир. И еще я хочу сказать о гематоме. — Что-о? — спросил я. Хотя спрашивать было, собственно, не о чем. Потому что я твердо знал ответ. Я только забыл его за эти годы, за последние полвека. Вернее, не забыл, а загнал куда-то вглубь сознания, как мы загоняем куда-то воспоминания о несостоявшемся, о несбывшемся, но оно живет в нас. И нас спасает от тоски только привычка обходить мысленно это темное пятно в нашем сознании, напоминающее гематому. Гематома — это нерассосавшийся сгусток крови, кровоизлияние, которое, если его не трогать, существует себе безвредным инородным телом, а если тормошить, может в спалить живые ткани, ну и так далее. Конечно, об этом «и так далее» даже думать не хочется, но дело в том, что даже безвредность гематомы относительна. Не может мертвое в живом быть абсолютно нейтральным. В живом все должно жить, принимать участие. Если что-то не живет, а присутствует, значит оно занимает место живого. Есть два способа избавления: один реальный — оперировать, другой, пока большей частью воображаемый, — оживить. Есть и третий — сдаться. Сами понимаете, хуже нет ничего, чем сдаться, — это плохой конец. И нет лучше ничего, чем оживить, — это хорошее начало. Когда я спросил: «Что-о?» — то этот вопрос, возглас, вопль относился не к тому, что сказал Биденко, — а ведь он сообщил скучным голосом о том, что животное, которому полагалось исчезнуть миллионы лет назад, погибло где-то во времена фараонов! Оказывается, мое дорогое чудище жило одновременно с человеком, и тогда это уже вопрос археологии. Или это ошибка. Биденко ошибся, аппаратура ошиблась, дьявол его знает, кто ошибся, директор музея ошибся и дал не ту кость. Но самое-то главное для меня, старого хрыча (который ведь когда-то был молодым и не боялся сенсаций, а жаждал их, жаждал того потрясения чувств, при котором душа человека обретает крылья и открываются просторы — юность считает, что так и должно быть, и ждет этого каждый день, потому и мечется и тратится нерасчетно, заглядывая за все углы — не там ли притаился его величество случай; конечно, старость, умудренная синяками, идет верней и безошибочней, но мелочней и ради самосохранения, ради сбережения оставшихся сил утешает себя тем, что зелен виноград, и не ест его, но на душе все равно оскомина; но кто осторожничал всю жизнь и не тратился, тот облапошил свою юность и ничего не приобрел к старости, кроме опостылевшего комфорта и страха перед неожиданностями), самое главное для меня, старого хрыча, было в том, что если в юности встреча со счастливым случаем — это оправдавшееся предчувствие, то в старости это подобно потрясению от встречи с ожившим мертвецом, подобно оживлению гематомы. Короче, все эти рассуждения о нежности и воскрешении мертвого нужны были мне для того, чтобы понять самому, почему, когда я спросил «что-о?», я вспомнил, как он месяц назад, выходя из кабинета, когда я впервые назвал его Сода-солнце, сказал «не надо» и потрепал меня по руке. И еще я вспомнил, как 50 лет назад я догадался, что найденному мной дорогому чудищу всего несколько тысяч лет, а не миллионы, как тогда решили ученые. Я шел по улице, и мне казалось — я мальчик, и живы близкие, которых нет давно, и все еще впереди, и я бессмертен. Дул ветер и рвал полы моего пальто, но я не замечал ветра. Шел дождь, но я не замечал дождя, и глаза у меня были сухие. — Ну, погодите, мы еще покажем вам, старые хрычи, — бормотал я, старик, а сердце стучало. — Ну… началось. Я еще не знал, что началось, но был готов ко всему. Цирк или дьявольщина — мне было все равно. Главное, что началось! Только окончилось все очень грустно.
14. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЧЕРЕП
Я никогда не забуду тех дней, счастливых и тайно стремительных. Сначала никто не поверил анализу Паши Биденко, и прежде всего он сам. — Чушь, — сказал директор. Проверили. Данные подтвердились. Сенсация? Нет, конечно. В музее могли перепутать кость. Провели совещание совместно с музеем. Вынесли решение взять кусочек подлинной кости моего чудища в том месте, которое уже было слегка реставрировано. Осторожно выпилили участок кости, на этом месте сделали вкладыш из специального цемента. Снова провели анализ… 5 тысяч лет — вот возраст индрикатерия, найденного мной в 1913 году. Сенсация? На этот раз — да. Но дело в том, что еще в двадцать третьем году я высказал предположение о недавнем — относительно, конечно, — происхождении найденных мною костей. Дело в том, что каким бы неопытным я ни был в те годы, но даже и мне показалось, что те животные, кости которых я раскопал, погибли какой-то странной смертью. Это не было похоже на естественную смерть. Кости самых разных животных были перемешаны и разбросаны, и все они находились в одном слое, и, следовательно, это не было результатом позднейших изменений в земной коре — вот в чем загвоздка. Невольно приходило на память пушкинское: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Это было похоже либо на битву разных животных, либо на кладбище, а вернее на свалку. И все это месиво располагалось чрезвычайно близко к поверхности, в пластах, насчитывающих никак не более, чем несколько тысяч лет, уж это-то я, студент Горной академии, мог понять. Я тогда высказал догадку о существовании этих животных, в том числа и индрикатерия, в недавнем прошлом. Меня высмеяли. Теперь догадка подтвердилась. Через полвека. Вот и все. По крайней мере анализы говорят — да. Решено отправить большую комплексную экспедицию и произвести раскопки, так сказать, на высшем уровне. Я сам еду в эту экспедицию. Мой индрикатерий — мне и кости в руки. Только мне уже ехать не хочется. Чересчур многое налипло на эту простую и честную затею. И виною опять он, клоун, Сода-солнце. Его срочно вызвали в Москву. Несколько дней после приезда он где-то болтался, потом пришел в институт. Не то триумфатором, не то подследственным — не поймешь. От него потребовали отчета, он написал толковый отчет, где объяснял, почему он попросил провести анализы, — потому что среди костей, которые он обнаружил неподалеку от моих старых раскопок, он нашел человеческий череп.
15. ПОСЛЕ ЭТОГО ЕГО УВОЛИЛИ
Он привез этот череп. Череп был новенький и гладкий. И не какой-нибудь там череп питекантропа, хотя это тоже мало что меняло, а вполне современный череп, такой же, как, скажем, у меня, а может быть, еще современней, так как у него даже все зубы были целые, чего уже давно нельзя сказать обо мне. Череп настолько новенький, что пришлось немедленно провести такой же анализ, так как первая мысль у всех была — фальшивка. Провели анализ — 5 тысяч лет. Вот так. Все хорошо, не правда ли? Все очень плохо. В конце отчета было написано: «А еще при раскопках среди костей вымерших животных была обнаружена скульптура женщины необычайной красоты». — Какой женщины? — спросили мы ошеломленно. — Где она? — У меня дома, — сказал он. — Завтра принесу. — Подождем до завтра, — сказал директор. Я не стал ждать до завтра. У меня привычно похолодело где-то под ложечкой. Какая к черту женщина, о господи! Весь вечер я провисел на телефоне, пытаясь связаться с экспедицией. Ночью дали разговор. — Это я, — говорю я. — Да. Здравствуйте. Как дела? Дальний девчачий писк: — …Хорошо… Успешно… Посторонний голос: — Вы разговариваете? — Да, разговариваю. — Разговаривайте, разговаривайте, — дружелюбно сказал голос. — Да разговариваю же, разговариваю! — кричу я. — Что-нибудь случилось? — спрашивают оттуда. — Как отчет? — Отчет неплохой, — отвечаю. — Скажите, вы что-нибудь знаете насчет этой женщины? Где он ее нашел? — Она красавица, — пищат. — Вы ее видели? Ну, как она вам?… — Еще не знаю. Завтра увидим. — Вы разговариваете? — спрашивает голос. — Это вы разговариваете! — ору я. — А нам не даете! — Ваше время истекло, — говорит голос. — Алле! Алле!.. Вот и вся информация. Назавтра все собрались у меня в отделе. Народу набилось столько, что столы составили к стенке один на другой, и на самом верху у потолка между торчащих вверх ножек в позе нимфы у ручья возлежал Паша Биденко. Он ничему не верил, пускал клубы дыма и смотрел на всех свысока буквально и переносно. В центре, стиснутый высоконаучной толпой, стоял шахматный столик, принесенный из комнаты отдыха. На нем возвышался фанерный ящик, какие употребляются для посылок. Из полуоткрытой крышки торчала вата. Стояла тишина. Только слышался противный скрежет гвоздей, которые клещами вытягивал Сода-солнце. Он снял крышку и погрузил две руки в пыльную вату. — Подержите ящик, — сказал он. Протянулись руки. Вцепились в ящик. Он вытащил бурый комок ваты и поставил его на мгновенно опустевший столик. Ящик уже плыл над головами в сторону двери и с грохотом вылетел в пустой коридор. Слой за слоем вата ложилась на стол и становилась все белей и белей, и вот уже она стала похожа на морскую пену, и вот уже все дышать перестали. И наверное, если бы не гул в ушах, можно было бы услышать мерный глухой стук одного большого сердца, когда остался последний, полупрозрачный, словно туман, слой ваты, даже не ваты, а тень ваты, и стали видны черты прекрасного лица с полузакрытыми глазами. Остановилось сердце. Руки сняли последнюю вуаль. Резко очерченная верхняя губа. Пухлая нижняя. Смуглый цвет старого золотистого дерева. Рот чуть-чуть улыбался. Немного похожа на Нефертити, но в другом роде. Скорее Аэлита. Остро взглянули глаза из-под наполовину опущенных век. Раздался грохот. Все вздрогнули, как от удара током. Ничего страшного. Это Паша Биденко свалился с потолка. У всех были потрясенные лица. Директор тяжело сглотнул. В плотной массе людей произошло какое-то движение. Это яростно проталкивался Паша Биденко. — …Анализ, — прохрипел он. — Не верю… — Запрещаю, — сказал директор и облизнул пересохшие губы. — Нет, — сказал Сода-солнце. Он взял клещи, быстрым движением отломил щепку у самого основания прекрасной шеи и подал ее Биденко. — Вы серый человек… вандал, — сказал директор бедному клоуну. — Идите вон. — Спасибо, ребята, — сказал Сода-солнце. — На самом деле спасибо. Он глубоко вздохнул, улыбнулся и стал протискиваться к выходу. Директор оттеснил всех от стола. Дрожащими руками он собирал вату и укутывал прекрасное лицо. Он растопырил локти, что-то квохтал и был похож на большую курицу. Всем было понятно, что так у него выражается окрыленность. Никто никогда не видал таким нашего директора. — Владимир Андреевич, — кудахтающим голосом сказал директор, — вызовите охрану… И чтобы ключ от сейфа… Сейф опечатаем. Если бы ему сейчас дать волю, он бы вызвал танки. Я медлил. Он посмотрел на меня с яростью. — И вы? — сказал директор. — Неужели и вы? Биденко простительно… Хотя не нужно быть специалистом, чтобы понять, что это такое. — Да… Не надо быть специалистом, — сказал я. И пошел выполнять распоряжение директора. Утром следующего дня Биденко, виновато улыбаясь, подтвердил: — Да… Те же самые 5 тысяч лет. Потом я позвонил этому клоуну. — Зачем вы это сделали? — спросил я печально. — Я пошутил, — сказал он. — Что мы скажем директору? — Правду, — сказал он. А правда была такова: фотографию этой женщины я видел у него еще во время войны. Меня только поразило, как быстро была выполнена скульптура. Ведь дерево-то было настоящее, древнее, значит, он нашел его в раскопках, значит, скульптура была сделана всего за те несколько дней после его возвращения, что он не являлся в институт. Но я знал, что его приятель Константин Якушев человек способный. Он надул всех и прежде всего себя. Можно смеяться над чванством, но нельзя смеяться над такими чувствами. Посмотрели бы вы на директора, когда я рассказал ему все, как есть. Он все время молчал, пока я рассказывал, а потом снял пенсне. И глаза у него были совсем детские. После этого Сода-солнце уволили.
16. «ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!»
А потом мы поехали в экспедицию без него, пробыли там все лето, нашли много интересного, быстренько свернули работы, и так получилось, что я отослал всех обратно и на месте большого лагеря остались в пустыне только я и Паша Биденко. После окончания работ и отъезда экспедиции, торопливого и печального, передо мной теперь уже неотвратимо встал вопрос: почему же я все-таки остался? Все опустело, только следы палаток, холодные звезды да ветер, пронизывающий все, пронзающий душу ветер. Да еще одинокая фигура Паши Биденко, которая маячит возле нашего многострадального вездехода, да еще тоненький писк приемника — мелодия джаза дико звучит на кладбище динозавров. И я подумал: тоненькая, еще очень тоненькая пленка отделяет нас от мира чудовищ. Сели батарейки, замолк приемник, и опять — только пустыня и коричневая пыль. А тут еще сами себе могилу роем. Хлопочем, стараемся понять человека, а он, этот человек, придумал бомбу, и она есть, что бы мы там ни говорили, и никуда не уйдешь от этого, будь она проклята. И если человечество не поймет само себя, ему один путь — в ископаемые. И через тысячи лет придут новые существа, и будут вскрывать костеносные пласты, и по нашим коричневым скелетам будут догадываться, почему погибли эти существа, внешне так не похожие на динозавров. Ну что ж. Если задача археологии — помочь человеку понять самого себя, то по крайней мере с одним человеком это случилось. Вернее, с двумя. Второй — это Биденко. А первый, конечно, я. Боюсь преувеличений, а то бы я сказал, что мало кто из нас остался прежним после этой экспедиции. Однако, зная, как много у меня самого было причин пересмотреть кое какие свои взгляды, я не могу свести к одной-единственной причине те изменения, которые произошли с участниками этой нелепо правдивой и потому фантастической истории. Ибо что такое фантастика, как не правда, доведенная до абсурда. Экспедицию можно было считать удавшейся. Найдено было много, и найдено было стоящее. И ни по каким законам, ни по каким нормативам нельзя было считать ее неудачной. Почему же тогда то иссушающее разочарование, которое ощущалось всеми участниками — от подсобных рабочих, впервые видевших чудовищные кости, до сдержанных квалифицированных исследователей, у которых презрение к дешевке и шумихе было признаком не только хорошего тона, но и глубоко осознанным принципом. Может быть, виною тому было то, что народ все подобрался талантливый, а талант в науке чрезвычайно трудно отделить от азарта. Может быть, всему виною был ветер. Ветер был изнуряющий. Почти сразу, как мы приехали, начались песчаные бури. Следуя наметкам предыдущей партии, мы нашли новые костеносные пласты, три так называемые «линзы» с костями динозавров хорошей сохранности, ржавые от пропитывавших их окислов железа. И хотя улов был богатый, правда, не совсем тот, о котором втайне мечтал каждый участник экспедиции, я даже подумывал о прекращении работ. Все из-за ветра. Но потом мы натолкнулись на эти древние заброшенные рудники, и экспедиция фактически ушла под землю. Только снаружи по ночам было худо. Палатки продувались холодом. До ближайшего источника были долгие томительные часы. Густая коричневая пыль, проникая в мельчайшие поры, забивала нос, сушила горло. Постоянные ветры, дувшие с чрезвычайной силой, несли не только песок, но и довольно крупные камни, разбивавшие стекла предохранительных очков. Ветер не прекращался ни днем, ни ночью. Одежда, постели и пища были обильно уснащены довольно крупным песком. И если бы не подземелья с их спасительной тишиной, работать было бы невозможно. Но надо рассказать не о том, чем эта экспедиция походила на обычную, а чем она от нее отличалась. А отличалась она темной неопределенной тоской и духом клоунады, который незримо витал над экспедицией. Такая печальная тишина и темнота царили в этих старых выработках, что хочешь не хочешь, а возникало настроение строгое и сосредоточенное. Этому настроению поддавались все: и молодые и старые. Вот строки из дневника Биденко: "Становится безразлично, день или ночь на поверхности. То проходишь по высоким очистным забоям, где гулко отдаются шаги и теряется свет фонаря, то ползешь, еле протискиваясь в узких сбойках, то карабкаешься по колодцам, восстающим на другой горизонт. Здесь переходишь на другой счет времени потому, что некоторые из этих рудников относятся еще к доисторическому времени, хотя есть и более новые. Они вырыты вдоль полосы пермских отложений, заключающих осадочные медные руды, так называемых меднистых песчаников. В одном из штреков, шедшем наклонно в землю под углом 35–40 градусов, я поскользнулся и, скатившись вниз, провалился в отвесный колодец, глубоко уходивший в бездонную черную темноту. По счастью, колодец был довольно узок, и я заклинился в нем до самых плеч, как пробка в бутылке. Потребовалось немало труда, чтобы высвободиться. И первое, что я увидел, когда выбрался на край колодца и посветил себе фонарем, была надпись на стене кровавыми буквами:
ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!
17. ПОЧЕМУ Я ОСТАЛСЯ?
Так мы получили первую весточку от нашего дорогого, незабвенного. Кстати, о Вале Медведевой. С ней вообще было сложно. По крайней мере ей так казалось. Когда после истории с «таблетками творчества» мы отправили его в экспедицию, поехала и она. Помню, она пришла ко мне домой, и я ее даже не сразу узнал — я ее впервые видел по-современному накрашенной. — Владимир Андреевич, — сказала она голосом Комиссаржевской. — Я или поеду в экспедицию, или… или… — Или одно из двух, — сказал я, чтобы поддержать одесский колорит. — Валя… губная помада — откуда это у вас? — Из магазина «Ванда». Владимир Андреевич, вы меня не понимаете, — сказала она голосом Элеоноры Дузе и села в кресло, как на картине Серова. — Валюша, — сказал я. — Вы простая девочка. Зачем эта древняя патетика? — Я сама не своя, — сказала она голосом Сары Бернар. Я понял, что дело безнадежно, и отпустил ее в экспедицию. И вот теперь, когда Биденко нашел кровавую надпись, Валя поняла, куда девалась ее польская помада. Все было нескладно в этой нескладной экспедиции. И то, что нас послали проверить отчет клоуна, и то, что его уволили. Словно коричневая пыль, плавали неопределенные слухи вокруг нашей экспедиции, которой давно уже пора было возвращаться в Москву, а она с нелепым упорством продолжала искать неизвестно что. Об этой второй части наших затянувшихся поисков никогда не было написано ни одного отчета, а все затраты были списаны начальством, кажется, на культурные нужды. И что самое неприятное, кое-что просочилось в печать. Какой-то деятель напечатал в научно-популярном журнале заметку в разделе «Знаете ли вы?», в которой деловито сообщалось и о скульптуре, и о черепе, и о том, что могло послужить прототипом для понятия «дьявол». Последнее словечко не осталось незамеченным. Где-то появился фельетон, в котором слово «дьявол» обыгрывалось и так и этак и о нашей экспедиции говорилось с веселой пошлостью, а также, в частности, мимоходом лягалась вся археология и задавался вопрос: «А не пора ли финансовым органам поинтересоваться, куда идут народные денежки?» Можно было бы фельетонисту ответить просто: деньги в науке уходят на поиски истины. Но он бы этого не понял. В результате этой недостойной суеты мы получили приказ возвращаться. Дело приобретало неприятный оборот, а тут еще история с письмом… Когда мы прощались с этим проклятым клоуном, он дал мне запечатанный пакет с условием открыть его, когда мы найдем пресловутого дьявола, а он, видите ли, был уверен, что мы его найдем, и, более того, утверждал, будто знает, что именно мы найдем. Всем в экспедиции было известно про это письмо; никакого дьявола мы, конечно, не искали, а мы искали способ опровергнуть саму мысль о том, что можно заранее знать неизвестное. Все прекрасно помнили оскорбительную историю с «таблетками творчества», и теперь мы с упорством маньяков старались добыть доказательства того, что он не прав, что нет никакого особого способа мыслить, что он не мог, просто не имел права угадать, что именно мы найдем в этих подземельях. Потому что нам казалось тогда, что это единственная возможность нашего самоутверждения. И вот это письмо было кем-то вскрыто, и тем нарушены правила игры, и дана ему лишняя возможность посмеяться над нашей уверенностью в своей правоте. Было такое чувство, словно мы получили пощечину. Вторую пощечину мы получили, когда прочли то, что там было написано.
«По моим предположениям, письмо будет вскрыто несколько раньше, чем вы найдете то, что должны найти, — писал он. — По моим предположениям, письмо должна вскрыть одна моя знакомая. Не обижайте ее — иногда невозможно удержаться, если ты еще совсем молодая особа. Говорят, то же самое случилось с Евой. Внутрь этого пакета я вкладываю второй — с отгадкой».
Там действительно был второй пакет. Валя Медведева уехала в тот же вечер. В тот же вечер я распорядился сворачивать экспедицию. Он неплохо знал людей, вернее, людские слабости, но это еще не доказательство особого способа мыслить… Погрузка была проделана быстро и хмуро: Лагерная площадка опустела. Остались только я и Биденко, да вездеход, да еще приемник, да еще ночная пустыня с колючими звездами, которые, не мигая, смотрели на кладбище динозавров. И тогда я задал себе вопрос: почему я остался?
18. РАЗВЕ ЭТО СОБЕСЕДНИК?
У меня такое ощущение, что я кому-то подрядился рассказать историю и даже увлекся, а потом вдруг потерял интерес и весь порох вышел. Надо заканчивать, а не хочется. Наверное, потому, что опять весна, а весна — это время, когда хочется уклониться от обязанностей. Весна — время, когда желания раздваиваются. Хочешь думать о будущем, а взгляд обращается в прошлое. Мы всегда переносим несбывшееся туда, где нас нет. Поэтому прошлое кажется лучше настоящего, а будущее — желанней. И мы то забегаем вперед, то пятимся назад, стараясь углядеть веселое лицо счастья. Воспоминания, воспоминания, щемящая, опасная сладость. Как будто сам себя списываешь в тираж. Я все помню. Я помню наш последний разговор с Сода-солнцем, и я помню истинную причину, из-за которой его изгнали. Она проста, эта причина. Я его предал. Никто этого не знает, даже он. Я единственный знаю. Потому что я единственный мог защитить его в самый тяжелый для него момент и не сделал этого. Никто не может меня обвинить. С любой точки зрения я поступил правильно. С любой точки зрения, кроме моей. Потому что он преподал нам хороший урок, этот клоун, которого меньше всего интересовала наука. Как, впрочем, и всякая другая деятельность, если она сама, эта деятельность, не могла дать ответа: а зачем она нужна для человечества? В том нашем последнем разговоре, в котором были поставлены все точки над «и», а потому стало ясно, что наши пути расходятся навсегда, я мог бы все исправить, если бы но жалкая попытка сохранить свое жалкое достоинство, как будто бы достоинство ученого не в том, чтобы доброжелательно рассмотреть новую идею, если она опрокидывает твою собственную. Уже после истории со злосчастной скульптурой и черепом, когда опять все спуталось и никто не знал, как с ним быть, я солнечным утром проходил по коридору и услышал его голос, гулко звучавший за полуоткрытой дверью. Я вошел. Он меня не заметил — стоял спиной. Солнце било в открытые окна. Седые от зноя верхушки лип застыли, как на молитве. Он был очень возбужден, и речь его походила на бормотанье. Однако, когда я вслушался, меня поразило, что он говорил четко, будто читал по написанному. Речь, как я понял, шла о логике. Он иногда сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. Потом я увидел мечущийся по потолку солнечный зайчик, присмотрелся и понял, что он говорит в микрофон. Мягко вращались магнитофонные диски. — А как вы снимаете противоречие между логикой и внезапными открытиями? — спросил он сам себя. И тут же стал отвечать: — Логика — это мышление в пределах открытого. Это мышление задним числом. Это установление связей между известными фактами. Поэтому при столкновении с качественно неизвестным ей делать нечего. Вот самый безупречный логически пример. И самый неверный. Когда Коперник сказал, что Земля вращается вокруг Солнца, ему ответили: «Чушь. Если бы она мчалась в пространстве, то ветром бы облака относило в противоположную сторону». Логика безупречна. Чтобы ее опровергнуть, потребовалось открыть закон притяжения и доказать, что облака мчатся с Землей, как единая система, то есть предмет. Поэтому логические умозаключения годятся только для событий одного порядка. Для событий качественно новых логика не годится. Фактически вся логика сводится к утверждению, что «если это было, следовательно, это будет». Так давайте же применим этот главный закон к внезапным открытиям, и попытаемся найти их собственную логику, и не будем стараться навязать известное неизвестному, чтобы отрицать неисследованное. Факты говорят — внезапные открытия бывают. Заметьте — бывают, а не один раз были. Следовательно, они должны быть и впредь. Факты говорят — кпд их огромен. Логика говорит — следовательно, он и будет огромен. Так давайте же исследовать, чтобы найти способ использовать, а потом установим новую логику, чтобы предсказывать невероятное. Зайчики метались по потолку. Сода-солнце заклинал человека поверить в свое величие. Солнечный день за окном. Гипноз радости. В носу щекотало, будто выпил шипучего. Этот напиток назывался «Сода-солнце». Я вдруг подумал, что все это похоже на прощальную речь. Или, вернее, на интервью. Он интервьюировал сам себя, и тот, кто задавал вопросы, был не глупее того, кто отвечал. Только вопросы можно было предугадать, а ответы нет. — Как вы себе представляете такого рода мышление? — спросил он сам себя. — Это что же — знание априори или наитие свыше? — Механизм я себе представляю так, — ответил он. Мышление внезапностями, эвристическое — от слова «эврика», что это такое? Это следствие тоски. Тоска — это несформулированная цель. Но ведь несформулированная цель — это просто очень сложная потребность, к которой сразу и слов не подберешь. Но она есть. А ежели она есть, следовательно, она возникает по каким-то законам, которые ее вызвали. Но ведь наш мозг — это не только орган, который осознает законы, он еще и соответствует этим законам, построен по этим законам, вызван к жизни этими законами, создан этими законами. Когда наша потребность превышает какой-то порог, эти законы, вызвавшие глубинную потребность, сами отпечатываются в мозгу, как на фотопластинке, и тогда мы говорим — внезапное открытие. Я счастлив, что у Эйнштейна я нашел такое признание: «Открытие не является делом логического мышления, даже если конечный продукт связан с логической формой». Я был доволен, не смейтесь, даже почти счастлив. Я видел его серьезным, и об идеях его стоило подумать. Явно. Я шевельнулся. Скрипнула паркетина. Он быстро обернулся. — А… — сказал он спокойно. — Сейчас кончу. — Добрый день, — сказал я и кашлянул. — Если отбросить всякую клоунаду, чем вы интересуетесь на самом деле? — спросил он в микрофон. — Без дураков, понимаете? — Я занимаюсь соотношением творческого акта и обычного мышления, — ответил он. Он посмотрел в белесое от солнца небо и сказал: — У Шекспира есть выражение: понять — значит простить. Но не кажется ли вам, что понять — значит упростить? Он помолчал: — …И не только в том смысле упростить, что к абсолютной истине можно только стремиться, а еще и в том смысле, что тот, кто упрощает проблему, должен быть сложнее самой проблемы. Иначе он упростить-то упростит, но ничего не поймет, кроме своей фальшивой схемы. А потому, чтобы человеку понять самого себя, ему надо как-то стать сложней собственного мозга, вот ведь какая штука. А как это сделать, вы мне не подскажете? Мы вот наблюдаем поведение друг друга и свое и стараемся понять. Но ведь в наблюдении участвует наш мозг, а он упрощает все, что понимает. Ведь понять — значит простить, так мы договорились. Мне показалось, что он ждет ответа от магнитофона. Даже жутковато стало. — Но вот приходит акт творчества… — сказал он медленно. — …И его не уследить… И результаты его всегда неожиданны… Не означает ли это, что в этот момент наш мозг на мгновение становится сложней обычного? У меня шевельнулась догадка, от которой я сразу задохся. Но потом понял — чепуха. — Не означает ли это, что в момент творчества наш мозг и физиологически и энергетически сложнее нашего обычного мозга?… — сказал он. — Как вы считаете? И выключил магнитофон.
19. — ВЕРИТЕ? — СПРОСИЛ ОН
— Все. Пока, — сказал он и вытер лоб. — Потом надо будет еще сказать об Уоллесе, чтобы перейти к главному. А то все забывается. — При чем тут Уоллес? — спросил я. При чем тут Уоллес? Старая, тяжелая для науки история. Соратник Дарвина, который самостоятельно пришел к теории эволюции, а потом самостоятельно от нее отказался потому, что не смог ответить, откуда, с точки зрения эволюции, у человека человеческий мозг. В науке не любят вспоминать эту историю. Он сказал: — Если более сложный организм происходит от менее сложного, если приспособление к среде происходит за счет случайных изменений в организме, если случайные изменения могут дать только минимальное преимущество новому виду, если случайные изменения должны соответствовать новым условиям, чтобы вид сохранился, то для образования человеческого мозга не было у человека ни времени, ни условий, ни предшественников, ни, что самое главное, нужд. Откуда этот феномен, единственный в природе — мозг, не порожденный реальными нуждами эволюции? В науке не любят вспоминать эту историю потому, что и сейчас точного ответа на этот вопрос наука не знает. — Ну вот, все ясно, — сказал я. — Признаете вмешательство сверхъестественных сил. Как Уоллес. Приятно поговорить с культурным человеком. — Нет, — сказал он. — Не признаю. Я верю в эволюцию. Только вот Уоллес изучал самые отсталые племена — почти пещерных людей — и написал: «Оказалось, что умственные способности их намного превышают необходимость… то есть нехитрые способы добывания пищи… а их мозг мало чем уступает мозгу рядового члена наших научных обществ… Таким образом, природой создан инструмент, намного превосходящий нужды своего обладателя». Насчет членов научных обществ — это предназначалось мне. — Зря вы стали ворошить эту историю с Уоллесом, угрюмо сказал я. — Успеха вы здесь не добьетесь. Только закроете себе путь в науку. На этом деле ломали себе шею люди не чета вам. — Ученые, — сказал он. — А зачем вам, собственно, понадобился Уоллес? — спросил я и тут же догадался. — Ага, понятно. Залетевшее откуда-то человечество, забывшее свою родословную. Значит, эволюция, только не земная, а где-то на другой планете. Стоит встать на эту точку зрения, и объясняются факты, доселе необъяснимые. А отсюда соблазнительная мысль — не является ли человек существом, прочно забывшим, на что он годен. А творчество — это внезапные воспоминания. — Нет, — сказал он. — Я в фантастику не верю. Помолчали. — Тогда так, — сказал я, — либо вы против теории эволюции, либо вам кажется… — …Да, кажется, — сказал он. — Кажется, я нашел ответ на этот вопрос — откуда у человека мозг. — Каков же этот ответ? И тут он мне рассказал. Хотите верьте, хотите нет, но это была самая странная идея из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать. Идея сводилась к следующему. Если мы верим в эволюцию, то мы должны верить, что и сами ей подвержены. Тут две трудности. Первая — в каком направлении идет эволюция, если нам для приспособления к среде надо менять только орудия и отношения, а не свою биологию. Вторая — можем ли мы, будучи частицами потока, понять, куда движется река. Но дело в том, что мы — частицы, обладающие самосознанием, и мы заметили — развитие в природе движется то плавно, то скачками. Скачки бывают двух родов. Первый — когда происходит мутация — случайное, но закрепленное и необратимое изменение — тогда мы говорим о новом виде; и второй, качественный, в пределах одного вида, связанный с циклами его развития, типа: зерно — стебель — зерно. Оба эти вида связаны друг с другом. Мутация, происшедшая, скажем, от удара частицы, происходит у той особи, которая была подготовлена к этому, то есть в ней накопились качества, которым для кристаллизации в новый вид нужен лишь толчок. Мало того. Должны накопиться и внешние условия, при которых обнаруживается, что существо, уродливое для прежних условий, для новых подходит как нельзя лучше и есть существо перспективное. Родился новый вид, гармоничный к новым условиям. Но новый вид — это новое нарушение биологического баланса в природе. Поэтому он вступает в борьбу межвидовую и внутривидовую. Межвидовая сохраняет вид в целом, внутривидовая шлифует качества вида. Но шлифовка качеств — это специализация породы. Она гармонична к данным условиям и не подходит к другим. Порода консервативна потому, что специализирована. Пусти болонку в лес — она погибнет. Скачок другого рода — это качественное цикличное изменение вида. Сеем зерно — оно дает стебель. Потом из стебля опять родится зерно. Оно порождено первым, но через стебель и потому отличается от первого. Чтобы из стебля получилось зерно, надо, чтобы в стебле были заложены качества, которые могли реализоваться в зерно. Если их нет, зерна не будет. Кроме того, нужна способность стебля к развитию, то есть способность приспособления к среде. Поэтому рост — это постоянное приспособление ко все время изменяющимся в известных пределах условиям. Поэтому так сложен рост и часто мучителен. Теперь возьмем человека. От всех животных видов он отличается прежде всего мозгом. Именно в этом проявилась мутация, сделавшая его особым видом. Вероятно, у той особи, у которой изменение мозга стало наследственным, было больше всего внутренних предпосылок стать человеком и так сложились внешние условия, что она не погибла, то есть условия были благоприятными для разворачивающихся возможностей нового мутанта. Произошла встреча внешних и внутренних возможностей. И это был период, когда невероятная сообразительность человека сделала его царем природы. Поэтому можно предположить, что золотой век действительно существовал. Счастливый исторический момент, когда закладывалось зерно общества. Но так было до той поры, пока нехитрые потребности не превышали возможностей. Как только начали исчерпываться естественные возможности проще, когда пищи стало не хватать для всех, — началась эволюция общества от родового строя до государства. Это был рост мучительный, как рост стебля в дурную погоду, потому что индивиды вступали в самые различные общественные комбинации, чтобы спасти себя и своих близких. Потому что жила память о золотом веке, который постепенно переносился в будущее, а с отчаяния даже — в загробный мир. Но обнаружилась странная вещь. Оказалось, что мозг человека, помимо сообразительности, то есть способности к абстрактному мышлению и логике, обладает еще одним странным качеством. При каких-то неизученных и неуследимых условиях он способен к акту творчества, о механизме которого я уже высказывал догадку: это непосредственное осознание законов и их возможных комбинаций для создания ценностей, не имеющих прецедентов в природе. Я не знаю, нужна ли для этого мутация вида или достаточно внутривидового изменения, чтобы произошел скачок, равный осознанию человеком своей способности мыслить отвлеченно. Я знаю только одно. Что если сейчас бывают моменты творчества и это самые счастливые для человека моменты, когда он на мгновение вступает в гармонию с собой, с миром и с законами, им управляющими, то только нехватка какого-то последнего условия мешает ему жить в этой гармонии все время. Но если есть предпосылками, то, значит, есть надежда на реализацию, а значит, опять возможен золотой век, где человечество будет в состоянии охватить сущность необходимых для него явлений. Мы идем к этому. Массовидность творчества говорит об этом. Нужен какой-то последний толчок. Наука должна найти его. Поэзия должна создавать предпосылки для счастливой встречи с ним. Мы сейчас люди стебля, но уже завязывается зерно. Верите? — спросил он. — Нас ожидает скачок в мышлении. Человек будет понимать сущность явлений без анализа. Простым созерцанием. Законы будут отпечатываться в мозгу, как на фотопластинке. Верите?
20. — СТОП, — СКАЗАЛ Я
— Как я могу в это поверить, подумайте сами?… — сказал я. — Я ученый. Это красивая гипотеза, не больше. Фантастика. Можно даже логику построить. Но ведь вы же сами утверждаете, что логика — это связь между известными фактами, а разве этот факт известен? Говорю, а самому тошно. Потому что я в это поверил сразу. Безоговорочно. Гипноз, наверно. А может быть, потому, что именно эта догадка мелькнула у меня самого как единственно возможное объяснение акта творчества. — Значит, не верите, — сказал он и облегченно вздохнул. И засмеялся. — Не могу больше, — сказал он. — Вот и отлично. Вот и отлично, дорогой мой. — Хотите, расскажу еще несколько баек? — Стоп, — сказал я. — Довольно. — Это все пустяки, дорогой учитель. Клоунада. Я все наврал в старинном духе. Фантастика. — Врете. Вот теперь вы врете. — Какая разница, — сказал он, и лицо у него стало светлое и отрешенное. — Смех и слезы, дорогой учитель. Нет ничего на свете, дорогой учитель, над чем нельзя было бы посмеяться. И легче всего над слезами. Даже над трагедией Шекспира можно. Может быть, смех — это единственное, что нас отличает от животного. Смеется только человек. — Ну, подумайте, что вы говорите, — сказал я. — С вами всегда влипаешь и нелепые дискуссии. Вы же прекрасно знаете, что есть вещи, над которыми не посмеешься. Тот же «Гамлет», например. Иначе я не знаю, что такое смешно. Это была моя ошибка — которая по счету? — Ерунда. Вы знаете, что такое смешно, — сказал он спокойно. — Вот, например, идет трагедия «Гамлет». Принц Гамлет читает монолог «Быть или не быть». И тут у него падают штаны… И дальше он читает монолог, придерживая штаны… А они падают и падают… А еще смешней, если они падают, когда принц проклинает свою мать, а за стенкой лежит труп Полония. А штаны все падают… падают… — Перестаньте… — А еще смешней, если штаны падают во время поединка с Лаэртом… Я уже давно смеялся каким-то дрожащим козлиным смехом — я представлял себе дуэль без штанов, а в горле у меня закипали слезы. Оказывается, над Гамлетом (над Гамлетом!) можно было смеяться. Я перестал блеять и посмотрел на него. У него широкий рот был искривлен в улыбку, а по щеке бежал ручеек. Мне казалось, что я гляжусь в зеркало. — Вы чудовище… — сказал я. — Я человек, — сказал он. — А вы посмеялись над предположением, может быть самым важным в истории человечества. А что, если это всерьез? После этого я пошел к директору и все уладил. Три с половиной часа разговора — ему решили простить и на этот раз. Пусть только уедет в экспедицию. Экспедиция должна быть чрезвычайно интересной. После этого он подошел ко мне и сказал, что не едет. — Я совершенно серьезно, — сказал он. — Я не еду с вами в экспедицию. Я почувствовал усталость и отвращение. Этого было достаточно даже для меня. — …Ну что ж, — сказал я. — Вы подписали свое увольнение. — Да-да, я знаю, — сказал он. — Мне пора уже уходить. Я и так чересчур задержался в археологии. Мне уже все как-то было все равно — не знаю, можно ли так сказать. Я вдруг как-то сразу понял — это же смешно, ему же действительно в науке делать нечего. То, что я смутно чувствовал, подтвердилось. Я почувствовал облегчение. У облегчения был хинный привкус. — Могли бы хоть раньше сказать. Сколько я хлопотал за вас. Думаете, приятно? — Я тогда еще не знал, что ухожу. — Что же изменилось? — Мне скучно ехать с вами. Я понял, что вы найдете при раскопках. — Понятно. Творческий акт. Догадались, не заглядывая под землю. Так что мы, обыкновенные люди, там найдем? — Нет уж, — сказал он. — Поезжайте и найдите. С вами поедет мое письмо. Когда найдете, вскройте. А то опять не поверите. Итак… мы прощаемся с вами… Он опять засмеялся. — Стоп, — сказал я. — Стоп. Ну что ж, оставалось только поехать и доказать ему и самим себе, что мы и есть венец творения, и что по-другому мыслить пока что не предвидится, и что он не мог угадать, что мы там найдем среди старых костей. И этим покончить с бредовыми идеями, которых за последнее время расплодилось что-то чересчур много вокруг меня, тихого человека.
21. ДА, НО ФИГУРА ШЕВЕЛЬНУЛАСЬ
И вот теперь только пустыня и мы с Биденко. Мы остались на сутки. У нас были предположения. Личные. Мы хотели их проверить. В день отъезда ветер упал, и можно было с толком провести погрузку. Грузились хотя и без спешки, но внутренне торопливо. Как только прекратился ветер, все азартное напряжение последних дней показалось каким-то романтическим и почти сентиментальным. Все испытывали чувство неловкости и потому уезжали с облегчением, как будто старались что-то забыть. Лагерь кипел, как муравейник. Спокойная проза, заменившая пьяную лирику последних дней, ощущалась как глоток свежего пасмурного утра после прокуренной ночи. Дымились костры, свертывали палатки. Подошел Паша Биденко и тронул меня за локоть. — Владимир Андреевич, — сказал он. — Я нашел ад. — Вот как? — сказал я. — А Вельзевула? — Нет, Вельзевула я не нашел, — ответил Биденко. — Хотите, покажу? Ад так ад. Никакой мистики. Человек нашел простой реалистический ад. Мы еще и не то находили в этой экспедиции. Мы нашли в заброшенной штольне еще одного индрикатерия и человеческие скелеты рядышком. Даже без анализа было понятно — возраст у покойников был одинаковый. Одногодки, так сказать. Видимо, поссорились и повредили друг друга насмерть. Мы разучились удивляться. Мы только старались но думать о том, как все это будет выглядеть потом и в каком мы окажемся положении, когда ученый мир произнесет спокойное слово «блеф». А теперь Биденко нашел ад. Почему бы ему по найти ада? Мы спустились в шахту. За месяцы работы она нам стала знакома, как истопнику котельная. Внизу заканчивались работы. Последние группы подтягивались к выходу. Мы уходили все дальше и дальше, пока не достигли хорошо известного нам тупика, которым заканчивался этот рудник. А ведь все-таки он нашел ад, этот Биденко. Тупика-то ведь не было, а был оптический эффект. С того места, откуда мы обычно смотрели, казалось, что это действительно тупик. А другого места, откуда смотреть, не было вовсе. Потому что под ногами был колодец, уходящий невесть куда. Поэтому дальше никто не ходил, хотя и была дорожка у самой стены. Оказалось, если пройти дальше по этой дорожке, становится виден аккуратно вырезанный в породе сводчатый проход, в который мы и проследовали с Биденко. А он ведь все-таки нашел ад, этот флегматик. Я давно замечал, что истину труднее всего заметить, если она под носом. Была даже река забвения — Стикс. Не было только перевозчика мертвых Харона и воды в реке. Зато было высохшее русло огромной реки да еще груды человеческих скелетов на дне. Видимо, Харон сбрасывал их прямо в воду. А может быть, это были скелеты тех, кто пытался бежать из этого ада и тонул в Стиксе. Еще бы не река забвения, когда из всех трещин высохшего русла поднимались серные испарения! Видимо, эти минеральные воды тысячи лет назад многих излечили от жизни. Мы перебрались через русло и поняли, что тут-то и начинались настоящие рудники, все остальное было только преддверием ада. Я даже поискал, нет ли надписи: «Оставь надежду всяк сюда входящий», — но надпись почему-то не сохранилась. — А ведь индрикатериев-то они держали для охраны, сказал Биденко. — Кто они? — Не знаю. Дьяволы, наверно. Странный и фантастический мир открывался взгляду. Видимо, здесь добывали золото, и, самое фантастическое, им был известен амальгамный способ. Запах серы поднимался от горячих источников, сочился в трещины и оседал каплями на гладких стенах, промытых и отшлифованных сквозняками тысячелетий. Вонючая жара, отблески света. Странные тени дико метались на вспыхивающих кристаллах. При каждом движении возникали и пропадали рогатые морды. Но это все тени, тени, скачущие по изломам переходов. Выпрями и отгладь все неровности и изгибы, и останется только одна тень, мирная, ручная, вызванная ручным фонарем и описанная школьными, совсем ручными законами, и пропадут дьяволы. Может быть, все дело в этом? Спутанный невнятный мир, и вот появляются дьяволы и пляшут в переходах. Но приходит наука, разглаживает морщины вселенной и освещает дорогу вперед ровным светом карманного фонаря. Но это одна сторона. А представьте себе науку в виде ста, тысячи, миллионов карманных фонарей, освещающих огромный тоннель, уходящий в бесконечность. Но разве это наука? Это только один ее признак мужество. Какой яркий скучный свет, какое выровненное пространство, в котором можно жить, но не хочется. Наука настороженная, наука, основанная на опасении, — какая невеселая наука. Тысячи лет назад хмурый ученый придумал ограду против дикого зверя «лошади». А веселый ученый приручил зверя и вскочил в седло. Он знал — нет неполезной природы, есть только неоседланная. Мы обходили черные колодцы, пробирались по тоннелям и штрекам и входили в залы, про которые можно было бы сказать, что здесь не ступала нога человека, если бы они не были выдолблены человеком тысячи лет назад. Какие люди их вырыли, чье невероятное неведомое благосостояние держалось на их адском труде? Было понятно, как возникла легенда о кругах ада. Для этого не нужна была фантазия, нужны были натурные зарисовки… — Да… — сказал Паша Биденко. — Не знаю, кто был прототипом дьявола, но что касается ада, то лучшего места не подберешь. — …Подождите, Паша, — сказал я. — Я хочу сказать, ад мы уже отыскали. Теперь найти бы дьявола — и можно писать отчет об экспедиции. — Да тише вы… — резко сказал я. — Помолчите. — А что? — Вон… глядите… Мы как раз миновали черный колодец и стояли у поворота чрезвычайно ровного и гладкого тоннеля. — Что это, Владимир Андреевич? — шепотом спросил Паша. — Понятия не имею, — шепотом ответил я. Далеко впереди была видна какая-то фигура. И это не было тенью. — Скульптура… — нерешительно сказал Паша. — Нет… — ответил я. — Она двигалась. — Проверим, — сказал Паша и направил туда свет фонаря. Фигура резко дернулась. Я схватил Пашу за руку и оттащил назад. Паша поскользнулся и крякнул. Издалека донеслось что-то похожее на довольный смешок. — Ну… что будем делать? — спросил Биденко, тяжело дыша. — Пошли обратно, — сказал я. — Надо все обдумать. Стараясь не очень спешить, мы пустились в обратный путь. Оборачиваться не хотелось. Иногда нам казалось, что за нами кто-то бежит, легко, словно на цыпочках, иногда слышался топот многих ног. — Чепуха, — сказал Паша, покосившись на меня. — Обычное эхо. Многократное отражение. И хохот — это тоже эхо. — Знаю, — сказал я. — А все-таки противно. Потом мы, наконец, услышали голоса и добрались до первых групп, которые заканчивали работу. Слышался деловитый стук молотков, вспыхивали последние «блицы» жадных фотографов, группа отдыхающих занудно тянула что-то из туристического фольклора. Все было обычно и потому мило сердцу. Не верилось ни в ад, ни в дьяволов. Даже ископаемые чудища, которых мы уже вывезли на три вагона, казались изготовленными артелью наглядных пособий. Девочки и мальчики, мрачные дипломники и томные кандидаты наук, занимались самой мирной на свете наукой: собирали и хранили остатки уже неопасного прошлого, чтобы помочь людям не забывать своих ошибок, за которые они всегда расплачивались одной ценой — кровью. А наверху, в лагере, пахло бензином и тушенкой, тяжело разворачивались грузовики и пищали транзисторы. Самая мирная, самая дорогая для меня картина — веселое человеческое кочевье, занятое поисками истины. Никакой дьявольщиной здесь не пахло. Да, по фигура в том дальнем подземелье шевельнулась. Раздались выстрелы. Кто-то салютовал стартовым пистолетом, раздались крики «ура», и это было единственное спортивное мероприятие за всю экспедицию — такие были условия. Потом последние машины укатили, высыпали звезды. И остались мы с Биденко. Да, но фигура в дальнем подземелье шевельнулась.
22. НАМ ЭТО НЕ ПОМОГЛО
И вот мы снова двигаемся по знакомым нам переходам, по теперь мы совсем одни на все подземелье, если не считать фигуры там, в аду, которая была бы совсем похожа на скульптуру, если бы не шевелилась. Ярко светили заново заряженные фонари. Мы не имели права делать то, что мы делали, но опасности, видимо, не было никакой, во всяком случае опасности, предусмотренной инструкцией. За все время изучения этого проклятого рудника мы не обнаружили ни одного следа обвалов. Тысячи лет простояли эти штольни, с какой стати им было обрушиться именно сейчас. Весь мой опыт говорил — опасности нет. А о той опасности, которую не предусматривала инструкция, не знал никто. Опасность состояла только в том, что мы не взяли с собою охотничьих ружей. Не хотели возбуждать ненужные опасения. Считалось, что мы задержались привести в порядок записи. Паша только захватил с собой пару хороших топориков да еще в последний момент взял у физорга стартовый пистолет. Почему мы все-таки пошли? Ответ на это простой. Хотя, как у всякого простого ответа, предпосылки у него сложные. Мы пошли в этот ад вдвоем без оружия, без страховки, никому не сказавшись, нарушив инструкцию, короче — очертя голову, по двум противоположным причинам. Пошли потому, что для меня это было последнее в моей жизни приключение, а для Паши — первое. Что значит приключение, почему человек идет на риск, ничем не вызванный? Потому что он хочет проверить, на что он годен. Мне за семьдесят, Биденко за двадцать, между нами полвека. Мне скоро уходить, а ему начинать. Из всех моих учеников по-настоящему я верил только в него. Надо ли объяснять почему? Видимо, надо. Потому, что он считает истину важней себя. Полвека — и пять тысяч лет. Всего сто поколений тому назад кто-то бежал из этого ада, чтобы рассказать правду. И я верю, что это был ученый. Так же, как я верю, что первый, кто добровольно сюда спустился, был поэт. По преданиям, его фамилия была Орфей. Только вот возлюбленная, которую он почти вывел из ада и спас, не смогла пойти за ним без оглядки. Впрочем, с поэтами это происходит и но сей день. А кто из нас хоть немножко на поэт? Так вот, если это смогли они, когда существовали дьяволы, то это должны суметь и мы, когда дьявола дезавуировали из брандмайоров в простые топорники. Все было настолько фантастично вокруг, что я еще подумал: а что, если дьявол в самом деле существует? Какие-нибудь пришельцы из другого мира, которые с известными только им целями проводят эксперименты над людьми и изредка подбрасывают им идейки вроде атомной бомбы. И подумал о фантастике потому, что стыдно признаться, по когда экспедиция уехала, мы с Биденко вскрыли это письмо. Мы вскрыли это письмо потому, что мы имели право хоть сколько-нибудь подстраховаться. А вдруг он действительно угадал, что за фигуры болтаются там, в подземелье? Этим мы как бы допускали, что мы — серые люди, а он — прогнозист высшего класса, который разом, без выбора вариантов понимает сущность явлений. Все это, конечно, отговорки. Мы просто не удержались, когда мы остались наедине с письмом, и посмотрели друг другу в глаза. Мы вскрыли это письмо. Но нам это не помогло. Вот это письмо.
23. ГЛЯДЕЛ НА МЕНЯ
«Мне кажется, я знаю, что вы там нашли. Что касается ада, то это, конечно, золотые рудники. Однако почему я решил, что искать его надо где-то в этих краях? Потому что, когда я еще занимался Митусой, то обратил внимание на то, что восстание, в котором участвовал певец, было как раз, когда началось нашествие татарских орд Чингисхана, и, видимо, было как-то связано с этим нашествием. Тут я вспомнил, что слово «татары» — «выходцы из тартара», из ада. А что, если слово «татары» означало не национальность, а выходцев из какого-то места в тех краях, откуда двигались Чингисхановы орды и которое древние считали «тартаром», адом? Эта мысль засела у меня в мозгу потому, что она возникла внезапно, как отчетливый образ.
Как рождается образ, никому не известно. Это и не наблюдение, и не воспоминание, и не выдумка, и не механический сплав деталей. Образ — это самопроизвольно возникающее представление, обладающее не только необычайной отчетливостью, но и необыкновенной притягательной силой. Образ может быть и слуховым, и зрительным, и словесным, но это не галлюцинация. Творческий образ возникает сразу в своем материале — слышишь мелодию на рояле, видишь дворы, где никогда не бывал, или возникает страница книги, никем не написанной. Описать разницу между образом и выдумкой или воспоминанием не могу. Но каждый, кто сталкивался, знает.
Но как только образ возникает, над ним стоит поразмыслить. Как только мне представился ад, я подумал: нет на свете ничего ужасного, что бы мог придумать дьявол и чего бы не мог придумать человек. Ну, что там в запасе у дьявола? Кипящая смола и серные душегубки, бессмысленный сизифов труд, крючья, на которые подвешивают за ребра, танталовы пытки голодом и жаждой. Было, все было. Было и похуже — азиатские пытки крысой и европейские током. Все было. И все это делали люди. И если спокойно и холодно продолжить эту мысль, то она со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку будет опускаться все ниже и ниже и отправится по знакомому адресу, где на дверях табличка «Фашизм». На протяжении веков эта табличка менялась — иногда она называлась ад, иногда тартар, но все равно это фашизм. Проходит время, забывается теория фашизма, и вот уже детям кажутся выдумкой рвы с трупами и печи, где сожгли миллионы живых людей. А представьте, если истлеет пленка кинохроники, где бульдозеры сгребают в кучи голые тела, что останется через тысячи лет? Легенда об аде и застенках пыток. И уже никто не поверит тогда, что фашисты биологически не отличались от людей. И тогда придумают дьяволов, выходцев из тартара, как это уже происходило не раз. А ведь никаких выходцев из тартара не было. Были обыкновенные люди, но только потерявшие образ человеческий. Потому что тартар был у них в душах. Потому что тартар — это всегда расизм, то есть мысль, что человек другого племени — и не человек вовсе.
Оставим это. Тошно об этом думать и мерзостно писать.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Поэтому такое длинное письмо. Я запомнил вас еще с войны, ваше хмурое добродушие, ваше желание прислушаться к любому новому слову, от кого бы оно ни исходило, ваше спокойное умение выдать человеку аванс человечности и не очень торопиться получить проценты. Еще в войну из всех людей, которые случайно видели фотографию женщины, вы один не допытывались, кто она такая, хотя вы единственный человек, которому мне хотелось об этом рассказать. Женщины этой нет. Это образ. Еще мальчишками мы с художником Костей Якушевым и еще одним — физиком Алешей Аносовым сложили его из нескольких сот фотографий женских лиц — все тогдашние красавицы, — и у нас ничего не вышло. Мы складывали два переснятых негатива, взятых в одном масштабе, и делали одно фото. Потом мы складывали его с таким нее сдвоенным фото и получали счетверенное. И так далее — в геометрической прогрессии. Мы остановились только тогда, когда уже ничего существенно не менялось. Мы получили странное, ослепительно красивое, но какое-то зловещее, почти мертвое лицо. И его забрал Костя. Потому что оно нам стало мерещиться и на улице и во сне. Через сутки Костя принес это фото обратно. Это было то лицо, которое вы знаете. «Я тут кое-что тронул, — сказал он. — Сам не знаю, как это получилось. А потом снова сфотографировал…» Изменений в лице не было заметно, это была та же самая женщина, но она была живая. Тогда мы все догадались, что такое творчество: не сумма, а скачок в новое качество — и затосковали. Потому что поняли: нам такую не встретить, а я обречен к ней стремиться. И еще мы поняли, как тяжело экспериментировать над человеком.
Еще два слова, чтобы покончить спор с вами, потому что спор — вещь неглубокая, по-моему, гораздо плодотворнее обмениваться идеями. Да и вообще спор — это не мое дело. Потому что искусство воздействует образами, а не доводами, даже если изображает людей, приводящих доводы друг другу.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Наука не совсем для меня. Если я правильно себя понимаю, мое дело — искусство. Поэтому я ухожу. Я подзасиделся в девках и пора уже выдавать продукцию. Просто я сделал большой виток и теперь возвращаюсь к пепелищу помятый и обогащенный. Я просто искал точку зрения. Если чересчур высоко взлететь — не видно людей, чересчур низко — видишь брюхо соседа-исследователя, который твердо знает, что такое творчество, однако сам не плодоносит почему-то. Я подумал: а почему архимедову точку опоры надо искать вне человека, а что, если она внутри него? И тогда, догадавшись, что я-то ведь тоже человек, я пустился в поиски самого себя, справедливо полагая, что в случае неудачи потеря для всех небольшая, а в случае удачи это находка для многих. И когда я догадался, что Уоллес не учел скачков качественных, я одновременно догадался о том, где искать дьявола, и о том, каким будет мышление у будущего человечества. Потому что любой талант — это способность скачкообразно осознавать истину, и Леонардо да Винчи — это первый нормальный человек будущего, до сих пор обреченный на непонимание.
Таким образом, я опровергаю Уоллеса, а не поддерживаю его и делаю дальнейший вывод из теории эволюции. Хотите знать, как я пришел к этой идее? У всех нас есть чувство, что человек может быть лучше, чем он есть. А что значит быть лучше? Это значит соответствовать основным условиям своего существования. А основные условия для человека — это другие люди, отношения с которыми постоянно искажаются его и их вожделениями. Однажды я видел, как три тысячи человек слушали старичка, который сидел спиной к публике. И это были совсем другие люди, не те, которых я знал раньше. Старичок на органе играл Баха. И тогда я подумал, что если сейчас человек иногда бывает таким, то когда-нибудь он таким будет всегда. И если для этого надо стать музыкантом, художником или поэтом — в общем органистом, то я хочу им стать, чтобы тормошить души и готовить те времена, когда люди наследственно станут такими, какими они сейчас бывают в момент творчества. И тогда бы я без горечи отказался от клоунады. Потому что клоунада — это только начало. Над клоунами смеются, но скоморохи начинали битву. Клоуны всегда отстаивали попранное человеческое достоинство. А достоинство человека — в его способности радоваться нежности.
И я написал песню. Она называется «Песня об органисте, который в концерте известной певицы заполнял паузы, пока певица отдыхала»:
Рост у меня
Не больше валенка.
Все глядят на меня
Вниз,
И органист я
Тоже маленький,
Но все- таки я
Органист.
Я шел к органу,
Скрипя половицей,
Свой маленький рост
Кляня,
Все пришли
Слушать певицу
И никто но хотел
Меня.
И подумал: мы в пахаре
Чтим целину,
В воине —
Страх врагам,
Дипломат свою
Представляет страну.
Я представляю
Орган.
И пришел и сел.
И без тени страха,
Как молния ясен
И быстр,
Я нацелился в зал
Токкатою Баха
И нажал
Басовый регистр.
О, только музыкой,
Не словами
Всколыхнулась
Земная твердь.
Звуки поплыли
Над головами,
Вкрадчивые,
Как смерть.
И будто древних богов
Ропот,
И будто дальний набат,
И будто все
Великаны Европы
Шевельнулись
В своих гробах.
И звуки начали
Души нежить,
И зов любви
Нарастал,
И небыль, и нечисть,
Ненависть, нежить
Бежали,
Как от креста.
Бах сочинил,
Я растревожил
Свинцовых труб
Ураган.
То, что я нажил,
Гений прожил,
Но нас уравнял
Орган.
Я видел:
Галерка бежала к сцене,
Где я
В токкатном бреду,
И видел я,
Иностранный священник
Плакал
В первом ряду.
О, как боялся я
Свалиться,
Огромный свой рост
Кляня.
О, как хотелось мне
С ними слиться,
С теми, кто, вздев
Потрясенные лица,
Снизу вверх
Глядел на меня.»
24. СЧАСТЛИВО ТЕБЕ ДОЛЕТЕТЬ, КЛОУН
Мы вскрыли это письмо, но нам это ничем не помогло. Никакой разгадки пресловутого «дьявола» там, конечно, не было. Потому что, конечно, там был третий конверт. Он знал, что делал, и неплохо вел партию в поддавки. И то хлеб, что даже при всей его фантазии ничего фантастического он не предполагал обнаружить в подземелье, а только что-нибудь очень человечески вредное. Но что именно? Живого фашиста, что ли, который прождал нас в подземелье 5 тысяч лет? Интересно, чем он питался?… Ну, тут начиналась фантастика… Бр-р… А все-таки жаль, что не взяли ружей. — Владимир Андреевич… вот она… — сказал Биденко. Впереди маячила неясная фигура. …Все, что случилось далее, было похоже на страшный сон. Да, пожалуй, это и был сон. Потому что только во сна можно было провалиться в такую зловонную клоаку, в которую я ушел но грудь, как только ступил на хрусткую корочку, покрывавшую ровный пол, ведущий к последнему переходу. Если бы не страховой пояс и не Биденко, потонуть бы мне в этом проклятом застенке. Мы выбрались, перемазанные какой-то дрянью, на твердое место, и, когда подняли головы, перед нами в неясном свете фонарей возникло чудовище. Оно стояло перед нами неподвижно. Хотя вряд ли это можно было назвать неподвижностью. Серный дым окружал его полупрозрачной пеленой. За головой его то появлялся, то пропадал блеклый ореол, и тогда стоящие дыбом волосы его вспыхивали. Я сказал — за головой? Не точно. Оно все время меняло облик и как бы переливалось внутри черного силуэта. Страшная морда его двоилась, и руки его при движении утончались и вытягивались. Разглядеть его не удавалось из-за испарении и пляшущего света, от которого красными угольками вспыхивали глаза. Оно молчало. Я нащупал в кармане стартовый пистолет. Защищаться нечем — вот он, тот свет, куда попадают грешники… Мелькнула сумасшедшая мысль: все-таки пришелец… Костенея от ужаса, поднял свою стартовую безделку — инстинкт сильнее нас… Чудовище тоже подняло руку. Она вытянулась вперед и удлинилась, словно щупальце. На конце щупальца я успел разглядеть пистолет с огромным жерлом. Спасения не было. — Ложись! — дико вскрикнул Паша, прерывая оцепенение. Я успел кинуться ничком — это в мои-то годы. Раздался оглушительный выстрел. Потом тишина и полутьма. Кто- то цепко схватил меня за щиколотки. Я вскрикнул и потерял сознание. Очнулся я на холодке. Черный огромный силуэт, склонившийся надо мной, заслонял звезды. — Это я, Владимир Андреевич, — сказал Паша. Сухие руки массировали мне сердце. — Все в порядке, — сказал я. — Спасибо, Паша. Как он меня тащил наружу по всем кругам ада, легко себе представить. Потом мы отлежались на песочке. Паша помог мне подняться, и мы поплелись к своему вездеходу. Он победил нас, Сода-солнце. — Когда вы догадались? — спросил я Пашу. — Когда разбился фонарь. — Я тоже. Ну, вскроем письмо. Интересно все-таки… Мы вскрыли последний конверт и прочли его при свете фар.
"…Человек должен хоть иногда встать над самим собой. Потому что, кроме как на самого себя, ему надеяться не на кого. Помните, у Грина: «Я лечу, я спешу по темной дороге…»
Я лечу, я спешу, я ищу нового человека, похожего на каждого из нас, когда мы слушаем песню. Поэты всегда немножко клоуны, но клоунада — это петушиный крик на заре. Пожелайте нам света в пути, ученые.
Да, кстати, совсем забыл. Что же вы там нашли? Не огорчайтесь, дорогой Владимир Андреевич, в вас меньше всего чего-либо дьявольского. Просто вы нашли первое на свете зеркало. Вот и все. Может быть, оно было кривое.
Сода- солнце".
…Счастливо тебе долететь, клоун.
ГОЛУБАЯ ЖИЛКА АФРОДИТЫ
Общее вступление. Рассказывает физик
Нас было трое друзей, влюбленных в одну женщину. Да, я забыл сказать, что эта женщина была каменная. Когда-то, в далеком неправдоподобном детстве, мы отправились в путь за красотой. Но двадцатый век — это странный век метаний между рационализмом и инстинктами, и потому в нашей попытке найти живой эталон красоты была причудливая смесь того и другого. Мы собрали по всем журналам несколько сот фотографий красивых женских лиц тех давних времен, пересняли их в одном масштабе и многократной экспозицией создали один сводный негатив. Мы трепетали, когда делали первый отпечаток, и, видимо, не напрасно. Когда мы вытащили на свет мокрое фото, мы увидели лицо мертвого человека. Надо ли описывать наш испуг? Однако кончилось все очень странно. Якушев взял себе этот отпечаток и исчез дня на три, а потом принес его обратно. — Я тут тронул кое-что, — сказал он. — Потом снова сфотографировал. На нас глядело живое прекрасное лицо. И мы тогда догадались, что красота не состоит из признаков. Мы сделали три отпечатка и разошлись по трем дорогам. Теперь один из нас — Костя Якушев — художник, другой — Гошка Памфилов — поэт, третий — физик. Физик это я, Аносов Алексей. Через несколько лет после войны мы встретились снова. Помните эту историю, когда где-то в Африке нашли древнюю скульптуру? Фотография женского лица обошла все газеты. Скульптуре было 12 тысяч лет, цивилизация времен Атлантиды, но не это было самым интересным, для нас по крайней мере. Самое интересное было то, что она была как две капли воды похожа на лицо с пожелтевшего фото, которое каждый из нас хранил с самого детства. Вот так. Такая же странная сила и тающая нежность были в этом лице. Попробуйте найти объяснение этому сходству! Мы попробовали. Костя Якушев считал, что эта скульптура — обобщенный образ красоты, разлитой в мире, и что ее можно только собирать и собирать по капле, чтобы создавать небывалое, и что одинаковый путь привел к одному результату и нас и того мастера древних времен — отсюда сходство. Я считал, что это портрет женщины, прилетевшей из космоса 12 тысяч лет назад, и тосковал, что не увижу второго прилета, а сходство объясняется тем, что в нас заложена программа гармонии, то есть тяга к человеческому усовершенствованию, и когда мы инстинктивно ее осуществили в фотопортрете, то результаты невероятно совпали с живым прототипом. Гошка же шел еще дальше. Потому что он был максималист. А что это за поэт, если он не максималист? Он считал, что поскольку образ возникает в мозгу по каким-то законам, то эти же законы могут породить и его реальный прототип. Вот причина сходства. Мы любили эту женщину, но судьба каждому из нас готовила поражение. Так давайте же расскажем о трех поражениях, потому что они привели к одной победе. Первым расскажет художник.
Обыденное кольцо. Рассказывает Костя Якушев по прозвищу Да Винчи. Крах первый
У меня всегда одно и то же — встану на перекрестке и думаю: как дойти домой? По одной дороге — далеко, но привлекательней, по другой дороге— ближе, но все известно. И так всегда: как идти? По длинной дороге глупо, по ближней — скучно. Вот и в этой истории я затрудняюсь связно рассказать все, что было. Если рассказать коротко, надо опускать столько обстоятельств, что вся история становится почти бессмысленной, все равно что из курицы сделать не бульон даже, а бульонный кубик. И солоно, и сухо, и несъедобно. Поэтому давайте вести рассказ по старинке, чтобы он был похож на веселого зеваку, который оглядывается на витрины, на проходящих девушек, сворачивает в сторону обсудить чужой скандал и так помаленечку добирается до цели. А когда добрался — видит, что пришел обогащенный, и не растерял, и ничего не забыл, и на прежнюю цель смотрит спокойными глазами, и она для него не фетиш, не кумир, а просто этап, и, стало быть, он остался человеком. А это в общем-то самое главное. Хотя есть и другие мнения. Когда уже все устали от еды и анекдотов и расположились кто где, чтобы сообразить, чем развлекаться дальше, я увидел ее.
Ну конечно же, господи, совершенно очевидно, что история дальше пойдет про то, как он увидел ее и что из этого вышло. Почему-то до сих пор это все еще интересно, хотя периодически считается, что с этой темой покончено… Эта ошибка обнадеживает. Дальше, конечно, надо будет рассказать, как она сидела в кресле, и какие у нее были ноги, и что я почувствовал, глядя на… виноват, я хотел сказать, глядя ей в глаза. Отделаемся сразу. Ноги у нее были красивые, как у фестивальной звезды, а глаз я не видел, так как она разглядывала журнал, где на обложке был изображен слащавый мальчишка с усиками. А так как журнал был огромный, то ноги ее, казалось, росли прямо из журнала и принадлежали этому любимцу природы. Мне стало противно, и я отвернулся. Потом я почувствовал на себе чей-то взгляд и оглянулся поеживаясь. Она опустила журнал и смотрела на меня. Разве есть хоть одна история, которая началась бы сейчас, сию минуту, кто может похвастаться, что знает начало отсчета? Она опустила журнал и смотрела на меня. О чем это говорит? Для вас ни о чем, для меня о многом. И это многое случилось давным-давно, еще тогда, когда я занимался третьей сигнальной системой. Я тогда был начинающим художником и додумался до нее самостоятельно. Одно время о ней очень много говорили. Напомню вам, в чем суть дела. Нас учили как? В искусстве, дескать, есть содержание и есть форма, и содержание искусства — это факты жизни и их связи, а форма — это сумма приемов, в которые эти факты воплощаются. А тогда возникал вопрос: откуда брать эти приемы? У великих художников? А они откуда брали? И не потому ли они великие, что сами их изобретали? И потом, может быть, не в фактах дело, а в том, кто за ними стоит… Вот Верещагин всю жизнь писал потрясающие факты — битвы, казни, а Рембрандт — соседей по квартире. Кто лучший художник — можно не спрашивать. Стало быть, один художник от другого отличается каким-то особенным богатством внутренней жизни, которое нельзя свести ни к интеллекту, ни к эмоциональности; ни ум, ни темперамент еще не делают художника, хотя и нужны ему, как всякому человеку. И вот, занявшись тогда поисками этой особенности, я убедился, что ее, особенность эту, можно определить одним словом — вдохновение. Я понял, что это некое душевное состояние, свойственное только тем. кто может изобретать эти приемы, а не копирует их, и только в тот момент, когда он их изобретает. Что же заведует в мозгу вдохновением? Ежели оно есть, должен быть и механизм. Первая сигнальная система заведует сношениями с внешним миром, рецепторы — глаза, уши и прочее. Вторая заведует речью. Опять не годится. Описать свои ощущения может каждый, а изобрести нечто новое — только некоторые. И тогда мне пришло в голову, что должна существовать третья сигнальная система, заведующая вдохновением, то есть особым способом мышления, которое отпущено многим, но возникает редко. И в эти моменты человек добивается результатов, которых ему никаким другим путем не добиться. Парнем я тогда был неглупым, хотя и наивным до изумления. Изложил я все эти соображения в письме, снабдил большим количеством цитат — высказываний великих мастеров, описывающих это состояние, и отправил в Академию наук. И получил оттуда ответ — он у меня и сейчас хранится. Суть ответа такова. Третьей сигнальной системы быть не может, потому что о ней ничего не говорится у Павлова, а кроме того, мысль о ней не нова, ее высказывали академики — приводились фамилии, — но после соответствующей критики они отказались от этой мысли. Ну тут я сразу успокоился. Потому что времена были такие, что после соответствующей критики отказывались от собственных родителей, не то что от мысли. И я, конечно, сразу успокоился. Если ученые, экспериментаторы своим ходом пришли к этой мысли, стало быть, третья сигнальная существует, а остальное — дело не мое. Мое же — искать способы развивать ее практически, если ее можно развить. А пока я возился с этими непонятными никому делами, у меня начались личные неприятности, неудачи и обвалы, и вопрос встал так: либо надо бросать заниматься ерундой и жить как все люди, либо потерять то подобие семьи, которое сложилось у меня к тому времени. И решил я все бросить к чертям и только напоследок сходить к одному человеку, который жил на даче под Москвой. Это был странный человек. Режиссер, украинец. Одни видели в его фильмах гениальность, другие — фальшь. И все сходились на том, что его картины странные. А суть была в том, что та монументальная форма, которую он искал для передачи душевных своих взлетов, не могла быть сфотографирована с натуры. Поэтому гениальные кадры перемежались у него с недостоверными. Догадайся он воплотить свои замыслы, скажем, в мультипликации — получились бы шедевры. Но в его время мультипликация числилась по ведомству мики-маусов и царевен-лягушек, и даже Шекспира играли обыкновенные живые актеры с прыщиками и насморком. Я пошел к нему. Он должен был знать, что такое вдохновение. Был вечер. Шоссе после электрички показалось тихим, хотя и по нему пролетали субботние машины с удочками, гитарами и снедью для пикников. Я свернул на щербатую асфальтовую дорожку между заборами дач и черными елями и вдалеке увидел двух девушек в сатиновых спортивных шароварах и майках. Одна, та, что справа, была обыкновенная, а вторая, та, что слева, была необыкновенная. Я это сразу заметил, хотя видел вдалеке только силуэты. В необыкновенной все было необыкновенно. И тоненькая талия, и плечи подростка, и тяжелые, приподнятые чуть-чуть волосы, кое-как заложенные в пучок, и то как она шла в своих неуклюжих ситцевых длинных штанах пузырями. Боже, как она шла! А как она шла? Фейхтвангер описывает, как император Тит влюбился в принцессу Беренику только из-за походки. «Вот какие здесь водятся", — подумал я. Когда я их догнал, я уже был совсем готов. — Как пройти на дачу?.. — спросил я и назвал фамилию режиссера. Она обернулась, нет, повернула голову на длинной шее, посмотрела на меня чуть хмурыми глазами и сразу стала похожа на олененка. Оказалось, что она живет у него на даче уже третий день и приехала откуда-то с юга. Вот так та-ак!.. Я молол всякую чепуху, подруга смеялась, и олененок шел, не поворачивая головы, а я думал: болван, ведь я мог увидеть ее на три дня раньше. Один раз только она обернула ко мне лицо. Это когда нас обогнал дядька, у которого верхом на шее сидел трехлетний клоп, и дядька держал его за сандалии. Я сказал: — А наверно, приятно, когда такой сидит у тебя на шее и держит тебя за щеки. Она вдруг обернула лицо и улыбнулась. Черт возьми, ей понравилось, что я люблю детей, и она меня признала. Мы пришли на дачу. По двору ходила огромная непородистая собака. Режиссер был болен и лежал на раскладушке. — Сердце у меня болит, — сказал он. Я рассказал ему, зачем я пришел. — Хто вы такой? — спросил он меня с украинским акцентом. Я рассказал ему, кто я и чем занимался за свою жизнь. — Быстро не обесчаю, но через пять лет вы будете режиссером, — сказал он. — Только режиссура может пожрать вашу энерхию. У него был огромный лоб прекрасной лепки и седые волосы. Мы говорили, пока не стемнело. — Сейчас хто великий художник? — сказал он. — Тот. хто пишет великого человека. А хто пишет человека помельче — тот художник помельче. А хто пишет обыкновенного человека — тот художником почти не считается. — Да, — сказал он. — вдохновение есть. Шо это такое, я не знаю, но это не страшно. Страшно то, шо я не знаю, как его вызвать по желанию. Все это время я видел ее в окно. Она теперь была в широкой клетчатой юбке и сидела на траве, опираясь на отставленную вбок руку. Юбка раскинулась веером. — Вот кого надо снимать в кино. — сказал он. — Эти тонкие ручки, эту грацию. Может быть, она не гениальна, но это благородная норма. А мы шо снимаем? Я провел у него на даче три дня. Мы с ней подружились. Меня устроили ночевать на веранде, и мне приснилась солнечная паутинка. Когда я проснулся, сон не исчез. Перед моими глазами сушились на веревке чулки-паутинки. Солнце било мне в глаза сквозь прозрачные паутинки. — Ну и что? — сказала она независимо. — Подумаешь! Утром здесь первое солнце. Стянула с веревки чулки и исчезла. Подросток еще. С юмором. Забавная. Совсем подросток. Пнула ногой бумажку. Подметая пол, вертится, как волчок. Волосы свисают вниз, когда метет. Когда поворачивается — взлетают. Напряженный открытый взгляд, чуть хмурое выражение, чуть нервное лицо. Независимость, любопытство, гордость, комичность. Я никогда не видел таких. Однажды мы долго разговаривали с режиссером, а потом он отправился в сад с раскладным стулом. Я услышал шорох в платяном шкафу и отворил дверцу. Она вылезла из шкафа и гордо продефилировала мимо. Потом однажды режиссер рассказывал, как он пришел в кино. Ему было около тридцати, то есть примерно столько же, сколько мне в момент разговора, но только за ним была гражданская воина, а за мной — Отечественная. Он тоже собирался быть художником, но его приятель-матрос, которого назначили комиссаром Киевской студии, сказал: — Выручи. Сними картину. Пленка есть. Он взял пленку и аппарат и в четыре дня снял комедию. — Это были буколические времена, — сказал режиссер. Мы опять расстались потому, что старик часто уходил отдыхать. И в этот самый момент она снова вылезла из шкафа. Я не мог сдержать раздражения, потому что почувствовал себя глупо. — Зачем вы это делаете? — спросил я. — А вам жалко? Да? — ответила она. Она все время торчала в этом шкафу. Был еще случай. На даче появился какой-то молодой человек, какой-то ученик режиссера. Беловолосый, с розовым лицом. Но я сразу понял, что режиссер интересует его меньше всего. Однажды он отвел меня в комнату и объяснил мне, что он познакомился с ней раньше меня и что не пора ли мне уезжать с дачи. Противный этот разговор затянулся, так как белобрысый говорил с паузами и недомолвками, а я не стремился его понять. А когда он это заметил, то прошипел мне, что знает о моем семейном положении и примет меры. На это я сказал ему, что передам весь этот разговор старику и интересно, что из этого выйдет. Он сразу осекся. Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится. — Нет свидетелей. Кто докажет? — спросил он. Он был прав. Свидетелей не было. Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся. Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу. Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба. — Вы бейте его посильнее… — сказала она, проходя. — Он этого не любит. Я пробовала. И вышла. Я сказал ему: — Брысь! И он исчез. А мне действительно пора было уезжать. В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет. и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах. Он меня не перебивал и только сказал: — Я был рассчитан на большее количество фильмов. Потом я спросил его, что он думает о старомодном понятии «душа» и каков, по его мнению, реальный смысл этого слова. Он мне рассказал, как он задал этот же вопрос одному старику. — А что, отец, говорят, никакой души нет, что душа — это рефлексы? — Это у кого как, — ответил старик. — Если человек хороший, то у него душа есть, а если плохой — это точно, одни рефлексы. Потом он, как всегда, пошел отдыхать, а я собрался выкупаться перед отъездом. На протяжении всего этого важного разговора мысль о том, что она сидит там в шкафу и слушает. помогала мне. Я держался хорошо. Нет, черт возьми, я действительно хорошо держался. И понял почему. Исполненный благодарности, я открыл дверцу и заглянул в шкаф. — Вылезайте, ну… — сказал я. — Поговорим, как мужчина с мужчиной. Никто мне не ответил. Я отодвинул пиджаки и штаны и увидел некрашеную стенку шкафа. Шкаф был пуст, если не считать проклятых пиджаков. Но разве они могут заполнить пустоту, скажем так — пустоту шкафа? Ее нет. Вот факт. Ничем его не отменишь, и надо уезжать. Меня вдруг пронзила такая тоска, которая в народе зовется смертной. Я ни разу не помирал, но в этот момент понял, какая тоска может пронзить перед смертью. А потом я пошел купаться на этот дачный пруд, где в будни пытались ловить карасей, а в воскресные дни по всем кустам стояли полуторки с пивом для любителей коллективных выездов на лоно природы, на полянах бухал волейбольный мяч, по берегам лежали кучки одежды, накрытые панамами, а в пруду шевелились разноцветные резиновые головы. Это был будний день. На берегу я встретил ее. Стояла такая жара, что можно было разговаривать откровенно. Все тормоза сдали. Да, я забыл сказать, что она была гречанка. Мы произносили слово «Атина». Она произносила, а я только пытался. — Атина, — говорил я. — Нет, нет! — Асина? — говорил я. — Нет? Нет?.. — О боже! — говорила она. — Осина. Слышала бы она! Все плавилось от солнца. Небо было белое, а вода — слепящая до черноты. Мы пытались произнести слово «Афина» так, как его произносят греки. Не «ф», а среднее между «т» и «с». Имя богини было первое греческое слово, которое я хотел научиться произносить по-гречески. Какого черта было смеяться. Она должна была гордиться тем, что изучают ее язык, эта чудачка. Господи, ну кто она такая? Были древние греки — они представляли интерес, древние греки, а не просто греки. Просто греки — это просто греки. Они представляют интерес ни больше и ни меньше других наций. Греки, подумаешь! Разве может она понять? Когда я напивался — а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, — когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне. среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей. Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», — говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», — говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам. «Канелюры» — это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй. — Канелюры… Я такого слова не знаю, — сказала она. — Это, наверное, не греческое слово. Молчала бы уж лучше. Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается. — Ну, ну, не задавайтесь. — говорю я. — Подумаешь, гречанка нашлась. — Почему нашлась? — спрашивает она. — Я не нашлась. А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных. — Чего вы смеетесь, клякса? — спросил я. — А знаете, какой мой любимый идеал? — спросила она в ответ и почесала ногу об ногу. Ну вот, договорились до идеалов, — Какой? — спросил я. — Гаидэ. — Кто? — Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните? — Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли? — А какая же? — Ну помню. Она постепенно успокаивалась. — Я пойду домой, — сказала она. — Идите. — Я пойду домой, — сказала она, повысив голос. — Знаете что? — сказал я. — Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет. — Я знаю. — Что вы знаете? — Что у вас нет переживаний… — Много вы знаете, — сказал я. — Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо. красавец с седыми висками. А у вас есть? — Есть. — Ну да? Кто? — Вы… — сказала она и убежала. Ну вот, договорились. Обычно о таких вещах я догадывался раньше. Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» — та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой. Теперь у меня сладко заныло сердце. Я уже со всеми своими личными делишками отвык от этого ощущения. Да, здорово все-таки узнать вдруг, что ты произвел впечатление на такую кляксу. Старался ли я произвести впечатление? Безусловно. Применял ли я хитрости? Применял. И подчеркнутая грубость и нотки горечи, на которые клюют невинные кляксы, то есть весь антураж, вся старая бутафория. Нечестно? Как сказать. И да и нет. А честно вот что. Где-то в душе, в самой глубине, жила боль, что ничего не может быть. На что можно рассчитывать? На почтенье? И все? Потом они обычно выходят замуж, и это остается у них светлым переживанием. Потом они говорят: «За мной ухаживал один художник». Я почти не встречал женщины, которая бы не могла сказать, что за ней ухаживал один художник. Я не хотел быть ничьим переживанием и меньше всего ее. Жирно будет считаться светлым переживанием ее юности. Жирно будет. У меня таких, как она, было сто штук. Вранье. Таких, как она, не было. Дело не в юности ее. В ней было что-то от Греции. От той старой светлой Греции, которая заставляла меня рыдать, когда я пьяный, и твердо стоять на земле, когда я трезвый. Я уехал. Неделю я ломал себя, пытался задушить воспоминание, не смог. Я совершал велосипедные прогулки, радиус которых все удлинялся, пока однажды я не обнаружил. что еду по тихой асфальтированной дорожке прямо к даче режиссера. Я слез у калитки и заглянул внутрь. Дача была пуста. Только огромная собака вышла из конуры и посмотрела на меня внимательно. Я пошел обратно на подгибающихся ногах и держась за велосипед — такое меня било волнение. На шоссе я увидел летящую навстречу машину. Только когда она приблизилась, я понял, что едут она и старик. Глаза ее расширились мне навстречу, как два цветка, и она все смотрела на меня. пока приближалась машина. Старик сидел рядом с шофером. Я поклонился им и сделал вид. что прогуливаюсь в этих местах. Машина укатила. Через двое суток в ночных известиях я услышал по радио, что умер великий режиссер. Потом были похороны, и я сам вытаскивал гроб из серого автобуса с черной полосой, а потом стоял в почетном карауле. Тихо играли скрипки, плакали люди, и его было еле видно среди цветов и лент. Когда все кончилось, я остался один. Совсем один. Совсем. Этой девушки я больше не видел никогда и даже не знаю, кто она такая, так как ни о чем не расспросил ее, а теперь спрашивать было некого. Через месяц, когда я оправился после потери, ко мне пришли мои приятели Гошка и Алеша, у которых тоже были свои неудачи, и Гошка сказал: — Судьба похожа на сумасшедшего — визжит, плачет, смеется, ухает, сопит, чавкает, — и ни одного приличного звука. — Что ты считаешь приличным звуком? — спросил Алеша. — Между прочим, не то, что ты думаешь, не музыку. — Я не думаю, — сказал Алеша. — А что? — Когда летним утром деревья стоят в росе, а вдалеке бьют молотом по наковальне. — Ух ты!.. — сказал Алеша. — А что? — Здорово… — Представляешь? — спросил меня Гошка. — Да, — сказал я. — Знаешь, какой звук? Когда хочется подхватить: «Мы кузнецы, и дух наш молод, — сказал Гошка, — куем мы счастия ключи». — Да, — сказал я. — Надо работать. А сейчас я случайно встретил ее в гостях. — Меня зовут Костей, — сказал я, когда мы удрали с вечеринки. — Господи, — сказала она. — А вы меня, конечно, не помните… Конечно, я ее помнил. Я пожал ее руку — очень вежливая мягкая рука. Потом мы поболтали о том, о сем, а потом я с ней попрощался и усадил ее в машину, и она уехала домой. А я вернулся на вечеринку. Я уселся в углу и стал тихо-тихо смотреть телевизор и все старался забыть ощущение, которое пронизало меня, и когда я пожимал эту тихую вежливую руку и на одном из нежных пальцев почувствовал гладкое кольцо. Как вы думаете, зачем я рассказал эту печальную и обыденную историю о том, как человек не понял другого, не догадался, прошел мимо красоты, а потом удивляется, что ему не сладко, когда обнаруживает, что веселая птица-счастье окольцована чужим кольцом? Нет. Не угадали. Я рассказал эту историю потому, что, когда я познакомился с ней, мне было тридцать два года, а ей шестнадцать. А сейчас не за горами конец двадцатого столетия. Давайте поговорим о чем-нибудь таком. О звездах. например, или о дорогобужском сыре — как его есть, снимать ли серебряную фольгу перед тем, как резать, или совсем наоборот — оставлять ее? Или поговорим о том, как парочки целуются в подъездах. Только не стоять на месте. Двинемся, граждане, двинемся. Все дело в том, что неизвестно, какое твое движение может решить проблему, поставленную жизнью. Ведь даже отсутствие движения — это движение. Ничто не останавливается, пока ты сидишь и ждешь. Все движется вокруг и, проезжая мимо тебя, само возьмет да и привезет тебя к цели. Только вся беда в том, что оно привезет тебя совсем не туда, куда тебе надо. А кстати, что такое это «надо»? Ты-то сам знаешь, что тебе надо? А ведь все-таки стремишься. Короче говоря, все сводится к простому вопросу, и потому ответ на него непонятен: как запрограммировать судьбу? Я сидел и смотрел телевизор, где показывали тошнотворно хорошую программу, и думал: зачем мне эта программа, если это чужая программа и в ней запрограммировано чужое представление об удовольствиях, не совпадающее с моим? Я сидел и думал: на что я надеялся, когда увидел, как она опустила журнал и посмотрела на меня, какова моя собственная программа удовольствии, ежели мне не годится рекомендованная, и почему, собственно, меня так поразило это тысячепудовое кольцо у нее на пальце? Какие чувства я испытал, когда обнаружил кольцо? Такие же, как и вы. Привычные. Я, конечно, не содрогнулся, обнаружив это кольцо, не застонал, не заскрежетал зубами и не упал без чувств. Просто, пожимая ей руку, я сказал: — Ну вот. Она посмотрела на меня снизу вверх, потом вздохнула, а потом сказала: — Да… А потом сказала: — Да, да… А потом пожала плечами. А потом я посадил ее в машину и погрузил туда же тысячепудовое золотое кольцо, и, прежде чем захлопнулась дверца, я успел швырнуть на заднее сиденье свои дурацкие надежды. Надежды на что? А потом я иду обратно в гости, и так как я уже сыт по горло, то я стараюсь смотреть по телевизору тошнотворно прекрасную, совсем не подходящую мне программу и занимаюсь тем, что пытаюсь убить время. а оно себе течет и течет, и ему до нас столько же дела, сколько нам до марсиан. Я выгляжу лет на сорок и чувствую себя соответственно, а жить мне полагается еще минимум столько же. Тысячу лет люди искали эликсир молодости, а он оказался под носом. Черт возьми, кто мог подумать, что основная причина преждевременного старения — это ложь, обыкновенная человеческая лживость. Ложь как следствие хитрости, которая спасала человека от врагов, оказалась главным врагом, главной причиной старости. Первыми додумались до этого мы с Гошкой и Алешей, только нам никто не поверил тогда. А потом все подтвердилось. То раздвоение личности, в котором жил человек, когда он всю жизнь говорил не то, что думал, то есть всю жизнь бил кувалдой по самым тонким и чувствительным своим нервным связям, бил по творчеству. по вдохновению, — это раздвоение личности оказалось причиной необратимого разрушения самой этой личности, сиречь — старостью. Ну все перепробовали. И физику, и биологию, и химию, и биофизику, и биохимию — забыли только этику, которая и наукой-то не считалась. А оказалось, выход простой, как репа: не лги — проживешь дольше. Но вот это-то и оказалось труднее всего. Обнаружилась странная вещь. По улицам ходили бывшие старцы, которых уже нельзя было отличить от молодых, потому что они научились говорить правду и тем отхлопотали себе двойной срок жизни. И в этот момент обнаружилась еще одна странная вещь. Оказалось, что говорить правду окружающим гораздо легче, чем самому себе. Вот что обнаружилось, граждане. Вот что было ужасно. Оказалось, что благодаря предыдущему воспитанию накопилось такое количество общих мест и штампов мышления, что бедная человеческая единица, пытаясь сказать самому себе правду о собственных желаниях, не могла понять, чего она действительно хочет, а что ей только кажется, что она хочет или должна хотеть. Потому что без правды о своих желаниях нельзя было установить правду о форме своей личности, то есть о своем характере. То есть о той особенности своей, которая сможет расцвести неповторимым цветком и сделать счастливой самое личность и окружающих ее. А выход опять был под носом, и мы с приятелями, видимо, знали о нем, но помалкивали по многим немаловажным причинам, не последняя из которых была та, что нормальные люди могли посчитать нас сумасшедшими. «Любопытно только, что она и сейчас выглядит, как будто ей двадцать лет», — сидя у телевизора, думал я об ушедшей женщине. Видимо, она научилась не врать гораздо раньше меня. А что толку? Обыкновенная женщина. Какая там Древняя Греция! Теперь внимание. Теперь сюжет этой обыденной истории начинает делать головокружительный поворот. Только я подумал о том, как она молодо выглядит, и это, наверно, потому, что она научилась не врать раньше, чем я, и потому разрыв в возрасте. который так испугал меня когда-то в незапамятные времена, теперь еще увеличился и мы все отдаляемся друг от друга со скоростью непреодоленной лжи, — только я об этом подумал, как (внимание!) дикторша последних известий, улыбаясь, начинает читать по бумажке, которую кто-то ей положил на стол, что в районе Караганды опустился межпланетный корабль неземного происхождения. А потом дикторша из телевидения перестает улыбаться и, запинаясь, читает второй раз то же самое сообщение, а потом экран выключают и появляется табличка — технические помехи, а потом экран снова вспыхивает и мужчина-диктор с некрасиво пляшущей челюстью в третий раз читает то же самое сообщение, и тогда мы помаленьку начинаем соображать, что это не надоевшая всем телевизионная хохмочка, которую называют режиссерским приемом, что-то вроде горчички на скучной сосиске обыденной информации, а что все это правда, и что кто-то прилетел наконец, и спрашивается — что теперь с этим делать, а? Дальше расскажет физик.
Слишком долгое ожидание. Рассказывает Алеша Аносов по прозвищу рыжик. Крах второй
Мы сидели у Памфилия и пытались привести его в себя, разговорить, а он все не поддавался, посылал нас изредка нехорошими словами, а когда мы поднимались уходить, он отворачивался к стенке на своей бугристой тахте, и тогда мы слышали дыхание его прокуренных легких, и тогда мы шли от дверей обратно и глядела на его затылок, который был выразительней его лица, так как лицо его ничего не выражало вовсе, а затылок выражал хотя бы презрение к нам, так ничего и не понявшим. И так мы танцевали от двери к тахте некоторое долгое время и все больше увязали в липучей паутине бессмысленности. И потому, когда раздался осторожный стук в дверь, мы, честно говоря, обрадовались. — Да! — крикнул Костя. — Да, входите! — Хоть какая-то живая душа, — сказал я. — Слава богу. — Да! — крикнул Костя. — Да! Входите!.. Дверь приоткрылась, на пороге стоял невысокий человек в берете. Мы смотрели на него, он на нас. — Здравствуйте, — тихо сказал он. — Закройте дверь! — рявкнул Гошка, не поворачиваясь. — Дует… Человек вышел и закрыл дверь с той стороны. Мы переглянулись. — Кто это? — спросил я. — Не знаю, — ответил Костя, идя к дверям. Человек стоял на лестничной клетке и ждал. — В чем дело? — спросил Костя. — Почему вы ушли? — Вы сказали «закройте дверь». — Недоразумение, — сказал Костя. — Войдите. Тот вошел и снял берет. — Меня направили к вам, — сказал он мне. — Я ваш новый… — Ко мне? — удивился я. — Извините, я продолжу… — сказал он. — Я ваш новый ассистент. — Так. Слушаю вас, — сказал я. — Извините, это все, — сказал он. — Немного, — сказал я. — Извините. Костя посмотрел на него внимательно.
— Странные у тебя ассистенты. — Начальству виднее, — ответил я Косте и обратился к нему: — Подождите нас. — За дверью? — спросил ассистент. Я откашлялся. — Гоните его к черту, — сказал Гошка, и мы увидели его блестящие глаза, обращенные к ассистенту. — Не обращайте внимания, — сказал я этому человеку. — Сядьте куда-нибудь. — Извините, а куда? — спросил тот. — К черту! — сказал Гошка. Мне хотелось сказать то же самое, но я сдержался. — Вы плохо начинаете, — сказал я ему. — Мне нужны инициативные сотрудники. — Он смущается, — сказал Костя. — Не тронь его. Вы смущаетесь? — Не знаю, — сказал ассистент. Костя побагровел. Я взял ассистента за руку и подвел к креслу в дальнем углу. — Садитесь. Почитайте вот это… — я сунул ему в руки журнал. — Здесь есть статья об инициативе. Вам будет интересно. — Я почитаю, — сказал он. Мы подошли к Гошке. — Зачем вы оставили его здесь? — сказал он. — Он мне не нравится. — Гошка. — сказал я, — кончай все это. Надоело. Старый ты уже для таких штучек. — В том-то и дело, — сказал Гошка. — Вы болваны. Не поняли, что произошло. Он ошибался. Мы прекрасно все понимали. Не хуже, чем он. Только мы сдались, а он нет. Вот в чем дело. И то, что он не сдался, было хуже всего. Чересчур все это напоминало безумие. И сейчас Гошка пропадал. Я не верю в то, что человек состоит из пищи, которую он ест. И я не верю, что можно заменить слово «душа» словом «психология», а потом считать ее решающей системой. Душа, а проще сказать, личность человека, это, видимо, все-таки не просто система, даже самая сложная. Хотя бы потому, что любая система может и не работать, если питание отключено, и все-таки оставаться системой. А личность человека, его душа — это процесс, работа. И устойчивость ее — это не устойчивость камня, лежащего в овраге, а динамическая устойчивость волчка, гироскопа, сопротивляющегося отклонению. Я не верю в статику души. И потому я считаю, что искусство всегда держалось на исключениях. С нормой ему делать нечего. Норма — это инструкция. Может быть, я считаю, что искусство занимается патологией? Нет. Просто искусство интересуется теми исключениями, в которых оно предчувствует норму более высокую, чем обыденность. Возьмите любой образ, самый реалистический и достоверный. Ну хоть Наташу Ростову, например. В финале она добродетельная самочка. А поначалу она обещала норму более высокую и потому была исключением. Обещание не выполнено, и читать про это неинтересно. Почему любят детей? Потому что они обещают. Отнимите детское у короля Лира, и останется вздорный старик, псих ненормальный. Гошка был исключением из правила и потому погибал. И погибал он из-за этого проклятого марсианина, ничем, казалось, не отличавшегося от людей. То есть, конечно, он прилетел не с Марса, но название его планеты почти невозможно выговорить, поэтому его стали называть марсианином. Ведь называли же на Руси немцами всех иностранцев. Не правда ли? Помните, что произошло, когда прилетел марсианин? Ну вы же прекрасно помните. Немногие тогда понимали весь обыденный трагизм случившегося. Праздновали, торжествовали, печатали статьи и интервью. Шуму и треску было столько, что все уже начали уставать, как при затянувшемся кинофестивале. И вот тогда никто еще ничего не понял, не поняли смысла того, что произошло, но уже ощущали — что-то случилось. А потом разом прекратились все сообщения, перестали печатать портреты этого — хотел сказать, человека— марсианина. Волнение медленно угасало. Какое-то время оно поддерживалось на Западе смутными слухами о неких особенных данных, которые он сообщает сейчас ученой и правительственной комиссии. Все ждали сенсационного коммюнике, и возникли даже страхи. Но когда оно было опубликовано, это коммюнике, страхи утихли и все успокоилось. В коммюнике говорилось, что марсианин сообщил чрезвычайно важные научные данные об обществе его планеты, о природе и энергетическом потенциале планеты, что, как предварительно удалось выяснить с помощью электронного перевода, на планете существует единая общественная система, что его планета не знает войн и потому настроена дружественно к обитателям Земли, что марсианин в настоящее время проходит курс изучения языка, после чего Академия наук будет печатать многотомное исследование, основанное на данных, сообщаемых марсианином, и потому вклад его в науку неоценим. И все. Ну вы же помните. И все. И тут, наконец, все поняли, что произошло. А произошло вот что. Как там ни крути, а в душе каждого человека живет смутное представление о необыденном. Смутное потому, что точных критериев необыденного нет. И потому произошла ужасная вещь. Если марсианин прилетел сюда сообщить научные данные, то грош цена этим данным, если рухнул некий неопределенный идеал необыденности, который втайне каждый относил почему-то к другим планетам. В том-то и дело, что прилетел. Прилетел и стал давать автографы. И вся столетняя мечта о другом, недостижимо необыденном мире рухнула. Вся она свелась в общем к нормальному интервью: — Ну как поживаете? — Ничего. — Расскажите слушателям, как вы добились таких результатов. — Сначала у нас ничего не получалось, но потом… Стоило мечтать о прилете марсиан, чтобы услышать разговор типа: — Ну как у вас с продуктами? — Ничего. А у вас? А как же «Аэлита»? О господи! Стоило дожидаться столько лет встречи с пришельцем, чтобы увидеть на всех экранах этого молодого человека, которыми у нас самих хоть пруд пруди. Интерес к нему держался до тех пор, пока еще ощущалось, что вот он марсианин, а поди ж ты, ну совсем как мы с вами, и еще некоторое время, пока ожидали сенсационных сообщений. А когда началась нормальная научная работа и стало известно, что их жизнь отличается от нашей только деталями совершенно несущественными, если вспомнить, что речь идет о другой планете, то все поняли — ничего не произошло. И это самое страшное. Вы же помните прекрасно, как все пережили тяжелый, ни с чем не сравнимый психологический кризис. Конечно, все давно уже поняли, что нечего ждать милостей от природы и прочее и человек должен сам совершенствовать себя и свою жизнь, не надеясь на варягов. Все так. И казалось бы, уже примирились с этим. Все так, но казалось, казалось все же… Вдруг обнаружили, что в душе у каждого жил, а теперь умирает ребенок. Который верил в Деда Мороза и Снегурочку, верил в необыденное. А тут прилетел обыкновенный молодой человек, и рухнула иллюзия. Приехал молодой человек и привез кое-какие новинки техники, сообщение о том, что с продуктами у них неплохо и профсоюзные взносы уплачены за отчетный период, есть, конечно, кое-какие недоработочки, но в основном дела идут хорошо и дружными усилиями они избавятся от всех недостатков в ближайшую тысячу лет. Мир повзрослел как-то сразу в течение нескольких дней. Ладно. Детство прошло. Но наступило зрелое мужество. Надо было принять, примириться и думать о том, что делать дальше. Теперь надо вернуться к этому проклятому клоуну Памфилию. Вы, конечно, помните, что он говорил о той древней скульптуре? То, что он говорил, достаточно хорошо известно, так как в свое время над этим много смеялись. Он говорил, что всякий образ, родившийся в мозгу человека при известных условиях, может материализоваться в реальной жизни самостоятельно, так как будет создан по тем же законам, которые образовали его в мозгу человека. Ну, посмеялись и забыли. И только Гошка свято верил в это. Мы сначала тоже не придали значения тому, что сказал Памфилий. Он поэт, и ему это полагается. «Ничего, — подумали мы. — Из этого всего получится, может быть, стих, а может быть, песня. И Гошка освободится». Практика показала обратное. Оказалось, что мы его еще мало знаем. А кого мы хорошо знаем, хотел бы я спросить? Может быть, себя мы хорошо знаем? Я пошутил, конечно. Не получилось ни песни, ни стиха, а пришло письмо от Кати, моей жены. Я тогда был в очень сложной командировке и, как всегда, заканчивал монтаж, как всегда, удивительно прекрасной схемы. Сколько я их состряпал за свою жизнь, одна лучше другой, но ничего существенного в мироздании от этого не произошло. Правда, на этот раз, кажется, тут действительно было нечто стоящее, и поэтому выбраться мне было затруднительно. А надо было. Потому что в письме было написано; «Приезжай, Гошка пропадает». Да, не получилось песни. На этот раз песня обернулась острием внутрь, и Гошка пропадал. Он пропадал потому, что все оказалось неправдой. Разве так он представлял себе этот прилет? Что угодно он мог себе представить, только не прилет этого заурядного марсианина, которому так обрадовались все мы, а потом постарались позабыть и о нем и о разочаровании. Ничего. Обошлось. А у него не обошлось. Сейчас надо рассказать о том фокусе, который он проделал с нами много лет назад. Когда Гошка пришел к мысли, что образ возникает в мозгу по тем же законам, что и его жизненный прототип, и что, стало быть, все, что возникает в мозгу, может при известных условиях повторяться в жизни, он обрадовался и успокоился. Ну как же? Если изобретатель представляет себе во всех деталях двигатель, который он нигде не мог увидеть, то этот двигатель можно построить и он будет работать. Тут, правда, вмешивается воля и в момент воображения и в момент воплощения. И поэтому это пример элементарный. А образ возникает независимо от воли, и материальное подобие этого образа должно возникнуть независимо, значит надо ждать, пока законы, которые вызвали в мозгу этот образ, сами создадут его реальный прототип. А сколько ждать? Может быть, жизни не хватит? Может быть. Иногда простое ожидание — героизм. И Гошка ждал эту женщину, которая прилетала и улетела назад, оставив после себя головокружение и тоску. Но годы шли, люди занимались делами дня, и ожидание становилось нелепым. Менялись взгляды, делались открытия, ветер возвращался на круги своя, а Гошка ждал. Он уже становился анахронизмом. Человечество трезвело, а «рыцарь Гринвальюс все в той же позиции на камне сидел», и над ним смеялся Козьма Прутков. И тогда, много лет назад, мы, как и теперь, пришли к Гошке и тоже сразу поняли, что дело неладно. Глаза у него лихорадочно блестели, трубка у него гасла, и на одну понюшку табаку он тратил полкоробка спичек. Комната у него была чисто прибрана, на столе стояли цветы, и через каждую фразу он оглядывался на дверь. А когда он молчал, на его лице было такое выражение, будто он говорит быстро и жалобно. Мы ему тогда сказали примерно то же самое, что и сейчас: — Гошка, кончай это дело. Фантазия фантазией, но надо заниматься земными делами. Посмотри на себя — ты похож на ненормального. — А что есть норма? — спросил он, и посмотрел на дверь, и привстал. Мы тоже оглянулись. Дверь как дверь, белая и убедительная. — Кого ты ждешь? — спросили мы. — Ее, — ответил он. Мы, помню, начали о чем-то допытываться, но услышали сначала бормотанье, а потом он вытер лицо и начал рассказывать спокойно и как бы удивленно. Из нас троих Гошке больше всех было свойственно интуитивное мышление. Во всяком случае, у него эта третья сигнальная система работала чаще, и догадки его были неожиданнее, чем это бывало у нас. Оправдывались и подтверждались самые странные его идеи. Я уж не говорю о нашумевшем его предсказании насчет золотых рудников в районе Джиланчика. Это когда он еще занимался поисками дьявола, я нашел зеркало. Все тогда отнеслись к этой догадке как к очередной мистификации. А когда через некоторое время здесь открыли самые мощные золотые пласты на земле и появилась статья в «Комсомолке» — «Сокровища красных песков», — о его догадке постарались забыть. Но совсем забыть не удавалось, и отношение к Гошке было странное, какое-то раздраженно-боязливое. Ну не может же быть, чтобы человек вот так, за здорово живешь, без всяких исходных данных взял да и предсказал геологическое открытие? И не то чтобы сделал геологическое открытие, а предсказал саму возможность этого открытия. Но все дело в том, что интуиция — это вовсе не отсутствие исходных данных и фактов. Она просто опирается на факты и связи настолько тонкие, что они прямо входят в подсознание, минуя размышление, и поэтому кажется, что они взяты с потолка. Он посмотрел в потолок. — Не кажется ли вам, что это произойдет через несколько минут… может быть, уже произошло… — сказал он с жуткой убедительностью. — Не сходи с ума… — Не заметили ли вы сегодня странную многолюдность на улицах? — спросил он. — Отвечайте, не увиливая, ну? Мы молчали. — Заметили, конечно, — сказал он. — Только трусите признаться. Мы действительно заметили и потому теперь начали трусить. — Смутные слухи, — сказал Гошка. — Смутные слухи. Я ехал в такси, и шоферша молодая рассказала мне о пункте, куда ей надо будет мчаться в случае начала войны. Понятно? — спросил Гошка. Мы молчали. — Потом милиционер остановил такси, — сказал Гошка. — Это было начало паники. Город сейчас как огромная гостиница. Все знают, как поступать в случае налета. А на самом деле это прилет пришельцев. Я об этом сразу догадался. А потом передали по радио, что население должно быть готово к атомным взрывам или аннигиляции… Ну смотрите, как разворачиваются события… Тоскливый ужас перед крахом человечества и в то же время жуткое любопытство, которое я заметил у окружающих и которое передалось мне… Потом это предупреждение по радио — они прорвались… То есть где-то на Западе их ракеты приняли за враждебные земные, и по всем вычислениям плоского разума их надо встречать плохо, так как вычислено и подтверждено, что они принесут гибель… Поэтому и авангардные бои, и кого-то уничтожили из пришельцев, и теперь приближались мстители. Фосфоресцирующее ночное небо в облаках и ощущение того, что где-то уже ведутся бои… Ночь. Вдруг все заледенели. На небе засветился круг с размытыми краями… Сфокусировался — часы светящиеся… Стрелка пошла по кругу: нам показывают, сколько осталось, догадался кто-то… И вдруг все поняли и заледенели. «Это уже они показывают, сколько осталось». Что осталось: до встречи или вообще — существовать?.. Человек борется не столько с природой, сколько с плодами собственной фантазии. Которые, впрочем, тоже есть природа. Когда ракета опустилась, открылся люк, и вышла ОНА. Та самая, что 12 тысяч лет назад. Пустяки. Не произошло ни атомного взрыва, ни аннигиляции. Ничего не случилось, если не считать удара красоты, который ощутили все, даже те, кто за всю жизнь не произнес этого слова, даже ледяные красавицы сезона ощутили это, даже старики, интересующиеся только омлетом, даже кретины, ковыряющие в носу, ощутили этот удар понимания, эту бесспорную и безошибочную красоту. Особое несловесное понимание, безошибочность, тающая нежность исходили от нее, как сияние. Даже тем, кто стоял далеко в толпе, даже тем, кто смотрел в окошки телевизоров, было понятно, что ее кожа под рукой как ветер. Засмеялась. «Сейчас», — сказала она, и каждый услышал это на своем языке. Приложила руку ко лбу. Начала медленно говорить. Толпа притихла. Вибрирующий голос. Отстранила услужливо подсунутый микрофон. Голос без усилия доходил до каждого. Видимо, усиление совершалось каким-то другим путем. Все поняли: никакой вражды не будет, на стрельбу ей наплевать, они шли на это, предполагали страх и ошибку. Подошла к клетке ревущих зверей. Откуда эта клетка? Ракета мягко, не колыхнув воды и не спугнув лебедей, опустилась посреди пруда в Московском зоопарке, и утята помчались к ракете желтыми стайка. Она открыла клетку. Ужас охватил людей. Львы, рыча, кинулись наружу, тяжко сшибая друг друга, и с воем начали подползать к ней — как будто узнали. Крокодилы, сопя, ползли к ней, скрипя песком, трущимся о чешуйчатые брюхи. Передний открыл пасть, как при зевоте. Она положила между челюстями тонкую руку. Он не захлопнул пасть. Она засмеялась и оглядела всех. В толпе послышался стон. Люди начали становиться на колени… — Перестань! — закричал Костя. Памфилий замолчал. По щекам у него бежали слезы. — Псих ненормальный, — сказал Костя. — Ты же сумасшедший совсем. С тобой потолкуешь и сам свихнешься. — Откуда ты набрал все эти подробности? — спросил я. — Видел, — сказал Памфилий. — Где? — Внутри себя. Бред. — …И на улице, — сказал Памфилий. — вы же видели толпы на улицах? — Сегодня праздник авиации, — сказал Костя. — Гошка, опомнись… — Да, праздник авиации, — сказал Памфилий. — Подожди, дай я докончу. История не окончена… После того как я рассказал все это вам, и вы сочли меня сумасшедшим, и я на это ответил вам, что все это просто фантазия, а мало ли фантастики печатается сегодня, и вы с этим согласились, — после этого мы включаем радио, и тут диктор скажет: «Передаем чрезвычайное сообщение, — и голос у него задыхающийся. — Президиум Академии наук, — скажет диктор, — сообщает, что радиотелескопы обнаружили межпланетные корабли, и они приближаются…» Он замолчал. И мы не знали, что сказать на это. Как он цеплялся за свою фантазию! Он уже и нас включил в нее, и мы уже стали элементом рассказа. Но это все-таки был рассказ. Как говорил Олеша: рассказ—это все, что рассказано. На улице был белый день. Реальная жизнь шумела на улице, а здесь несчастный парень пытался материализовать фантазию. Зачем? — Зачем? — Я люблю ее, братцы, — сказал он. — Вот в чем штука. — Кого, чудак? — Ту, которая прилетит… — Ладно, — сказал Костя. — Тут пути нет. Разве что в безумие. Ты становишься маньяком. Гопака. Вернемся к реальной действительности. Он включил радио. Нормальное московское радио. — Вот послушай реальные известия, — сказал он. — Кто где что посеял и что из этого выросло. После всей болезненной чепухи это звучит райской музыкой. И тут диктор, реальный диктор, а не выдуманный, реальный московский диктор сообщает о непонятных сигналах из космоса, обладающих периодичностью в сто с лишним дней. И что среди всех хаотических сигналов космоса это первые сигналы с устойчивой характеристикой. И что многие советские ученые не исключают возможности их искусственного происхождения… Ну, вы все, конечно, помните это сообщение. Обидно только, что никто теперь не поверит, что Гошка рассказал нам свою фантазию о сообщении раньше, чем оно прозвучало по радио. Мы ничего не понимали. Чересчур это напоминало продолжение Гошкиного рассказа, и хотелось проснуться. Мы посмотрели на Гошку. Он смеялся. Морда у него была спокойная и довольная. — Ну вот, — сказал он дружелюбно. — Я же говорил вам, а вы не верили. Я знал, что сегодня должно случиться что-то в этом роде. Поглядев на наши лица, он сказал: — Выпейте водички. Еще посмотрим, кто из нас псих. Пошли куда-нибудь, закажем и съедим большую еду. Я помираю от голода. Он потянулся с хрустом. — Я не гордый, — сказал он. — Теперь могу подождать сколько нужно. А вы балды, братцы кролики. Сами придумали третью сигнальную систему, а сами боитесь ею пользоваться. Чуть меня с толку не сбили. Вот как было много лет назад. Так здорово начиналось. А что из этого вышло? Случилось самое фантастическое — прилетел этот научно-промышленный марсианин. — Ну и что хорошего? — спрашивал Гошка. Ладно, пора прощаться с детством. Я имею в виду детство человечества. Кстати, этот тип, мои будущий ассистент, присланный невесть откуда и невесть каким начальством, так и сидел в углу, куда я его посадил с журнальчиком. И он был нам совсем не нужен сейчас, и только моя врожденная вежливость не позволяла мне спросить его сразу, что ему, собственно, здесь нужно и почему он не пришел мне представляться в лабораторию. — Послушайте, почему вы пришли сюда? — спросил я его. — Мне сказали, чтобы я разыскал вас, и я разыскал… — Имелась в виду лаборатория. — Мне никто не сказал этого, — ответил он. — А сами вы не могли догадаться? — спросил Костя. Он пожал плечами. Меня начал бесить этот жест. — Боюсь, мы с вами не сработаемся, — сказал я. — Почему? — спросил он. — Я вам потом объясню, — сказал я. — Вы прочли то, что я вам дал? — Да. Я ему дал статью, где убедительно доказывалось, что, несмотря на развитие кибернетики, человеку полагается думать. — Вы согласны с тем, что там написано? — язвительно спросил я. Он пожал плечами. — Он пожимает плечами, — сказал Костя. — Почему вы пожимаете плечами? — Вы спросили меня, согласен ли я… — робко сказал он. — Ну? — Я этим движением хотел показать, что я не понял… — Чего не поняли? Согласны вы или нет? — Я не понял того, что я прочел… — тихо сказал он. — Не поняли того, что вы прочли?.. А что, собственно, там можно не понять? — спросил я. — А почему, собственно, вы держите журнал вверх ногами? — Вы мне его так дали… — робко сказал он. Он как взял журнал вверх ногами, так и пытался его читать. Он в нем ничего не понял. Мы глядели на него ошеломленные. — А… почему, собственно, вы не могли его перевернуть?.. — тихо спросил Костя. Он посмотрел на Костю снизу вверх, и робко улыбнулся, и пожал плечами. Тогда Гошка вскочил с тахты, схватил его за шиворот, выволок из комнаты, протащил его по лестнице и вышвырнул на улицу. Потом он вернулся, потрогал стены, стол, потолкал тяжелое кресло, как будто хотел убедиться, что все прочно стоит на местах. — Не люблю фантастику, — сказал он и вытер руки о штаны. Костя повернулся от окна. — Он там внизу ждет, — сказал он. — Сигналит. — Узнай, что ему нужно? — сказал я. Костя открыл окно. — Что вам нужно? — спросил он. — Я у вас забыл берет, — ответил ассистент. Гошка схватил берет и вышвырнул его на улицу. — Не человек, а какой-то марсианин, — сказал он. Тут позвонил телефон, и Гошка снял трубку. — Тебя, — сказал он мне. — Начальство. — Что они все, сбесились? У меня выходной день… Слушаю. — Ну как? — спросил голос в трубке. Это академик Супрунов из отделения биофизики. — Что — ну как? — Как вам понравился ваш новый ассистент? Потом он мне все объяснил, что и как и зачем все это было нужно, и выходило, что я сам выпросил себе такого ассистента потому, что моя работа по расшифровке сигналов мозга требует как раз такого ассистента. Я и мечтать не мог о таком. — Братцы, — сказал я ребятам. — Братцы… Гошка, знаешь, кого ты вышвырнул за дверь? — Кого? — спросил Гошка. — Марсианина… — То-то мне его лицо показалось знакомым до отвращения, — сказал Гошка.
Привет тебе, Аврора. Рассказывает Аносов. Крах третий
Я посмотрел на часы и тут же забыл, который час. Совершенно очевидно, что они сегодня не прилетят. Колючие звезды шевелились в черном небе. Корыто локационной антенны вращалось как бешеное. Ждать и догонять труднее всего, ждать и догонять. Мы сильно продвинулись вперед и, по-видимому, догнали их. Теперь оставалось только ждать. Весь мир ждал. И мы ждали. После того, что произошло с первым прилетевшим марсианином, у нас для этого были все основания. Сейчас, когда они должны прилететь и уже нет возможности повлиять на события, особенно важно припомнить все подробности того, что случилось в эти последние безумные несколько часов. Поначалу ничего не было заметно. Поначалу казалось, что этот паршивый марсианин не был таким паршивым. Я человек реальный, не фантазер. У меня сказано — сделано. У меня тоже своя идея, которую я тащу через всю жизнь. Но только в отличие от Кости и Памфилия идея моя практическая. Суть дела состоит в следующем. Люди должны понимать друг друга. А что у человека для понимания? Язык слов? Язык жестов? Язык мимики? То есть понимание человека человеком держится по-прежнему на догадках. Оцениваем жесты, симптомы, статичные признаки, ищем подтексты в словах, догадываемся, что они означают на самом деле. Хаос, дисгармония. Понять — значит упростить.
Понять себя — значит упростить себя. Отсюда вся кибернетика — от идеи свести функции мозга к простым «да» и «нет». Для частных задач расчета и управления она годится, для открытий — нет. Вдумаемся. Машина — всегда для облегчения усилий. Стало быть, ясно одно: человеку трудно с достаточной быстротой отвечать «да» и «нет». А почему? Потому что самое трудное для человека — это сделать выбор. Даже самый маленький выбор для него микротрагедия. А почему? Потому что все, что есть, для чего-нибудь нужно. Выбор относителен. В каждом варианте есть «за» и «против». Поэтому истинное решение лежит за рамками противоположных доводов. Но до этого надо созреть, а это всегда трагедия. Вредность или полезность любого выбора относительна, и человек смутно чувствует это, к его охватывает противоборство желаний. У робота же никаких желании нет, поэтому решение его мгновенно. Желаний у него нет, но у него заодно нет и совести. Мы еще не знаем, что такое желания, но мы знаем, что они есть. Мы стараемся понять причины желаний, потребностей, но суть их одна — человек несчастен, если они не удовлетворены. Но исполняются наши желания, и мы опять несчастны, так как чаще всего результаты нас не удовлетворяют. И очень часто мы испытываем счастье тогда, когда мы этого вовсе не ожидаем. То есть удовлетворены какие-то наши глубинные желания, о которых мы и понятия не имели. Неизвестно, как поведет себя человек, столкнувшись с одним и тем же фактом. Что это означает? Что человек нестабилен, что он что-то вроде тумана или броунова движения? Нет. Стабильнее человека нет ничего. Только стабильность его высшего порядка. Все его бесчисленные, не поддающиеся учету реакции обеспечивают его главную стабильность, которая делает его человеком и безошибочно отличает его от любого животного вида. Что же это за отличие? Не кажется ли вам, что единственное, что делает человека человеком, это вовсе не способность вычислять, и анализировать, и делать выбор — это умеют делать машины, не приспособляемость — это умеют даже бациллы, — не кажется ли вам, что человека делает человеком только его способность к сочувствию, распространяющаяся на окружающих? Вы скажете, что это тоже мысль, и, стало быть, — упрощение? Да, но только в той мере, в которой она выражена словами. Подберите любой термин, назовите это чувство нежностью, этикой, душевностью, состраданием, милосердием, совестью, взаимопониманием, каким угодно словом назовите это чувство — наблюдение останется верным: все человеческое связано у человека с этим, все звериное или машинное — с отсутствием этого. Чего этого? Человечности. Человечности! Так нельзя ли, спросил я себя, не дожидаясь, когда станет известен механизм человечности, придумать механизм, улавливающий и использующий симптомы гуманизма? Если есть это чувство — должны быть и его симптомы. Любое чувство — это процесс, то есть некая энергетика, и, следовательно, на выходе всегда изменение биотоков. Значит, их можно записать, получить энцефалограмму любого чувства, в том числе и главного этого. Если можно записать энцефалограмму, то ее можно и воспроизвести. Можно построить генератор, способный передавать на расстояние прихотливую звенящую энцефалограмму человечности, и она будет накладывать свою синусоиду на весь спектр человеческих биотоков, и вызывать резонанс, и отзываться эхом в человеческой душе, и, стало быть, эта задача при всей ее сложности чисто техническая, а это уже по моей части. Так думал я. «Послушайте, — думал я, — а разве мы не занимаемся этим повседневно? Разве вся педагогика, воспитание, школа, семья с самого нашего детства не занимаются тем же самым? Только они это делают словами, звуками, красками, которые вызывают образы, а я обойдусь без промежуточного звена и, стало быть, смогу проще дойти до больших глубин и сделать рефлекс человечности устойчивым, как потребность». Но тут передо мной вставал другой вопрос. Где взять образцы? Кто решится энцефалограмму одного человека сделать эталоном для всех остальных? В любом случае остается сомнение: а нет ли более высокого образца? И кроме того, где доказано, что сама человечность статична, не изменяется, не эволюционирует? Где доказано, что в каждом следующем поколении не может быть достигнута более высокая ступень? Кто же решится остановить этот великий процесс и загнать человечность в одну, даже самую просторную, колодку? Так возник вопрос о последствиях. Сегодня уже нельзя отмахнуться от этического смысла науки вообще и любого эксперимента в частностисти. Поняли уже, наконец, что научное открытие, изобретение не нейтральны. Молотком можно забить гвоздь, но можно и пробить голову. Важно, в чьих руках молоток. Науку остановить нельзя, но ученые повзрослели, и никто уже теперь не идет на эксперимент, не предусмотрев «фул пруф», защиты от дурака, не разработав техники безопасности. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства. Она все еще спала. — Благородная норма, — сказал когда-то старик. Она спала. Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной. Как же мне было поступить? Как же снять противоречие между необходимостью проверить эту идею (чересчур заманчивы были последствия) и необходимостью обезопасить человечество от этой идеи (чересчур страшны были последствия)? А выход нашелся очень простой. Вот какая моя задача — лично моя, какая моя задача конкретно, как ученого? Моя задача: смонтировать генератор, способный глушить синусоиду бесчеловечности. Вот и все. Вот и выход из моего противоречия науки с этикой. Не нужно создавать единого эталона человечности и тем тормозить ее эволюцию. А нужно глушить бесчеловечность и тем тормозить ее эволюцию. Создавать идеалы — это дело оторвавшегося от земли Памфилия и держащегося за землю Якушева. Я не художник. Не мое дело создавать идеалы. Мое дело — выпалывать все, что мешает их цветению. Кто мне в таком деле поможет? Человек, которому легче всего взглянуть со стороны на земную норму, на человеческий вид в целом и который, с другой стороны, сам бы ничем не отличался от нормального человека. Кто же это? Вы угадали. Марсианин. А теперь надо рассказать о четырех ребятах, из-за которых все окончилось благополучно. Если, конечно, можно считать благополучным неудавшийся эксперимент. Главная среди этих четырех была одна гречанка. Я тогда еще понятия не имел, что она старая знакомая Кости Якушева. Она была немножко лохматая, с огромными, не то огненными, не то меланхоличными глазами. Рот у нее был всегда полуоткрыт. Бывало, уставится и смотрит. И не поймешь, думает она о чем-нибудь или просто ждет, когда же ты, наконец, уйдешь. Сначала все считали ее глупой. Но это быстро прошло. — Телка, — сказал наш сотрудник Кожин. — Уставилась и смотрит. Интеллект на точке замерзания. И еще многое говорил. А потом совсем интересно говорил. Мы все забыли даже, из-за чего он разговорился. А когда стало совсем интересно и он уже одобрительно поглядывал на нее и думал: вот, наконец, у нее что-то живое в глазах, — в этот самый момент она усмехнулась и спрашивает его: — Стараешься? А потом пошла прочь и сорвала травину длинную и голенастую. А мы смотрели, как она шла, далеко отставив согнутую в локте руку, так как травина была длинная и голенастая и светлый конец травины она держала губами. Как она шла! Посмотрели бы вы, как она шла! А у Кожина был бледный вид. Он опять заговорил о чем-то, но Толич сказал: — Тебя почему-то интересно было слушать, пока она здесь стояла. А теперь неинтересно. А может быть, ты глупый? Кожин тогда повернулся и ушел. От Толича всегда можно было ожидать нелепых выводов. Он этим славился. А как она танцевала! Боже! Она распускала тяжелый пучок волос, встряхивала головой и роняла волосы на спину. Грива! И тогда она начинала танцевать. Кисти рук отведены в стороны, шаги длинные, повороты — не уследишь, талия — как тростинка! А в глазах опять никакого выражения. Нельзя понять — интересно ли ей, что на нее смотрят, или она просто дожидается, когда устанут на нее смотреть и разойдутся. И все время летающая грива волос. А в общем-то она не задавалась, не была недотрогой или какой-нибудь одинокой. Она дружила с тремя ребятами. Самыми неинтересными из всех, каких вы когда-либо встречали в своей жизни. Иногда вы могли их увидеть всех четверых. Тогда она клала кому-нибудь из них руку на плечо, и все четверо смотрели на тебя. Потом они уходили. Больше всего раздражало то, что вот так рассмотрят, взвесят и уйдут. И не то чтобы они при этом понимающе переглянулись или потом поговорили о тебе, обсудили. Нет. Просто у них было единое мнение на все. Поэтому они посмотрят на тебя и уйдут, и каждый из них будет уверен, что у каждого из них, у всех, одно и то же мнение. Вот собаки! Можно подумать, что наедине они вели содержательные беседы — рассказывали друг другу сюжеты фильмов, задавали друг другу вопросы: «А как ты провел день?», или: «Нравятся ли тебе новые стихи, напечатанные в газете?» Нет. Наедине они все четверо не вели содержательных бесед. Не вели они также бессодержательных бесед. Они не вели никаких бесед. Они молчали. Можно было подумать, что у них уже все рассказано друг другу. Нет. Они понятия не имели о прошлом друг друга. Это было известно точно. А может быть, они были связаны какой-нибудь тайной? Или они родились в одном доме или в одном роддоме? Или родители их погибли, завещав им… В общем на любое предположение, которое может вам прийти в голову насчет того, почему она была с этими тремя парнями, самыми неинтересными из всех, которых когда-либо я знал, был один ответ: «нет». Мы познакомились со всей четверкой на острове. Река была сизая в то лето. Дулись в волейбол в кружок. Потом появилась эта четверка. Я когда-то давным-давно ходил на лекции по истории кино, только чтобы поглядеть старые фильмы. Знаете, такие старинные звуковые фильмы, где играют еще обыкновенные живые артисты, как в театре, не понимая, что театр — это каждодневная игра, а лента — вещь станковая, как живопись или скульптура. Удивительно. Но мало ли что нам сейчас удивительно. Нам вот сейчас кажутся удивительными старинные обтекаемые формы автомашин. Вспоминаю, что их такими делали для скорости, как будто нельзя было поставить посильнее мотор. Я там посмотрел историческую картину, называлась, кажется, «Богдан Хмельницкий», да, именно так. Там был один кадр, когда глашатаи объявляли: «Татарин на острове!» — и показывались татары, идущие россыпью вверх по берегу. Вот так эти четверо и шли по берегу, чуть наклонившись вперед, когда мы их увидели первый раз. А мы организованно играли в волейбол и на нее — нуль внимания, чересчур она была заметная и немыслимо яркая. В газете был чей-то рисунок, портрет «Мисс фестиваль», кубинка с последнего международного фестиваля, помните? Вот на кого она была похожа. Когда у Кожина потом нашли этот рисунок, все сразу догадались, почему он его хранил. Потом, когда закончилась работа и мы все уехали с острова, я думал, что больше не придется иметь с ней дела. Но вот теперь, когда установка была закончена и встал вопрос об эксперименте, я, перебирая в уме картотеку людей с необходимыми данными, картотеку, сто раз пропущенную через статистические машины, все чаще наталкивался на группу из четырех фамилий, три из которых были мужскими, а одна женская. И только на последнем туре отбора, когда надо было из десяти отобрать одного абсолютно нормального человека (чтобы эксперимент прошел чисто, нужно всегда иметь дело с нормой), я решил, наконец, посмотреть фотографии. Так как внешний вид тоже имел значение (Костя, например, предлагал начинать отбор с внешнего вида, но я не решился). Когда я посмотрел на фотографии, я сразу узнал всех четырех. Ее и троих скучнейших, ординарных до зевоты парней. «Слава богу, — подумал я, — хоть этих троих я брать не обязан». Вопрос же о единственной кандидатуре решился сразу. Нет, не потому, что тут были какие-то личные мотивы, я как раз не люблю нормы, это Костя любит норму, я люблю исключения, я люблю Катю, это моя жена. Мой выбор пал на эту девушку, так как ко всему прочему он была гречанкой. А сами знаете — у каждого из нас есть какое-то тайное почтение перед людской породой, родившей самую высокую норму, тип. А я хотел предусмотреть все. Я и предусмотрел все. Кроме одного. Я не предполагал, что она откажется пройти испытание без своей унылой свиты. Она отказалась наотрез. А они молчали, и сонно смотрели на меня. и понимали что-то свое, для меня непонятное, и опять были согласны друг с другом во всем, и я чувствовал себя идиотски. Была проделана огромная работа, я даже боюсь сказать, сколько лет, сил и средств ухлопали на этот эксперимент. Один среднестатистический отбор стоил… не буду называть сумму… И вдруг эта особа говорит, что она отказывается, и выдвигает глупое условие. Все равно как если бы первый космонавт заявил перед запуском, что он полетит только со своими хорошими приятелями, иначе ему лететь не хочется. Что оставалось делать? Я плюнул и согласился. В конце концов не все ли равно — один или четыре. Расходов это почти не потребует. Мы с марсианином начали готовить установку. Он сказал: — Сначала попробуем на себе… Чтобы не повредить остальным. Это меня растрогало. Скажите пожалуйста! Приезжий, можно сказать, командированный, что ему до наших земных дел, зачем ему связываться с экспериментом, результаты которого неизвестны? Если бы я не познакомился с ним за это время и не полюбил его, я бы сразу сказал «нет». Зачем мне в этом чисто земном опыте путаться с неизвестным, чуть не сказал — человеком, марсианином? Так и сказала эта гречанка, хотя ее никто об этом не спрашивал. — Не путайте его в это дело, — сказала она. — Кто его знает, какие у него там биотоки. — Чепуха, — сказал я. — Он ничем не отличается от человека. Это показали объективные исследования. — В том-то и дело, что объективные, — сказала она. Я разозлился. Я никак не мог понять и оправдать ее открытой неприязни к марсианину. Я присматривался к нему все то время, и, за исключением некоторых странностей, вроде того, что он ничего не делал без разрешения, ни одного шага не мог ступить без того, чтобы не спросить: разрешите? — что, впрочем, объяснялось его боязнью нарушить какие-нибудь земные правила или привычки, — и его все полюбили за эту мягкость и тактичность, и обслуживающий персонал был от него прямо в восторге, и я полюбил его за ласковость, — ничего плохого я не мог заметить за все это время. Но я понимаю, конечно, что бы я ни написал и какие бы доводы я ни приводил сейчас в пользу марсианина, любой читающий эти строки уже насторожился, поскольку эта красивая молчаливая девушка высказалась о нем неодобрительно. А какие я должен был проводить исследования — субъективные? Я и провел и увидел, что это немного безынициативный, обаятельный парень, который принес из другого мира колоссальное количество устной информации, с которой сейчас возятся ученые во всем мире, а конструкторы исследуют эту небольшую ракету, не имеющую возможности вернуться обратно. Я увидел, что в его лице мы столкнулись с абсолютным доверием к нам. И вот теперь, когда он, трогательно одинокий на нашей земле, предлагает нам исследовать биотоки своего мозга, мы почему-то должны быть более насторожены, чем он, и ответить ему недоверием. Нелепо и некрасиво. — Согласен, — сказал я. — Попробуем на себе. Конечно, в этом был элемент риска. Взаимно записать характеристики мозга не представляло никакой опасности. Опасно было, конечно, передать друг другу свои усиленные энцефалограммы: кто его знает, как поведет себя мозг при столкновении с незнакомым спектром излучения? Но, судя по всем предварительным исследованиям, показатели его мозга принципиально ничем не отличались от показаний нормального человеческого, и, кроме того, начинать можно было на малой мощности передачи, мы хорошо продумали систему автоматической блокировки на тот случай, если мозг испытуемого проявит хоть какое-нибудь неудовольствие во время эксперимента. Короче — предусмотрено было все, что только можно по части безопасности эксперимента. И та микроскопическая доза риска, которая еще оставалась, не шла для меня ни в какое сравнение с возможностью первому увидеть образы чужого мира. Вот с какими чувствами начинал я этот эксперимент, закончившийся так печально. Вот описание того, чем закончился этот эксперимент. Лень и ни к чему пересказывать всю цепь мелких событий, которые постепенно вызывали у меня в душе чувство нудной настороженности и желания отказаться вовсе от этой затеи. Я не мог отказаться» если не хотел унизить в своем лице весь человеческий род. Все, что нужно, вы поймете из дальнейшего, поэтому перехожу сразу к тому, что случилось после эксперимента, опуская несущественное. Когда все закончилось и мы обалдело смотрели друг на друга, как люди, подглядевшие случайно сквозь замочную скважину нечто неприличное, мы не сразу могли заговорить. Наконец, он прервал молчание. — Это ты был? Мы уже давно были на «ты». — Я. А это был ты? — спросил я. — Я. — Не густо, — сказал я. — И не очень интересно. — Да. Было слышно, как снег царапается в окно. — Я не могу себя считать плохим человеком, — сказал я. — Я тоже, — сказал он. — Мало ли какие следы выбора и отброшенных желаний может вызвать встречная энцефалограмма. Ни один эксперимент не защищен от влияния экспериментатора. Нельзя строить новый дом в белых перчатках. Для того чтобы два мозга, две личности достигли понимания, нужна терпимость. В прошлом есть не только вина, в прошлом есть беда. Нельзя жить без доверия к будущему. Нельзя ждать, пока все станут ангелами, чтобы начать хорошо жить. Главное — это чистить в своей душе авгиевы конюшни. Он нервно засмеялся. — Тебе не кажется, что речь здесь идет о чем-то большем, чем достижение взаимопонимания? — спросил он. — Больше здесь ничего нет. Не так мало, а? — сказал я. — Что ты имеешь в виду? — Милочка моя, — сказал он, — речь идет о власти над миром. Вот так-так… — Тю-ю… — сказал я, а больше ничего не мог сказать. Он подумал. — Я всегда знал, что ты в общем недалекий человек, — сказал он. — Я тоже, — сказал я. — Но меня это устраивает. А как ты себе представляешь власть над миром и что вообще это означает?.. И вообще на кой черт она нам нужна? — Ладно, последний раз тебе предлагаю, — сказал он — Что предлагаешь? Власть над миром? — Да. Тут я засмеялся. — Весь мир, да? И чтобы у нас над ним власть?.. Ну ладно, давай. Как ты себе это представляешь? Он задумчиво почесал нос. — Записывать то, что есть в нас, неинтересно, — сказал он. — Тут ты прав. Мы не дети. Накопился всякий мусор обид и прочего в том же роде. Интересно будущее. А это надо вообразить. Если записать то, что я воображаю… или ты, — добавил он, подумав, — свои идеалы… как, например, я себе представляю хорошую жизнь… на самом деле… то есть все потаенные желания, все вожделения, вообще все — понимаешь? — Ну-ну… — жадно сказал я. — Продолжай. — А-а, — протянул он, — и тебя заело? — Заело, — сказал я. — Так вот. Можно будет навязать свой вариант жизни всему остальному человечеству… Больше того… Заставить его хотеть жить как мне угодно. Им будет казаться, что это добровольно. — Ну-ну… — Что «ну-ну»? — А как ты это сделаешь? — Чепуха, — сказал он. — Запускаем несколько спутников и с них ретранслируем поле на весь земной шарик. Он так и сказал: «шарик». А я вспомнил, как мы два часа шли до бензоколонки по хрустящему снегу и какая была огромная земля на закате, а ведь всего было шесть километров. И казалось, что земля плоская, как до Магеллана, и как это было приятно. — Представляю, — сказал я. — Да, — сказал он. — Вот так. И отошел к окну. А за окном под снежком бежали люди. Власть-то была у них. А теперь, стало быть, власть будет у нас. Я никогда не задумывался над тем, люблю ли я людей. Не то чтобы кого-нибудь отдельно, а всех скопом. А сейчас вдруг понял: люблю. Я теперь могу сделать так, чтобы они все ко мне хорошо относились. Я теперь буду встречать одни улыбки, и все меня будут любить, прямо-таки обожать, и будут счастливы оттого, что любят меня больше всех. Я тогда и работать, наверно, перестану, а буду только ходить по гостям, сопьюсь, наверно, а? — Чудовищно, — сказал я. — Почему? — сказал он. — Им же будет казаться, что это добровольно… А раз добровольно, следовательно, и они будут счастливы… Знаешь что?.. — Что? — Можно будет даже не запускать спутников, а воспользоваться уже летающими… Их сейчас до черта летает… На первый случай… А потом они сами будут их запускать, добровольно. Представляешь? — Нет, — сказал я. — Какого черта?! Ты смеешься надо мной? Скажи прямо? — Нет, — сказал я. — Просто не представляю, какие такие у тебя идеалы, чтобы из-за них стоило хлопотать. — А ты вполне счастлив? — спросил он. — А как же насчет взаимопонимания всех? — спросил я. — Значит, нет. А хочешь счастья? — Каждый хочет. — Можешь попробовать. — То есть? — Сейчас, — сказал он. Мне это не приходило в голову. — А кто будет пробовать? — спросил я. — Да… это вопрос…. Тот, кто попробует первый, вставит другого… ну и так далее… — Чушь какая, — сказал я. — Ну, бросим жребий. — Нет… — сказал он. — Жребию я бы не подчинился… Это дело слепое. Я подумал: куда девалась его робость, его вежливость, его почтительность? Ведь когда он появился, у него вид был такой: ешь меня с маслом, и все тут, благоговею, и все дела. Посмотрели бы на него сейчас те, которые верили в его ангельские качества. — Тогда не знаю, — сказал я. Он весь дрожал. Рот у него всегда был маленький и женственный. Теперь он его стиснул так, что рот у него стал похож на куриную гузку. — Есть способ, — сказал он. — Какой? — Борьба. — Ты способен на то, чтобы драться со мной? — спросил я с интересом. — Да. Он вытащил пистолет и направил на меня. «Интересно, откуда у него оружие?» — подумал я. Он почти касался панели с пусковыми кнопками. — Болван ты, — сказал я. — Отойди от панели. Хочешь пробовать, пробуй на мне, черт с тобой. — Ты правду говоришь? — спросил он и взвел курок. — Я же могу проверить. — Проверяй, пожалуйста, — я пожал плечами. Соображать надо было быстро. Но на улице был снежок и шли люди. Теплые, мягкие парни девушки. и все со своими собственными желаниями. Я как подумал что этот подонок может сделать с девушками… Или со старухами. Он всегда не любил старух. Он же их просто уничтожит. Когда старушка од на идет по улице, мне плакать хочется. Я маму вспоминаю. — Не трусь, — сказал он голосом сильного человека. — Я тебя не трону. Ты правда согласен? — Правда. И тут я понял. Вспомнил, кого он мне напоминает. Не удивительно, что я не сразу догадался. Мы разбаловались, отвыкли, пропал иммунитет. Привязали тип к признакам быта, к канарейкам, устарелой мебели. Мещанин. Вот кого он мне напоминает. Озверелого мещанина. Резерв фашизма. Самый загадочный феномен предыдущей исторической эпохи, последний социально исторический тип. С исчезновением классов можно уже говорить только о типе психологическом. И я подумал: «Интересно, черт возьми, а что, если попробовать?» — Попробуем, — сказал я. — Смотри, без дураков. — Дураков нет, — сказал я. — Я вступаю с тобой в коалицию. Тебе всегда будет нужен смышленый помощник. Он не сразу заговорил, сначала помолчал. — Теперь верю, — сказал он. — Господи, почему? — спросил я. — Я вижу у тебя реальный интерес. Возможность уцелеть заставляет тебя согласиться на ограничение твоих вожделений. — Да, на ограничение, — сказал я.
— Не горюй, — доброжелательно и презрительно сказал он. — И потому это все временно. Для меня это только начало. Потом я улечу, и ты останешься хозяином земли. Ну, конечно, с подчинением центральной планете, которую я выберу в солнечной системе. А потом в галактике. Земля, конечно, провинция, но еще Юлий Цезарь сказал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Так что не огорчайся. — Юлий Цезарь был мещанином, — сказал я. — Какая разница? — сказал он. — А где гарантия, что ты меня разбудишь? — спросил я. — Чудак! Мне необходим толковый помощник. — Черт возьми, — сказал я, — теперь верю. Тоже вижу твой реальный интерес. — Ну вот ты наконец-то понял. Слушай меня всегда. Я научу тебя жить. «Откуда у него эта лексика? — подумал я. — Лет. Я не могу отказаться от этого случая. Представляется неповторимый случай узреть идеалы мещанина не снаружи, а изнутри. Именно идеалы. Не канареек, которых боялись в прошлом, не низкопоклонство перед барахлом, а свободу воли мещанина». — Добро, — сказал я. — Спущусь в подвал. Включу общий рубильник. А ты следи за приборами. 0н поднял пистолет. — Не дури. — У бездарного человека сомнение выражается в недоверии, — сказал я. — Господи, с тобой невозможно работать. — Я тебе это припомню, — прошипел он. — Энергия нам понадобится вся, телефоны отключены, оружие и ключи у тебя. Какие тебе еще нужны гарантии? — Ну иди… — Боишься, — сказал я. — Эх, ты!.. А еще хочешь управлять галактикой. — Пошел вон… а то я передумаю, — сказал он. — И убью тебя… э-э… не отходя от кассы. — Осваиваешь идиомы, трусишка, — сказал я и пошел прочь. И мне пришло в голову, что только большой трус может мечтать о власти над миром. Так как только она может дать ему иллюзию безопасности — так он надеется, и жаль, очень жаль, что не сохранились энцефалограммы великих тиранов. Трусу необходимо попытаться завоевать мир, он не может позволить себе роскошь отказаться от этого, он же должен себя обеспечить. И я тогда подумал: ну нет, я от этого отказаться не могу. Узнать подлинные идеалы мещанина, без вранья, на самом деле, без игры в сверхчеловека, в сильную личность, без павлиньих перьев, без игры в цинизм, узнать, так сказать, без нижнего белья, голенького, побывать в подсознании — ну нет, от такого путешествия я бы не смог отказаться. Чересчур важные сообщения я мог принести людям. А риск? Пусть будет риск. Путешествовать необходимо, жизнь сохранить не обязательно, сказал Магеллан. Меня душила ярость. Я спустился в подвал. Конечно, все четверо пришли, как и грозились. Господи, какое счастье, что они нарушили мой приказ не приходить! Они все четверо сидели на большой трубе воздушного охлаждения. — Опыт удался, — сказал я им. — Действительно, можно заглядывать друг другу в душу. Ребята, вы молодцы, что пришли. Я пень. В общем опыт удался. — Последний, я надеюсь? — спросила она. — Предпоследний, — сказал я. — Двери все заперты, а ключи у него. Телефоны мы с ним отключили сами, чтобы нам не мешали, но дело в том, что у него оружие. Вы были правы, ребята. Это подонок. — Так, — сказала она. Парни быстро соскочили на пол и смотрели на нее. Курчавый взял лом. — Отставить, — сказал я. — Мне надо провести последний эксперимент. Объяснять некогда. Дело касается его идеалов. Я должен знать. А вдруг что-нибудь полезное? — Каких идеалов? — сказала она. — Вы все с ума посходили… Один потерял любовь в прошлом, другой в будущем, а третий пробует на себе отраву—хочет узнать идеалы подонка… Фантазеры несчастные!.. — Ребята, — сказал я троим, — если бы у вас был выбор: спасти себя или ее, что бы вы сделали? Все трое кивнули. — Ясно… Теперь вы видите? — сказал я ей. — Я очень боюсь за вас, Алеша, — сказала она. — Девочка, все будет хорошо, — сказал я. Она резко подняла руку. Я сразу понял. По лестнице шелестели шаги. Легкие, как будто бежала крыса. Потом все стихло. Потом завертелась ручка двери. — Отвори… — сказал он из-за двери. — Слушай, подонок, — сказал я, — иди наверх и жди меня там. Если еще раз придешь—все отменяется. Ты меня понял? — Я буду стрелять, — сказал он. — Лапочка, — сказал я нежно, — тебе же тогда конец. Кроме меня, никто не согласится на этот опыт, а времени у тебя до утра. Утром придут люди. — Согласится… — неуверенно сказал он. — Оставим глупости, — сказал я. — Мне надоело. Я иду к двери. Стреляй, сволочь. Ну! — Ладно. Я подожду еще, — сказал он. — Только поскорей, не копайся… А почему у тебя голос дрожит? — У меня колебания… Я борюсь с собой, — сказал я, зажимая рот курчавому и пытаясь вырвать у него железный лом. — Ага, — сказал он. — Теперь верю. И стал подниматься по лестнице. Курчавого оттащили. — Видели? — спросил я. Все тяжело дышали. — Счастье, что вы услышали, как он крадется, — сказал я. — У меня большой опыт, — сказала она. — Да, надо попробовать. — Значит, так, — сказал я, — когда стрелка покажет максимум — переведите поток на него. А меня отключите, ясно? Но не раньше… Все очень просто. — Присядем, — сказал низкорослый. Присели. Потом я поднялся. — Я уже старик, — сказал я. — Потеря небольшая. Передайте Кате, что я вел себя хорошо. И вышел. Позади осторожно клацнул замок. Все. Пора было окунаться в грязь. ….Я пропускаю обычные картины накопления барахла и душевного ожирения, картины корысти и зависти, картины патологических страстей, воин, убийств, звериной ненависти к таланту и презрения к необыденному. Я пропускаю картины обычного удовлетворения картины гурманства, которые, если отвлечься от частностей, были похожи на что-то вроде бани, где теплая водичка плескалась вокруг возвышающегося твердого островка, его живота. Воздух был наполнен благовонным туманом, и на этот туман проецировались возбуждающие кинокартины, чтобы фантазия его трепетала и не давала ему уснуть. А под сводами бани раздавалась классическая электронная музыка, полезная для клеток его организма. Я пропускаю элементарные картины и перехожу к изысканным удовольствиям. К идеалу его счастья, о котором он, может быть, и сам не знал, но которое выявило и вбивало мне в мозг безжалостное усиление. В этих изысканных удовольствиях главную роль играл я, его помощник. Роль моя заключалась в том, что я должен был вылизывать его поясницу. Я вылизывал ему поясницу, но должен был делать так, чтобы он этого не заметил. Чтобы это ощущалось им как легкое дуновение теплого ветерка, повышавшего его настроение и тем самым жизненный тонус. Я старался это делать так, чтобы он, упаси боже, не почувствовал ко мне благодарности, которая бы его оскорбила. Вылизывая его, я с легко усвоенным мастерством добивался того, чтобы у него было впечатление, что он является как бы автором всех моих бывших и будущих мыслей, и работ, и открытий, и наблюдений и, естественно, владельцем всей могущей выпасть на мою долю людской доброжелательности, славы и любви и вместе с тем имел бы возможность отречься от меня в случае надобности. Но это все относится к моим задачам по отношению к человечеству. Что же касается моей личной судьбы, то главной моей задачей в процессе вылизывания было добиться его твердой уверенности в том, чтобы он думал, что я думаю, что он умней меня, и что меня от всего этого совершенно не тошнит и мне вовсе не хочется повеситься. Потому что, если бы у меня мелькнула мысль, что я хочу повеситься, он бы понял, что я могу известным образом хоть и деликатно, но все же болезненно укусить его в поясницу, и ему бы пришлось слегка отдернуться. А это телодвижение могло быть неправильно истолковано испуганным человечеством как прямое указание совсем самоуничижаться и не дышать вовсе. А это могло бы вредно сказаться на здоровье и численности человечества и тем самым — и это главное — на его настроении. Наслаждение его от моего вылизывания поясницы становилось все острее, становилось почти болезненным. Язык у меня одеревенел, и я чувствовал, как ко мне приближается моя гибель. Потому что надвигалось неудержимое желание плюнуть. Плюнуть ему в помутневшие, узко прищуренные от вожделения очи, а заодно и плюнуть на свою раздавленную жизнь. У меня уже скапливалась слюна, а за окнами зала, украшенного орлами, дикторскими пучками и свастикой, я слышал веселый лай овчарок и хриплые голоса команды, и тянуло гарью от душегубок. И тут все кончилось. Молодцы эти четверо. Молодцы эта девочка и эти трое ребят, которые могли показаться скучными только такому стареющему олуху, как я, девочка Афина и трое рабочих парней, трое мастеров — крепость, корни, кровь человечества, гордость земли и ее великая норма. Юный рассвет заливал опоганенную лабораторию. Розоперстая Аврора поднималась над заснеженным сказочным лесом вдали. — Привет тебе, Аврора, — сказал я. И эхо загудело в пустых переходах: Аврора… Аврора… Раздался вежливый шорох. Я оглянулся. Он сидел на полу, прислонившись к стенке, — этот несостоявшийся гибрид электроники и Чингисхана. Он глядел на меня удивленно и не узнавал. — Привет, — сказал я осторожно. — Привет… Он закивал головой и засунул палец в нос. — Что ты чувствуешь? — Ничего. — Ну и прелестно, — сказал я. — Тебе чего-нибудь хочется? — Нет. — Пора завтракать, — сказал я. Я вытащил из-под него пистолет и вышел. Ничего. Шок скоро пройдет. На лестнице я встретил ребят. Увидев меня, они остановились и смотрели спокойно и празднично. Только у белобрысого, курчавого, самого эмоционального из них, дрожал подбородок. — Золотые мои, красавцы мои, праздничные мои… — сказал я. — Я люблю вас всех, чертей, вы даже себе не представляете, как люблю… Я всегда вас любил, только на этот раз мне, кажется, удалось доказать это на деле… — Не плачьте, — сказал низкорослый. — Энцефалограмма получилась что надо. Аккуратная, как диктант. — У меня есть одна догадка насчет него, — сказала Афина. — Дайте ему позавтракать, — сказал я. Начинался рассвет. Они прилетели… Дальше расскажет художник.
Пункт встречи. Продолжает рассказывать Костя Якушев. Победа
…Где-то летит самолет. В белесо-синем небе стоит гул самолета. Что мы увидим, если облокотимся на горячий от солнца подоконник и выглянем наружу в широкое, жестко очерченное, как на картине Лактионова, окно? Мы увидим внизу макушки пешеходов, удаленных на девять этажей, и пешеходы при ходьбе выбрасывают вперед прямо из-под головы ступни ног. Мы увидим белесое синее небо и облачка, расположенные сближающимися к горизонту рядами. Они расположены так для того, чтобы создать ощущение перспективы и пространства, ныряющего куда-то за дальние гряды домов, которые приближаются к нам силуэтами, проштрихованные солнечными полосками крыш. Мы видим светлый полет голубей. Черный полет ласточек в небе. И еще мы видим Москву. А звуки… Боже мой, какие мы слышим звуки! Мы слышим торопливое тиканье часов на столе, дальний, сливающийся гул машин на магистрали и шипенье листвы деревьев, натыканных между залитыми солнцем крышами домов. Еще мы слышим гуденье мухи в окне, щебет птиц и дальнюю басовитую зевоту летящей тропки истребителей, которые делают разворот и поэтому кажутся мчащимися наперегонки… Если же отстраниться от горячего камня подоконника и оглянуться на комнату, то мы увидим квадратный будильник 2-го Государственного часового завода над названием «Сигнал» и зеленые стрелки, которые показывают двенадцать. И еще мы увидим молодую женщину, которая спит на раскладушке среди этого белого дня, и увидим белую простыню, которая мирно лежит рядом, сброшенная на пол сонной рукой. Она спит среди бела дня потому, что вчера были гости, немножко выпили, кричали песни, а потом она и я, художник Константин Якушев с детской кличкой Да Винчи, остались вдвоем. А потом была короткая летняя ночь и длинный рассвет, которые не описывают в романах для того, чтобы мальчики и девочки, читающие толстые журналы, не знали раньше времени, что это хорошо. Я в детстве увлекался фантастическими романами, где рассказывалось, конечно же, о будущем. И меня, как всякого школьника, которому еще предстоит принять участие в неслыханных удовольствиях взрослых, интересовало, естественно, как там, в будущем, будет выглядеть хорошая жизнь. А так как взрослые были отделены от меня возрастным интервалом, который все никак не сокращался, и рубеж его удалялся с такой же скоростью, с какой я стремился вырасти, то я никак не мог отделаться от впечатления, что взрослые — это какой-то особый клан, попасть в который лично мне никак не удается и который лично меня злоумышленно оставляет за бортом. И как я ни взрослел, как ни отсчитывал годы, которые приближали меня к заветному рубежу, как ни объедался информацией, сиречь знаниями, которые казались мне синонимом взрослости, результатом было печальное сознание своей инфантильности и интеллектуальной незрелости. Конечно, я был ничем не хуже большинства порядочных людей, не уклоняющихся от своих обязанностей перед ближними. Но меня в эти минуты прозрения удручало, что я ничем не лучше. Потому что, только ощущая себя чем-то лучше других, можно испытывать радостное чувство равноправия. Я читал тогдашние фантастические романы и, пропускай межпланетные битвы, обледенения планет и кибернетические ужасы, все эти хлесткие выводы из недостоверных данных, искал в этих монбланах выдумок те места, где автор рассказывает, как, по его мнению, выглядит хорошая жизнь. И вот тут-то начиналось самое постылое, если не сказать ужасное. Основная масса прогнозов по части хорошей жизни, если отбросить камуфляж и увертки, сводилась либо к безделью, либо к экзаменам. Безделье в этих случаях обеспечивалось автоматикой, а экзамены — услужливыми стихийными бедствиями, а также авариями все той же автоматики, то есть все той же тренировкой, а вернее сказать — дрессировкой личности на предмет встречи с неожиданными неприятностями, без которых авторы не представляли себе хорошей жизни. Мне казалось, что все это можно было назвать хорошей жизнью только по недоразумению. И никому из них почему-то не приходило в голову, что хорошая жизнь лежит не столько вне человека, сколько внутри его. Потому что ежели бы мы полностью зависели от жизни внешней и не обладали бы дискретностью и самостоятельной неповторимостью, то мы бы и изменялись полностью с изменением внешних условий и тогда нельзя было бы говорить о человеческом виде. Да что там о человеческом! Тогда бы картошка, посаженная в тропиках, становилась бы, скажем, ананасом, чего, как выяснилось, не происходит. Были, конечно, фантазеры, которые показывали, как должна выглядеть хорошая жизнь, если человек к ней внутренне подготовлен. Но таким авторам отказывали в научности, и потому к ведомству фантастики они не принадлежали. Александр Грин, например. Может быть, я против науки? Упаси боже. Я против ее самоуверенности. Если наука перестает понимать, что она всего лишь работник на постройке этического максимума, она становится тормозом и обманом. И в результате огромная природа и дрожащий человечек на краю неведомого. И тогда вспоминают о поэтах. Вот кто максималист. Сколько ни дай ему любви — ему все мало. Любовь мужчины и женщины, любовь человека к человечеству, любовь человека к природе — все мало. И вот уже любовь к меньшему брату, и поиск общения, и нежности к зверью, и человек не наглядится в ищущие глаза собаки, и носит за пазухой котенка или кролика, и говорит, что человеческий малыш похож на медвежонка, и говорит: вот зверь бурундук — он маленький, и хвост у него пушистый, он сидит на плече и ест хлеб из рук, у него три черные полоски, на ушах кисточки и личико умное — так мне одна девушка описывала зверя бурундука, и я уже никого не хочу, подай мне бурундука, и все, — я его люблю. Вот программа максимум. Ничего другого не хочу, и подай мне это, да и все тут, и я буду описывать это и описывать, ища вокруг крупицы этого рая, даже в подворотне, даже в трущобах, даже на войне, где люди бьют друг друга насмерть, вымещая друг на друге беспомощность и злобу за тоску по ненайденному раю. И тогда оборачивается ярость сбитого с толку человека на ученых — куда вы завели нас, ученые люди? Вы придумали самоварчик и керосинку и думаете, что я счастлив, и тем ограничили мои желания, и вот я бью себе подобного насмерть и даже зверье развожу на убой. И тогда вымещают злобу за ненайденный рай на поэтах: зачем пробуждаете неисполнимые желания, зачем соблазняете несбыточными картинками, зачем заставляете тосковать по невозможному? И вот я в пьяной тоске бью свою возлюбленную за то, что она не бессмертна, и одежды ее, которые только и нужны, чтобы срывать их в любовной игре, или уродливы, или прячут увядающее тело. Споем же песню о Гошке по прозвищу Памфилий, ибо он доказал. Воспоем же мужчину, силу его и доблесть, нежность его и ярость, чувство локтя и веру. Потому что нет безнадежной битвы, и след в сердцах — это след навеки. Ибо вечно в тревоге сердце человеческое, и нет того, кто бы достиг покоя. Потому что сказал поэт: забвенье — пустой и обманчивый звук, понятный лишь только в могиле. Ни радостей прошлых, ни счастья, ни мук придать мы забвенью не в силе. Что в душу запало — остается в ней. Ни моря нет глубже, ни бездны темней. Споем же песню о Памфилии, потому что он доказал. Помните, прилетел марсианин? А потом случилась эта история в лаборатория Алеши. Когда выяснилось, что марсианин-то похож не просто на человека, а на самую плохую его разновидность и что опыт Аносова при всех его благородных намерениях чреват самыми неприятными последствиями. И так оказалось, что все мы трое, как это бывало уже не раз, были опрокинуты мучительно и на этот раз, видимо, непоправимо. Потому что годы уже не те и надежд все меньше. Сроки, отпущенные на мечты, кончились, и наступили трезвые сумерки. Мы безнадежно устарели. Моя эллинская красота последний раз сверкнула и вытекла струйкой из горсти. Лешка ударился лбом о проклятый выбор — между научным открытием и его этическим смыслом. А Памфилии вместо встречи с живым идеалом и неземной тающей нежностью увидел большой марсианский кукиш. …И мы сидели втроем и дымили сигаретами. И не заметили, как сумерки стали ночью, и тут раздался топот многих ног по лестнице и на улице за открытым окном. И тут нам постучали в стену п зазвонил телефон. — Включите радио! — крикнули нам. — Включите телевизор! Началось. Они прилетают. Они опустились. Первой вышла она. Потом он. Споем же песню о Гошке Памфилии, ибо он угадал. Особое понимание, безошибочная тающая нежность и сила, скользящая, как ручей. Кожа под рукой нежная, как ветер. Засмеялась. — Сейчас, — сказала она. И приложила руку ко лбу. Потом она начала медленно говорить. Толпа замерла, притихла. Она отстранила микрофон, но ничего не изменилось. Звук доходил каким-то другим способом… Он все угадал, Памфилии, он все угадал, этот проклятый клоун. Он только не угадал, что все выйдет лучше. Опасения не подтвердились. Не было ни паники, ни атомной ошалелой защиты, никого не сбили из пришельцев, и не надо было расхлебывать кровавую кашу недоразумений. Просто в черном небе, затмевая свет звезд, возникла светящаяся надпись: «Мы прилетаем». Мелькнула мысль — мистификация, и тут же отпала. Расшифровывать не пришлось. Надпись возникла над всеми столицами мира и была на языке этих столиц. — Прилетал ли кто-нибудь до нас? — спросила надпись. — Да, — ответили столицы. — Мы вас слышим… Что с ним? — Все нормально. — Мы летим с дружбой. Не бойтесь, — сказала надпись. Потом надпись исчезла. Всю ночь мир ждал. На рассвете они прилетели. В некоторых странах поднялись в воздух на баражировку атомные ракетоносцы. Нет, паши не подкачали. Наши показали себя молодцами. Кто первый догадался, точно неизвестно. Говорят, мальчик — радиотехник с московской радиостанции. Он запустил на всю мощность: — …Мы работники всемирной… великой армии труда… И смолк. Правительство подтвердило: — Продолжать. Великий гимн ушел в космос. — Мы вас поняли, — пришел ответ. Звездолет осторожно опустился во Внукове. Гошка лежал ничком на тахте, накрыв голову курткой. Я огляделся. Телевизор не был включен. За стеной орало радио. — Гошка, — позвал я, — машина внизу. Катим во Внуково. Плечи его вздрагивали. — Ты что, старик? Ведь все как ты хотел!.. — сказал я. Я наклонился над ним и приподнял куртку. Он обернул ко мне белое лицо. — Никто не поверит, — сказал он. — Никто… Я же все это видел раньше. Никто… Дико зазвонил телефон. — Гошка, — кричал далекий Аносов, — Гошка, немедленно приезжай… Костя, это ты?.. Хватай его и вези сюда… Это она, та самая… которую мы сочинили в детстве из фотографий, которую ты вырубил из дерева… которую нашли в Африке… Гошка, приезжай, — орала трубка. — Ей на вид гораздо меньше двенадцати тысяч лет… Когда мы примчались во Внуково, толпа растекалась по аэродрому, в воздухе кружились вертолеты, а с грузовиков лопатами прямо на бетонные плиты вокруг звездолета скидывали цветы. — Пропустите, — сказала она, глядя поверх голов. Не сразу все поняли. А потом поняли. И мы поняли только тогда, когда вокруг нас образовалась испуганная пустота, которая стала шириться впереди нас и превратилась в дорогу к звездолету. — Идите, идите, — раздались голоса. — Она зовет. Гошка стоял, закрыв глаза, старый-старый. Мы взяли его под руки и двинулись втроем. Как на похоронах. Она сошла по ступенькам. — Двенадцать тысяч лет ты любил меня, — сказала она. — Я пришла. Гошка открыл глаза, и мы подумали: где мы видели этого человека? И тут же вспомнили. Мы видели его у нас во дворе, на Благуше, много лет назад. Гошка стоял молодой, семнадцатилетний. «Как прекрасно почувствовать единство целого комплекса явлений, которые при непосредственном восприятии кажутся разрозненными», — сказал Эйнштейн. Конечно, это должно производить ошеломляющее впечатление, когда человек вдруг высказывает некое предположение, не имеющее никаких оснований, и все говорят — чушь, а именно оно и подтверждается. И тогда окружающие говорят, что в общем это псе давно известно, и вспоминают тысячу подтверждения. Только почему-то на эти факты никто не обращал внимания, пока кто-то не связал их в своем сознании и не высказал на первый взгляд нелепую мысль. Дальше пропускаю почти все. Нет ни красок, ни линий, все пока еще дрожит и переливается в перламутровом тумане. Хочу только рассказать об одном разговоре. Надо рассказать. Разговор этот происходил в скверике возле Музея изобразительных искусств на Волхонке. Шли посетители, поднимались по каменным ступеням посмотреть на слепки старых богов, а мы сидели на скамеечке и разговаривали с марсианином. Нет, не с тем, первым, а с этим, настоящим. Он был как все мы и поэтому незаметен. Но, только разговаривая с ним, понимаешь: нет, все другое. За его лицом, за внешностью угадывался другой мир, другой опыт, нормы других отношений, Другая норма ощущалась в его взгляде — вот в чем дело. И потом это их мышление по «сути», а не по «словам», и мгновенное понимание. Вдруг благодарит ни за что, вдруг оборачивается вопросительно. Никак сразу не ухватишь, какие куски пропустить в речи, чтобы не топтаться на очевидном. Такое впечатление, что тебя заставляют говорить не прозой, а по логике стиха. — Мы улетаем, — сказал он. — Я понимаю, — сказал я. — Теперь вернемся скоро. Но на самом деле я многого еще не понимал. И он видел это. — А как же вы все-таки прилетели? — спросил я. — Вы же говорите, что у вас не развита техника. — Вы не поняли: она у нас развита, но развитие ее шло путем, противоположным вашему. Мы уже очень давно умеем путешествовать за пределы планеты, но мы почти не умеем добывать энергию. Она всегда у нас была даровая. Теперь положение изменилось. И давайте взаимно учиться. — Передайте Аносову — он на верном пути. По важна не только энцефалограмма, важен весь спектр биотоков человека. И еще. Вам. Запомните. Внешность выстроена по законам, внешность, не маска, маска — это ложь. Поэтому одним нужно продление внешности внутрь, а другим выведение внутреннего мира наружу. Я еще плохо говорю словами. Понятно? — Понятно, — сказал я. — Но ответьте. Наука стремится перейти дозволенную грань и вступает а противоречие с этикой. Как снять противоречие? Часто между людьми стена из воздуха. — Преодоление отчужденности равно преодолению этического барьера, это не прорыв в психологию, как думал Аносов. Этический барьер — вот чем займется ваша наука теперь. Человек не средство, а цель. Человек — это пункт встречи всей вселенной. Кто думает иначе, тот… — Мещанин, — подсказал я. — Да. Главный ваш враг, — сказал он. — Это есть ваш последний и решительный бой… — А ваш? — И наш, — сказал он. — Но мы прилетели перенять ваш опыт—У нас развитие шло другим путем. У них развитие пошло не по линии техники, а по линии саморазвития. За технику они только сейчас берутся всерьез, уже готовые к ней нравственно. — Как это получилось? — спросил я. На Земле использование атомного распада есть венец развития материальной культуры, цивилизации, а у них это начало. У них там сложились такие условия, что урановые источники были для них в древности как для наших неандертальцев головни из лесного пожара. У них не было нужды обеспечивать внешнюю жизнь, поэтому их история — это в основном развитие жизни внутренней. Только теперь стали иссякать природные источники энергии, и они нуждаются в нашем внешнем опыте и принесли нам плоды опыта внутреннего. Вот почему они до сих пор не прилетали. И мы не успели тоже. Теперь спокойно. Теперь я должен рассказать нечто, что переворачивает все обычные представления и что тогда показалось мне убедительным, как аксиома, а теперь после их отлета похоже на фантастику. Слушайте. Они уже прилетали один раз. Они прилетали и застали расу прекрасных людей и поняли, что люди созрели для красоты. Помните, об этом рассказал Гомер — первый эксперимент с красотой, похожий на Лешкин эксперимент с техникой? Афина — мудрость, Гера — обыденная жизнь, Афродита — красота. Парис выбрал красоту, и Афродита открыла ему глаза на красоту Елены. Помните, что получилось тогда? Парис присвоил красоту. И началась война между людьми, увидевшими ценность красоты. Видоизменяясь в эпохах, эта война длилась до двадцатого века, пока люди сообразили, что война хуже, чем отказ от красоты, и наступила обыденность. — Парис был первый мещанин, — сказал он. Странно, я не засмеялся и очень удивился этому. Я помню. — Мы тогда исходили из своих представлений, — сказал он. — И потому выбрали Париса, прекрасного молодого человека, норму. Мы тогда еще не знали о вашем пути развития, противоположном нашему, и думали, что вы просто отстаете по фазе. Поэтому мы выбрали норму и проглядели исключение, обещавшее норму более высокую, — Гомера. Они его считали слепцом. Они ошибались. Просто взгляд его стекленел, когда он переводил наш способ понимания в ваши слова… Теперь мы прилетели потому, что нас позвал ваш друг. Мы поняли, что наступает эпоха новой нормы. Вот и все. — Нет… не все… — сказал я. Меня била дрожь. Мы стояли возле колонны, и я трогал руками холодные каннелюры, и в глазах у меня билась синь Эгейского моря. — Если все так, как вы говорите… если ваш мир такой… то кто же был этот первый, которого вы прислали?.. — Мы не присылали его. Он улетел сам. — Кто же он? Кто эта вонючая помесь электроники и Чингисхана, этот озверелый мещанин? — Он удрал из больницы и чуть все не испортил. Это просто наш сумасшедший, — сказал он. — По-вашему — псих. Я думаю, и у вас мещанство — это безумие. …Утро было розовое, тихое. Она еще спала, моя Афродита. Елена моя, моя благородная норма, девочка золотого века, и на шее у нее пульсировала голубая жилка. Я все вспомнил. Всю свою жизнь за последние тысячи лет человечьей истории, и в душе у меня звучала прощальная песня Гошки Панфилова, Памфилия, который не подчинился и угадал, он вымечтал свою любовь, и она претворилась. Это была песня про Аэлиту.
Мужики, ищите Аэлиту!
Видишь, парень, кактусы в цвету!
Золотую песню расстели ты,
Поджидая дома красоту.
Семь дорог — и каждая про это,
А восьмая — пьяная вода.
Прилетит невеста с того света
Жениха по песне угадать.
Разглядит с ракеты гитариста,
Позовет хмельного на века,
Засмеется смехом серебристым,
И растопит сердце простака.
У нее точеные колени
И глазок испуганный такой,
Ты в печурке шевельни поленья,
Аэлиту песней успокой.
Все равно ты мальчик не сезонный,
Ты поешь, а надо вычислять,
У тебя есть важные резоны
Марсианок песней усыплять.
Вот разлиты кактусной пол-литра,
Вот на Марс уносится изба.
Мужики, ищите Аэлиту,
Аэлита — лучшая из баб.
Не беда, что воют электроны,
Старых песен на душе поток!
Расступитесь, Хаос, Космос, Хронос!
Не унять вам сердца шепоток!
Мне всегда хотелось прочесть или написать роман, а может быть, повесть, которая бы кончалась так:
«…Он просидел за столом до утра, заснул, положив голову на руки, потом проснулся и увидел, что наступило утро. Он встал, вытер лицо ладонями. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Стараясь не глядеть на незнакомую комнату, где он прожил много лет, перешагивая через бумажный мусор, посуду и заскорузлые холсты, он вышел из квартиры и запер ее на ключ. Когда он вышел из парадного, в уши ему кинулся негромкий призрачный шум улицы. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Слышался шум работ, звенели трамваи. Он достал из кармана ключ от квартиры и, подойдя к краю тротуара, опустил его в ближайший водосток. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Надо было жить. Звенели трамваи…»
Я проснулся и увидел, что наступило утро. Я отлежал все бока на одеяле, постеленном в углу мастерской. А ведь когда-то я мог, как на перине, спать на каменных плитах, и подушкой мне служил пистолет ТТ, накрытый фуражкой. Стареем, мамочка моя. Да и пистолет ТТ давно снят с вооружения. Это я узнал в незапамятные времена на офицерских послевоенных сборах, где нам бегло показывали всякое новое оружие, и я тогда во все поверил, во все новинки и не удивился новинкам. Я только удивился и не поверил, когда сказали, что ТТ снят с вооружения. Почему-то мне казалось, что личное оружие — это ТТ и что это синонимы. А как можно отменить синонимы? Нужно было, чтобы прошло много времени, пока я понял, наконец, что у ТТ синоним не только «личное оружие», но и «фронт», и «лицо без морщин», и «незнание жизни», и «торопливые обобщения», и «умение спать на плитах, подложив под голову личное оружие, накрытое фуражкой», и «молодость». И нужно было, чтобы прошло совсем немного времени, чтобы прошли эти короткие беглые месяцы, чтобы я понял, что молодость духа не отменяется, умение работать круглые сутки не отменяется, нежность к работающим людям и к младенцам, пихающим тротуар ногой и с воплем наезжающим на вас своими самокатами, и к воробьям, и к площадке молодняка в зоопарке не отменяется, ненависть к паразитам со сладкими голосами, и к втирушам, и к выползням, к жирным выползням после очистительного дождя, не отменяется, главное не отменяется: от каждого по способностям не отменяется. Так как для художника всегда была важней всего первая половина формулы: от каждого по способностям. Так как трагедия его начинается тогда, когда от него перестают требовать по способностям, и он не может быть счастлив, даже если ему дают по его труду или даже по его потребностям. Ибо главная его потребность — чтобы ждали, мечтали, надеялись на проявление его способностей, чтобы требовали от него по его способностям. У него огромные потребности, у художника. Ему нужны бесплатная пища, бесплатный кров, бесплатные переезды во все концы, бесплатные краски, бесплатные стены, бесплатные города, бесплатный мир, который он мог бы бесплатно украшать цветами своей души и который бы ждал проявлений его способностей. Ему нужна самая малость. Ему нужен мир, описанный полтораста лет назад двумя художниками в «Коммунистическом манифесте». Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства. Она все еще спала. — Благородная норма, — сказал когда-то старик. Она спала. Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.
ПОВОДЫРЬ КРОКОДИЛА
Какая еще есть радость,
кроме любования
талантом человека?
Товарищ! Знай и верь,
что ты — самый
необходимый человек
на земле.
Максим Горький
ПОДНИМАЙ ВОЙСКО!
…Тут аппаратуру выключили, и наступила полная тишина. Ему дали немного отдохнуть, а потом отворили толстую дверь и выкатили кресло в светлую комнату. Ему вытерли пот со лба и отстегнули ремни кресла. Он встал и потянулся с хрустом. Девушка- лаборантка смотрела на него сочувственно и доброжелательно. Потому что он был знаменитый ученый и хороший человек. — Вы готовы? — спросила она. — Да… Сегодня было совершенно отчетливо, — сказал он. — Можно начинать. Лаборантка нажала кнопку. Ученый взял микрофон. В лаборатории столпились все сотрудники. Ждали затаив дыхание. — …Остановилась орда, и скрип телег затихает, — начал диктовать ученый, — поскакали всадники — мимо телег с сидящими на них женщинами. Вспугнутая шумом, поднялась в воздух тонкая цапля и уронила на землю голубое перо… Помчался парень на лохматом коне… На верхнем этаже застрекотали телетайпы. …Вот он нагнулся на скаку и поднял с земли голубое перо цапли… Он подъехал к телеге, где старая женщина кормила грудью ребенка, и, вынув перо, тихонько пощекотал за ухом старую женщину. Она отмахнулась, думая, что это муха. Он пощекотал ее опять. — Мама, это наш Одон, — сказал мальчик, сидящий в телеге. Мать обернулась. — У-у, бесстыдник, — сказала она, погрозив кулаком. — Вот я тебя. Парень прыснул и поскакал прочь, бросив поводья и вставляя в жесткие волосы голубое перо. — Ах, какой красивый наш старший сын! — сказала мать, глядя вслед. …Подскакали воины. Сгрудили коней, ожидая приказа. Реют на копьях крашеные конские хвосты, и шаманы крутятся в пыли на дороге. От групп военачальников рассыпались всадники в разные стороны, и войско стало разбиваться на тысячи. Вот оно построилось и быстро двинулось вперед с грохотом копыт. И где проходило это войско, там оставалась только черная земля. …Кони заржали. — Вода, — сказал передовой, потянув ноздрями утренний воздух. Медленно вышло войско на берег широкой реки, кони прянули к воде, но всадники придержали коней. Вышло войско на берег и остановилось, затаив дух. В первых лучах солнца, в утреннем мареве, высоко на холмах раскинулся Киев. Татары, застыв, глядели туда, где белые храмы среди зелени, где блестят бесчисленные купола, где во влажной тени спят белые хаты и каменные стены Кремля. …В тишине раздался топот коня. Это к парню с пером цапли в волосах подскакал воин. Не говоря ни слова, он взял под уздцы его коня и помчался с парнем к группе военачальников. Подлетев, они оба пали с коней на землю. А поднявшись, встретили перекошенный взгляд рыцаря, у которого единственный глаз блестел из-под черненого китайского шлема. — Субадай-Багатур, — сказал подскакавший воин и кивнул на парня, — этот поедет. Одноглазый обернулся вопросительно к стоящему рядом молодому монголу с рысьим лицом. Молодой, ярко одетый, небрежно кивнул в знак согласия и отвернулся. — Хан Батый решил пусть едет, — сказал одноглазый, и парень с пером цапли в волосах вскочил на коня и поскакал к реке. Он вошел в воду и поплыл к Киеву рядом с конем, держась за высокую луку седла. А Батый, остальные ханы и все войско глядели вслед. …Киев на горе. Молчание. Скрип колодца. Тишина. Плеск Днепра. Татарин переплыл Днепр и смотрит из кустов… Девушка набрала воды в колодце, и звонкие капли падают на деревянный сруб… И татарин успокоился, понял, что войска на берегу нет. Но такое это утро, что девушка оглянулась на Днепр. Она подошла к реке, что тихонько ласкает камешки, и, не сняв коромысла, нагнулась к воде и сорвала лилию у самого лица татарина. И когда она нагнулась совсем низко, повернув к нему нежное ухо, парень осторожно вынул голубое перо из своих волос и пощекотал девушку за ушком. Она недовольно отмахнулась рукой и пошла прочь. Парень улыбнулся, провожая глазами тонкую фигуру, что пошла от него, покачиваясь, босиком по росной траве. Вот она пропала в зелени… Парень вынул кусок овечьего сыра, откусил, пожевал немного. Бесшумно попил воды из Днепра, еще раз улыбнулся, поглядев вверх по откосу, и, держась за конский хвост, поплыл обратно сообщать, что войска нет.
…На юг уходит Киев до оврага Перевесища, на восток ниспадает кручами к реке Почайне. Кресты за крестами встают в зелени и уходят вниз — там течет и переливается золотой блеск. Это Днепр-Словутич течет по камешкам по речному песку. Сады. Солнце. Девушка входит в калитку и идет к дому, что стоит на самой круче в саду. — Вставайте, дед Митуса… а? — говорит она. — Я ж вам воды родниковой принесла… Такая водичка холодная, из-под самой кручи, — говорит она, ставя деревянные ведра на утреннюю землю. Высокий человек стоит у палисада и прямо глядит перед собой в сторону Днепра, и слабый ветерок шевелит его белые легкие волосы. Лоб его высокий и выпуклый, глаза светлые, ноздри тонкие, и гусли в узорчатом чехле перекинуты за спину. Выпрямившись, он смотрит туда, откуда ветер приносит не то скрип какой-то, не то шорох. — Да вы уж встали! — изумилась девушка. - А чего же вы тогда не спите? Чего вы так слушаете? — Скажи, Марьюшка, скажи, моя родная деточка, а не слышишь ты скрипа из-за реки? — Нет, дед Митуса, не слышу. А что вы гусли забрали? Или уходите от нас? Так куда ж вы пойдете? Вы уже старый. То, наверное, кости ваши скрипят. — Это не кости скрипят, это горе наше идет на скрипучих телегах, это войско чужое лезет на берег. — Диду! Диду! То вам почудилось! — кричит девушка. — Не почудилось, деточка… Поднимай людей, да уходите в стены… А я пойду по земле собирать подмогу… — сказал словутный певец Митуса и заплакал. И в ответ на слезы взлетел и забился в небе торопливый и отчаянный колокольный звон. …Дождь льет не переставая. От мокрых изб и палисадов идет пар. Митуса въехал в город. Митуса вошел во дворец, и его подвели к князю. — Митуса пришел, князь, — сказал воин. Легкий князь стоял у окна. Трехбусенная серьга дрожала у него в ухе. Митуса подошел близко. — Весть я принес, князь Рюрик, — сказал Митуса тихо. — Хан Батый обложил Киев — мать городов русских. Резко повернулся князь, посмотрел в лицо Митусы и отошел от него. — Поспешай, князь, — сказал Митуса громко. — Забудь вражду свою. — Нет, — звонко сказал князь и отвернулся к окну. А за окном сено везут, дождь моросит. И огненными глазами смотрят на Митусу приближенные князю люди. Такие же тонкие и сильные. И тогда взял Митуса гусли. — О-ой, — протяжно сказал Митуса, ударил по струнам. И все увидели, как перекосился и закачался горизонт. А по перекошенному горизонту проскакал витязь на долгогривом коне. Он поднял тяжелую десницу к глазам и посмотрел прямо вперед. И страшно и близко вдруг подвинулось огромное лицо. Еще ударил по струнам Митуса, и встала черная туча. Она распалась на клочья, и вороны сели на черепа. — Ты, Митуса, проклятый карпатец… Галичанин отреченный… Язычник… — сказал князь. А Митуса пел. …и увидели все… Падают греческие статуи на Бабином торжке. Падают бронзовые кони перед Десятинной церковью. Карнизы из белого мрамора и стены. Цоколь полированного красного гранита трещинами пошел. — Поднимай войско, — крикнул Митуса, — да иди спасать Киев!..
НИКТО НЕ СМЕЯЛСЯ
По буграм и ухабам, спотыкаясь о каменные выступы и проваливаясь в трещины, полз муравей. Это была еще не самая худшая из дорог, но уныние и нескончаемость пути раздражали его. Легко представить, какими словами он честил дорогу, на которую забрел случайно и бесплодие которой он теперь сознавал. И невдомек ему было, глупому муравью, что он давно уже полз по лику Венеры, который люди считали прекрасным. Приезжий отстранился от муравья, потянулся с хрустом, снял с цоколя мешок и спрыгнул. Мраморная Венера хорошо печаталась на фоне черной зелени придорожных посадок. Красивая женщина, спокойная. Он одобрительно похлопал ее по плечу и двинулся дальше. Он заснул у придорожного памятника Венере, и ему приснился нелепый сон. Он вообще был любитель поспать и видел во сне много интересного. На этот раз ему приснилась история про Адама и Еву. Это было занятно. Все сходилось. Адам и Ева оказались биологическими киберами. Дьявол — это сошедший с ума сотрудник лаборатории. Он не устоял перед искушением сводничества, испортил великий эксперимент и вернул людей к низшим формам размножения. Все получалось. Ад — свалка бракованных биокиберов, не желавших самоусовершенствоваться, Чистилище — ремонтная мастерская, Рай — это мир самообновляющихся цивилизаций. У Адама и Евы не было пупков — они созданы дискретно, а ребро Адама — это просто отросток, саженец, как у дерева. Он перестал бормотать и размахивать руками потому, что услышал звук, обрадовавший его, как дружеский оклик… Он сначала не поверил своим ушам и застыл на месте. Но звук нарастал, приближался, пел, ликовал, и вот из-за поворота появился автомобиль. Настоящий автомобиль, хорошей обтекаемой формы, с промытым ветровым стеклом, в котором плясали утренние розовые зайчики, с бензиновым хвостом, после которого еще пронзительней запах зелени по утрам… Автомобиль — несмотря на то, что прошло столько лет, автомобиль — хотя кто-то, может быть, додумался до вечного двигателя, и, значит, никакого бензина быть не может, и транспорт должен стать другим… Автомобиль приближался. Приезжий выскочил на середину и замахал руками. Шофер тормознул. «Интересно, — подумал приезжий, — а деньги у них есть?» — До города сколько возьмешь? — Сговоримся. Рубля полтора дашь, и ладно. Хлопнула дверца. Приезжий поерзал на сиденье. Ему казалось, что он вернулся домой и достаточно завернуть за поворот, как въедешь в город, лучше которого быть не может. Потому что это твой город. Шоссе полетело им навстречу. Приезжий закрыл глаза…Он уже несколько часов шел по этой дороге, на которой ничего не происходило, и даже начал немножко беспокоиться, хотя давно уже был человеком спокойным и непредприимчивым. Потому что ничего у него не вышло из необыкновенных планов и затей, за которые он брался когда-то. Разрыв мечты и действительности — вот как это называлось. Никак их не увяжешь, черт возьми. Только полз по буграм и ухабам и проваливался в трещины. И хотя он сам давно уже подозревал, что ползет по лику Венеры, но никак не мог выбрать точку, откуда это ему было бы видно. И вот он один шел по дороге, размахивая спичечной коробкой, зажатой в кулаке, и глядя по сторонам со слегка испуганным дружелюбием. Ему бросалось в глаза отсутствие многоэтажных зданий. И отсутствие любопытства. И еще многое отсутствовало из того, что он ожидал увидеть. Новинки в транспорте, необыкновенные одежды, людские скопления. Нигде ни следа строек или полевых работ. Хоть бы заводская труба на горизонте, хоть бы дорогу чинили. Ничего. Только один раз шоссе перешла неоседланная лошадь, остановилась и иронически посмотрела на него. — Я вижу, ты умница, — сказал он. Лошадь кивнула головой и протянула для рукопожатия переднее копыто. — Ты опять попала в точку. Лошадь громко засмеялась и побежала прочь, мотая хвостом. Ржание затихало вдали. Он шел робким провинциалом по совершенно незнакомой стране. Сами понимаете, если вы давно не были в знакомых местах, вы вправе рассчитывать на большие перемены. …Крутой поворот. Приезжий открыл глаза. Впереди в розовом сиянии рассвета встал город, лучше которого быть не может. Его город. Это, конечно, невозможно, но все-таки приятно думать так. До первых домов окраины было километра три, не больше. Приезжий был рад, что видит людей, старых знакомых. Признаться, он побаивался. А вдруг за эти годы людей стали выводить в колбах. Наука так шагнула вперед! — А детей у вас как рожают? — спросил он. — В колбах? — Детей? Почему в колбах? — Наука ведь так шагнула вперед. — Шагнула, — с неохотой сказал водитель. — Только и делает, что шагает. Тут вот один мужчина мышей заставил размножаться почкованием. Как амеб. Берет у мыши косточку и клетчатку и воссоздает новую. Считает, что так могут и люди. — Из ребра? — Из ребра. Как у Адама и Евы. Многие верят… Отпусти, — сказал он приезжему. Потому что тот вцепился в ручку двери, даже пальцы побелели. — Откроешь ненароком — вывалишься. Приезжий понял — это его сон. Становилось жутковато. Он потер глаза. — Фу, черт, — сказал он. — Не выспался. Чушь всякая лезет в голову. Приближались первые строения. — Останови, пожалуйста, — попросил приезжий. — В город надо входить пешком. Он вылез и расплатился, стараясь проделать это небрежно, и шофер не удивился и взял деньги, выпущенные много лет назад. Да что у них, ничего не изменилось, что ли, черт их побери? Может, ему просто приснилось, что он долго отсутствовал? Ну да, приснилось. А сумасшедшие ночи размышлений, а годы исследовании, а тонны книг, прочитанных от корки до корки? А странствия, а усталость, а то, что он себя в зеркале не узнает? Смеетесь, граждане? Он оглянулся по сторонам — никто не смеялся.
И НАЧАЛСЯ БОЙ
Движется войско по степи. Пыль стоит столбом. Впереди едет князь Рюрик, бунчуки реют по ветру, в бубны бьют передовые конники. Вот выехали на дорогу, укатанную многими телегами, и из-за холма показалось другое войско, которое тоже спешило к великому Киеву. Хотя и это войско русское, но встали передовые кони, а за ними и все. И два войска без радости смотрят друг на друга. Потому что князь Рюрик встретил брата своего. И нет для него большего врага, чем брат его, князь Давыд. И встал на дороге словутный певец Митуса, и воины все узнали его. — Горит… Горит Киев, — сказал Митуса. — Черная туча стоит над городом, а войска ваши врозь смотрят… Ты, Буй Рюрик, и ты, Давыд! Не ваши ли хоробрые дружины рыкают, будто туры, саблями раненные. Не ваши ли дружины по самые золотые шлемы во вражьей крови шли! Так отомстите, князья, за обиду нашу! За землю русскую! Тихо в поле, голос Митусы слышен. Тут подскакал из Киева гонец на запененном коне. Тут прибежали из Киева пыльные скороходы с окровавленными ногами. Не смотрят на них князья. А смотрят они друг на друга, как лютые волки, и мечи их вынуты наполовину. Глядят войска в разные стороны. И ни одно не спешит в сторону боя. И тогда закричал Митуса: — Вы князья, Всеславовы внуки!.. Спустить вам стяги свои и мечами посрамленными рыть землю… Ибо отвержены вы от дедовой славы!.. Это вы своими крамолами принялись наводить поганых на землю русскую, отчизну Всеславову! Из-за распрей ваших идет беда от татарской земли незнаемой! Но берет князь Рюрик поводья на себя и, вздыбив коня, заворачивает войско назад. И скачет прочь войско, пыль поднимая до небес. И стоит в пыли старый певец. …Горит Киев… Горит Киевская лавра. Черноризцы вздымают кресты. Неумолчно звонят колокола, и гарь ложится на старые храмы. …В воздухе свистят стрелы, и крутится густая пыль, скрывая картину убийства. Снова дико зазвучали трубы славян. Как безумные они рвутся вперед. В свалке ножи ударяются о ножи, и панцири разлетаются от тяжких ударов мечей. Там пешие бросаются и закалывают снизу коней, а падающим всадникам вонзают нож в швы их доспехов. Там споткнулся раненый и старается еще раз подняться, пока жизнь его не утекла… Жеребцы грызутся, и щиты кровавой пеной залиты и грязью. И тут в самый разгар битвы в татарские ряды ворвался воевода со своею свитой. Они прорвались до бунчуков Батыя и Субадай-Багатура, перескакивая через груды трупов и стараясь проломить стену богатырей, стоящих крепко, как башни. Но приняли князя в копья. Ранили коня в ноздри, и он начал метаться во все стороны с криком человечьим. А с князя и шелом упал, и щит с него сорвали. А коня его взяли в копья, и со стен камни посыпались как дождь. Его бы уж на рогатину взял один немчин, да подскакали двое из дружины на выручку. Порубили они копья, и конь стал на ноги. Умчали князя из боя, и тут пал его конь. Натиск славян ослабел. Оставшиеся в живых ищут спасения в бегстве. Все быстрее наступают победители. Оружие их притупилось от тяжелых ударов. Под ногами у них катаются щиты и блестящие шлемы. Под грудами мертвых умирают живые, задавленные, не тронутые железом. Немногие славяне, наконец, укрываются за стенами, окружающими величественную Десятинную церковь. …Вечерние тени ложились уже на землю, когда звук рога вернул преследовавших. Победители расположились на киевских стенах и по берегу Днепра, окружив себя цепью сторожей. А между тем в кровавом вечернем небе над страшной ложбиной, что легла между стенами Киева и стенами Десятинной церкви, над телами убитых уже кружил черный ворон. А из степных яруг выходили волки, ожидая безлунной ночи. Два войска расположились на ночлег. …Вот добрел, наконец, до Киева словутный певец Митуса. добрел до страшной ложбины между двух лагерей. И вот, не боясь ничего, запевает Митуса свою последнюю песнь. Поднимаются воины по обеим сторонам, и люди встают на крыше Десятинной церкви на стенах и слушают, как поет Митуса, ибо певцов всегда слушают и редко слышат. — Кончились добрые времена… И брат брату молвил: «То мое, а и то мое же!» И в княжьих крамолах век человечий сократился. Только вороны грают, трупы, между собой деля. Тут кровавого вина не доста. Тут пир покончили храбрые русичи… И сватов напоили… а и сами полегли… за землю русскую… Свистнула стрела. Упала на крыше Десятинной церкви девушка, и лилия выпала у нее из волос. И в ответ свистнула стрела! И ударила в открытый лоб татарина! Пал татарин со стены, и только закружилось в воздухе перо голубое цапли. И тотчас стрелы омрачили воздух. И поднял лилию Митуса, и засмеялся, и слезы потекли у него по лицу. И начался бои. Но и он не заглушил хохота Митусы…
САМОЕ ЗАНЯТОЕ
Первым зданием города было придорожное кафе — стеклянный ящик, занавешенный изнутри белыми шторами. На двери болталась табличка
«
ЗАКРЫТО»
Приезжий остановился. Возникло и пропало тиканье часов. Приезжий разжал кулак и посмотрел на спичечную коробку. — Ящерица… — сказал он. — Это я, здравствуй, ящерица… Я накормлю тебя, маленький крокодил… А теперь смотри не высовывайся из коробки. А то придут пионеры, и ты умрешь. Они положат тебя в банку с формалином и сделают из тебя наглядное пособие… Потому что наука требует жертв, искусство требует жертв, любовь требует жертв, и черт его только не знает, что не требует жертв… Все требуют жертв, и никто не догадывается, что живые помогают прогрессу больше, чем покойники… А теперь я посплю, ящерица. Он выбрал местечко на зеленой траве, неподалеку от дверей кафе, подстелил плащ и улегся удобно и привычно. — Я очень долго шел, а теперь я посплю, — сказал он. — Сплю. По потом он приподнялся на локте.
— Батальоны все спят, — сказал он спокойно.
Сено хрупают кони.
И труба заржавела
На старой цепи.
Эта тощая ночь
В случайной попоне
Позабыла про топот
В татарской степи.
— Сплю… — сказал он. — Сплю… — и снова приподнялся. — Сон, а сон. — Да… — ответил сон. — Приснись мне, — сказал приезжий. — Ладно, — сказал сон. — Что-нибудь не очень глупое. — Ладно, спи. — Много лет назад я был в одном городке, ну ты знаешь такие города — в торговых рядах продают стиральные машины, сборники фантастики и шифер по справкам горисполкома. В сквере — памятники партизанам последней войны и войны с Наполеоном, а у церкви — пьяные велосипедисты. Утром и вечером мне хотелось поселиться там навсегда, а днем и ночью бежать куда глаза глядят… — Хватит болтать, — сказал сон. — Вот говорят, что любовь и голод правят миром, — сказал приезжий. — Интересно бы знать — куда это они правят! Городок-то ведь ждет… Там гуси отскакивают от мотоциклов, там воскресенье не начинается без водки, там в магазине я купил книжку «100 затей для умелых рук» и в речке поймал пескаря. Я не заметил в городке ни любви, ни голода, но я заметил тоску по необыденному. Как ты думаешь — может она править миром? — Не мешай мне работать! — сказал сон. — Я не могу работать в таких условиях! Сейчас все Другое. — А что? — спросил приезжий. — Ты мне уже снишься? — Да. Снюсь! — сказал сон. — Вся моя беда, — сказал приезжий, — что, в сущности, я никогда не был уверен в том, где я нахожусь. То ли мне здесь снится, что я там, то ли мне там снится, что я здесь. Вот, например, дворник… надеюсь, он мне не станет пылить в нос. «Вжик, вжик…» — сказала метла дворника, но пыли не было. Так разве что немножко, самую малость. — В этом городе есть пивные? — спросил приезжий у дворника, когда тот приблизился. — В этом городе нет пивных, — сказал дворник. — Вы нездешний? — Я приехал издалека, — сказал приезжий. — Амнистированный? Или турист? — спросил дворник. — Вы оригинально мыслите, — сказал приезжий. — Эх, разве это сейчас ценят, — сказал дворник. — Работаю дворником, а мог бы быть фтизиатором. — Что такое фтизиатор? — Откуда я знаю? — сказал дворник. — Вы, я вижу, тоже нездешний. — Мы все нездешние, — сказал дворник. — Слушай, дворник, — сказал приезжий. — По-моему, сегодня должно что-то случиться. Как по-твоему? — Черт вас знает, — сказал дворник. — Так и шастаете тут, так и шастаете. — Не твое дело, — сказал приезжий. — Я люблю видеть сны какие мне хочется. — Это приятно? — спросил дворник. — Не всегда, — ответил приезжий. — Но всегда чревато. — Чем? — Событиями, — сказал приезжий. — Тебе не кажется, что сегодня должно что-то случиться?… Уже случилось… Он так сказал потому, что из-за угла кафе вышли две женщины. Одна средних лет. Другая помоложе. — Это тебе снится, чудак, — сказал дворник. — Нет. Это уже не сон, — сказал приезжий. — Принесите мне чего-нибудь горячего, — попросила та, что постарше. — Валентина Николаевна, — сказала молодая. — Здесь кто-то спит. — Ничего. Поспит и проснется, — та, что постарше, наклонилась к спящему. — Ох!.. — сказала она, выпрямившись. — Валентина Николаевна, что с вами? Женщина тихонько засмеялась, потом вытерла слезы и наклонилась снова. — Спишь, — сказала она. — Ты все-таки пришел, бродяжка… Дай я хоть погляжу на тебя… Похож. — На кого похож? — спросила молодая. — Изменился… На себя похож… — Валентина Николаевна, а кто это? — Это? Страшный человек. — Господи… — Самый большой лентяи на свете. Чемпион лентяев. Старая школа. — Вы его знаете? — Немножко. Это мой муж, — сказала она. — Бывший, бывший… Я его не видела полжизни… Она тряхнула спящего за плечо. — Проснись. Приезжий открыл глаза. — Ты знаешь, пока я спал, мне пришла в голову одна идея, — сказал он. — Я понял, почему я не люблю ходить в театр… Покупаешь билет, и тебе показывают живых людей, как в трамвае. Но в трамвае это стоит четыре копейки. Конечно, если без багажа. С багажом дороже… Ну ладно, я еще посплю. У меня там был ряд интересных встреч. Я не досмотрел, чем все это кончится. Он опять закрыл глаза. Но женщина схватила его за плечи и стала трясти. — Э-э, нет, не выйдет, — приговаривала она. — Ты у меня сейчас проснешься как миленький. Ну… вставай. Тогда приезжий поднялся. — Может, поздороваешься наконец? — спросила женщина. — Здравствуй, Валя, — сказал приезжий. — Я слышал, ты стала известной актрисой. Или мне это приснилось? И ты все еще играешь официанток? — Валентину Николаевну знает весь свет, — с вызовом сказала молодая. — По-моему, вы официантка, — сказал он ей. — В этом кафе. — Откуда вы знаете? — Знаю, — сказал приезжий. — У вас в кафе мухи есть? — Начинается, — сказала актриса. — Да вы что, гражданин, — сказала официантка. — Спятили? Наше кафе лучшее в районе… Какие мухи? — В тех кафе, где бываю я, крошка, все официантки выносливые, — сказал приезжий. — И вежливые. Все. До единой. — Я вас не оскорбляла… — И умные, — добавил приезжий. — Там заказ клиента угадывают по глазам… — Не люблю таких, — сказала официантка. — Все переиначиваете. Приезжий стукнул кулаком себя по ладони. — Могу я достать в этом кафе пару хороших мух?! — спросил громко. — Или нет? Я вас спрашиваю! У меня ящерица не кормлена! — Слушай, не пугай человека… Какая ящерица? — спросила актриса. — Я ее отнял у юных натуралистов, — сказал приезжий и, приоткрыв коробку, показал маленькую скучную ящерицу. — Ой, зелененькая… — сказала официантка. — Вы хорошая девушка, — сказал он. — У нас этих ящерок сколько хочешь, — сказала она. — Вы плохая девушка, — сказал он. — Прошу вас, идите… Нам нужно поговорить, — сказала Валентина Николаевна. Официантка сказала — хорошо, потом кивнула на него, покрутила пальцем у виска, понимающе подмигнула Валентине Николаевне, поднялась по ступенькам кафе, отворила своим ключом дверь и ушла внутрь. — Ну, рассказывай, — устало произнесла актриса. — Я перед сном глядел на ящерицу, и мне приснился крокодил в виде дворника. — Я хочу знать, как ты живешь, где ты живешь, кем ты работаешь? — Я живу хорошо, — ответил он со смирением. — Я живу везде. Я работаю поводырем крокодила. — Жаль, — сказала она. — Я думала, мы с тобой поговорим как люди. — Валя, мы и говорим как люди, — мягко возразил он. — Только в слово «люди» мы вкладываем разный смысл. Как всякий неталантливый человек, ты любишь сложности. — Я тебя не понимаю. — Ты меня никогда не понимала. — Не обольщайся, — сказала она. — Я тебя всегда понимала. Поэтому мы не вместе. И насчет неталантливости ты врешь. Болтун несчастный. Значит, так и проиграл в игрушки всю жизнь?… Все так же спишь, все так же бездельничаешь, все так же рассказываешь байки и затеваешь споры с кем попало… Это ты любишь сложности. Я живу понятно и просто. А ты закрученный, как штопор. — Нет, Валя, я не люблю сложностей. Это они меня любят. Что может быть проще желания поспать? А мне все время мешают, будят. Вот и ты всегда будила меня невпопад. — Работать надо, голубчик, работать! — сказала она. — Все люди работают и создают ценности! — Это не одно и то же. Валя, — сказал он. — Работать и создавать ценности. Ладно. Не хочется спорить. — Лекции читаешь… — Голос у нее стал злым. — Интересно бы знать, какие ТЫ ценности создаешь, соня несчастный! — Сейчас покажу, — сказал он и оглянулся на подходившую официантку. — Я мух принесла, — сказала официантка. — Понятно? — спросил он у актрисы. — Ладно. Я пойду, — сказала она. — Не думала, что мы с тобой так встретимся. Мне казалось, что я тебя еще немножко люблю… Иллюзии, иллюзии… Дуры мы, бабы. — Прости меня. Валя, если можешь. — Бог подаст. Чужой человек, — сказала она. — Ничего ты не поняла, — сказал приезжий. — Вот смотри… И он обернулся к официантке. — Слушайте, у вас же таких ящерок полно, — сказал он, — а вы этой мух принесли. Она усмехнулась. — Эта вроде уже знакомая, — сказала она. — Поняла? — спросил он у женщины средних лет и, видимо, средних способностей, он всегда знал это, но был уверен, что это поправимо. Актриса смотрела на него с яростью. — А теперь ступай, — сказал он. — Я не досмотрел сон. Ты меня разбудила, когда начиналось самое занятное. Они обе ушли.
РАНЬШЕ ОН БЫЛ СПОКОЙНЫЙ
Вечер. Сад. Половодье цветов и листьев. На каменной скамье две женщины. Пожилая нанизывает бусы. Молодая поет:
В сновиденьях моих
Мы друг к другу прильнули,
Мы с тобою вдвоем,
Мы с тобою вдвоем.
Если серьги в ушах
У меня шевельнулись,
Это ты шевельнулся
В сердце моем.
Молодая положила лютню на колени. Платье белое на ней из прозрачного шелка, вышито маленькими букетиками мирта и желтых цветов. На голове гирлянда из шиповника и веток чемерицы. Она сорвала пучок мяты и, растирая ее между пальцами, надушила горячий воздух вокруг. — Ох, не люблю я эту песню, — сказала старая. — Все поешь, все поешь. А ведь уже который год замужем. Пора остепениться. — Подожди, Анита… — сказала молодая и быстро встала. Беглыми движениями она поправила волосы, опять села. — Кажется, приехали. — Глаза бы не глядели… Ты же вся горишь… — Иди, Анита… Иди… Я счастлива… — сказала она, глядя на идущих по дорожке. Впереди высокий. Длинная борода, длинные волосы. — Здравствуйте, синьора Джиоконда, — сказал он. — Здравствуйте, синьор Леонардо, — ответила она тихо. — Можешь сегодня не переодеваться, — сказал невысокий полный человек (ее муж). — Синьор Леонардо писать не будет. Он уезжает. — Вы уезжаете? Она поглядела на него недоверчивым взглядом крестьянской девушки, удивительным у такой взрослой и нарядной дамы. — Уезжаю, Монна Лиза… Воине с пизанцами конца не видно. Мне синьория заказала военную картину… Спутники Леонардо стояли молча. — А как же мой портрет? — спросила она. — Я вернусь, Монна Лиза… как всегда… Прощайте. И Леонардо ушел со своими спутниками. — Как всегда, — сказал муж, глядя ему вслед. — Вам не кажется, синьора, что ваш портрет несколько затянулся?… Монна Лиза ничего не отвечает, и муж уходит, пожав плечами. А Монна Лиза наклоняет голову и снимает слезинку со щеки. Она снова берет лютню:
Встала я задула свою лампу,
А луна высокая светла.
Знаю, знаю, мне не надо плакать…
Вот опять слезинка потекла…
— Да, — говорит она, перестав плакать. — Вы попали в беду, синьора. …Едут всадники по закатной равнине. Спокойно ступают кони. Впереди Леонардо в берете с пером по самые плечи. Низкое солнце заходит за поле, пасутся свиньи. Далекие голубые холмы. Длинные тени пали на дорогу. Это час тоски путешественников, час нежности в сердце того, кто сказал недавно «прости» милым друзьям. Близкая ночь догоняет их, и они подстегнули коней. Поднялась луна, огромная, желтая, и осветила дорогу с белыми призрачными фигурами. Это были волы. Белые волы тосканской породы. Они бредут по скошенному полю, задевая рогами друг друга, и тянут бронзовые пушки с уродливыми колесами. Вдали показался городской холм… Зубчатые стены и воротные башни среди вытоптанных хлебных полей на берегу Арно, а за стенами города Пизы встает багровое зарево. Театр военных действий. Ну что же, спустимся в партер. …Около деревни. Женщина, нищенски одетая, роет лопатой землю. Возле наполовину вырытой ямы стоит бочонок. Двое детишек устало и давно плачут. — Деточки мои… милые мои… — мать не оглядывается на них. — Ма-а-ма… кушать хочу… — Родненькие, кету кушать, не плачьте… Нету кушать… — А в бочке? — Воробышки мои… это не наше… Если мы сохраним бочонок от солдат, хозяин трактира нам заплатит. Тихо подъезжает Леонардо со спутниками, молча смотрит, и его замечает мальчик. — Мама… там дядя… — Где? Где? — оборачивается женщина. — Не дам, проклятые, не дам! Мы умираем с голоду! А-а-а-а! Не дам! — Что ты, голубушка, — говорит Мельци. — Мы не возьмем. Что ты? — Не знаю, ничего не знаю! Мы не виноваты! — Молчи… Ну… молчи! — говорит Зороастро. — Как нам доехать до Флорентийского лагеря? — Вон дорога… Она приведет. — Прощай, — говорит Зороастро, но мать обращается к Леонардо. — Подайте милостыню, ради Христа. И Леонардо молча дает ей денег. — Дай бог вам здоровья, синьор… Дай бог вам счастья… Синьор, у вас, может быть, найдется кусочек хлеба?… Ребеночек все плачет, и второй все просит есть… На деньги здесь ничего не купишь… Солдаты все позабирали… Леонардо велит дать хлеба, и Зороастро достает хлеб из кожаной сумки. Женщина жадно хватает хлеб, дает детям. Извиняясь, смотрит на Леонардо и вдруг загораживает бочку. — А-а-а-а! Не дам! — кричит она. — Опомнись, женщина, — сурово говорит Зороастро. — Наш синьор не грабитель. — А что он… грозно так смотрит? — Грозно? — Зороастро оглядывается на Леонардо. — Он смотрит на тех, кто довел вас до нищеты. — Что врешь… Здесь нет никого… — Не мешай нам думать, женщина, — сурово говорит Зороастро. И Леонардо печальный гонит коня вскачь, и ученики его вслед за ним. …Огромная комната придорожного трактира. За окном вдали пылает прекрасный город Пиза. Трое рваных солдат пьют вино. — Все с голоду скоро подохнем, — сказал один. — Шесть месяцев не платят жалованья. Кормись как знаешь… И мужичье проклятое не кормит. — У них самих нечего жрать, — сказал второй. — Стой, ребята! — сказал первый. — Люди из отряда Колеони подходят. Вбегает воин, за ним другие. — …А вы уже здесь! — закричал воин. — Прочь отсюда! Схватились… Бьются… — Стой! Погоди… — говорит первый солдат. — Передохнем. Оба отряда останавливаются. Хмуро держась за мечи, тяжело и хрипло дышат. — Уж мы б вас вздули, бергамцы паршивые, — сказал первый солдат, — вторые сутки вот без еды… — Собаки! — закричал пришедший воин. — А мы, по-вашему?! Они голодные! А мы? Мы первые подошли к деревне! Деревня наша! — Ваша?… Возьмите, если ваша, — ответил солдат. — Возьмем! — сказал воин. — Возьмите! — Вот отдохнем и возьмем. — Ну, отдохнул, пожалуй, — сказал солдат и, подняв меч, бросился на воина. Опять началась схватка, и все ушли сражаясь. Стало совсем тихо в трактире. Зарево горящей Пизы освещало небо. И тогда вышел хозяин и поднял поваленные скамьи. — Плохие времена наступили… Джузеппе! — крикнул он. — Эй, Джузеппе! Испугался? Не бойся, дурачок… Они все ушли. — Ушли? — ответил голос невидимого Джузеппе, и вылез парень. — Все прибрать надо, — сказал хозяин, глядя в окно. — На то мы и хозяева трактира, чтобы наблюдать драки со всей округи… Вылез, Джузеппе? Вот и хорошо… А теперь обратно полезай… Опять солдаты идут… — Ох, — сказал Джузеппе и скрылся. — Э, погоди… солдаты — это мелочь, — сказал хозяин. — Тут поважнее господа едут… О господи, сам гонфалоньер Флоренции синьор Содерини жалует, и с ним кто же это, не разберу?… Джузеппе! Черт проклятый, ты вылезешь, наконец, из ямы?! — Иду, иду, — сказал Джузеппе. Вошли Леонардо и Содерини, человек невысокого роста, с большим носом, с большой челюстью. — Спокойнее, маэстро, спокойнее, — сказал он, — мои солдаты вас проводят. Если нужно, попугают мародеров. — О! Попугают! — откликнулся Леонардо. — Все кого-нибудь боятся… Мирные волы и те пушки тянут… Сладостная военная жизнь… Мало еды, зато много крови… — Ну, ну, не расстраивайся… Ты бы лучше подумал, как нам выиграть эту войну… Такому великому инженеру, как ты, грешно уклоняться… — Я уже подумал. — Ты шутишь… Все вон отсюда… Оставьте нас вдвоем. Все ушли. — Ну говори, — жадно придвинулся Содерини. — Надо так сделать, — сказал Леонардо, глядя в окно. — Надо заключить мир с пизанцами. — Что? — изумился Содерини. — Ну хорошо… Продолжай. — Надо заключить мир… Это первое… Нужно построить канал на реке Арно, который соединит город Пизу с Флоренцией… Это второе, — сказал Леонардо твердо. Содерини пристально поглядел на Леонардо и отодвинулся, поджимая тонкие губы. — Я исследовал реку… Это вещь возможная… Канал нужно строить совместно с пизанцами… После этого войны ваши прекратятся, потому что канал обогатит оба города… Я сделал подсчеты. — Ты сумасшедший, — сказал Содерини, внимательно глядя на Леонардо, — вот почему ты бродишь здесь между двумя лагерями… Я все понять не мог… Ну, прощай, — и он ушел… — Привет вам, мастер Леонардо, — сказал хозяин. — Давненько к нам не заглядывали. — А ты все тот же, что и был, — сказал Леонардо. — Неграмотен, как францисканец, но весел. — Я потому и весел, что неграмотен, синьор Леонардо. — Не притворяйся, друг, что ты глупей, чем есть. — Вы сильно постарели, синьор Леонардо… Зато много успели, я слышал. — Деньгами нищ, зато богат разлуками. Ну, прощая, пойду и я… И Леонардо вышел из трактира. — Постарел… Постарел, — сказал хозяин, глядя ему вслед. — Раньше он был спокойный.
НЕ С КЕМ РАЗГОВАРИВАТЬ
А приезжий тем временем видел сон. Но так как наступило летнее веселое утро, и город пробудился, и никому дела не было до чудака, который заснул в тени возле придорожного окраинного кафе, то мозг его слышал звуки, шумы, пение, музыку города. И отключенная воля не мешала мозгу перерабатывать информацию по-своему и приводить ее в соответствие с опытом жизни этого приезжего, с его тайными хотениями, с его талантом. А что такое талант — не знает никто. Может быть, это способность иногда побывать в четвертом измерении и оттуда поглядеть на наши три. И тогда приезжий видит, как на скамейку, под часами, садятся старик и девушка. — Сон, а сон, — сказал приезжий. — Я кому говорю!.. Ты мне снишься? — Да отвяжись ты, господи, — сказал сон. — Я же на работе! — Надоело мне это тиканье, — сказал приезжий. — Сил нет. Тогда старик щелкнул пальцами, и тиканье пропало. Остался только писк транзисторов. — Люди не любят, когда им заметно, как течет время, — сказал старик. — Какой-то вы странный, гражданин, — сказала ему девушка. — Я вас где-то видела. — Вряд ли мы могли встречаться, — сказал старик. — Я чертовски стар. Фактически я ваш праотец. — Какой-то вы странный, гражданин, — сказала девушка. — Вы сидите под часами, — сказал ей старик. — Значит, вы пришли на свидание. Логично? — Я пришла просто так. У нас общежитие еще закрыто. Я обыкновенная девушка. — Еще одна сумасшедшая! — сказал приезжий. — Можно подумать, что бывают обыкновенные девушки… Послушайте, — сказал он старику. — А вы действительно тот самый?… — Да, конечно. Я тот самый. — Забавно, — сказал приезжий. — Итак, на бульваре сошлись трое — поэт того старомодного типа, который верит во вдохновение, девушка, считающая себя обыкновенной, и бог времени Хронос. — Да. Я Хронос, — сказал старик. — Поэту не стоило бы удивляться. Я был всегда и всегда буду. — Кстати, время относительно. Это доказал Эйнштейн. — Э-э… — сказал старик. — Отдельному человеку это незаметно… Плохо, если поэт перепутал время. — Не понимаю. — Понимаешь, но боишься признать… Юность человечества прошла. Юный измеряет время биением сердца и не наблюдает часов. Тик-так — стучит его время, и он идет вслед за сердцем. Потом первый испуг — он видит день и видит ночь, и они не совпадают с биением сердца. Тогда он признается в поражении и придумывает часы… Что? — Не слушайте его, — сказала девушка. — Не бойся, — сказал приезжий. — Он прав. — Человек стал маленьким, — сказал старик, — и сердце перестало влиять на жизнь. Удар сердца ничего не меняет… Время ревет в микрофоны, и песня человека — это писк мыши. — Ну-ну… не надо так, — сказал приезжий. — Ты уже стар. А то тебя хватит кондрашка, и получится банальный сюжет… — Сюжет, — презрительно сказал Хронос. — Картинки из жизни, в которых можно найти что угодно, кроме истины… Чем дальше идет сюжет, тем дальше он от жизни. Я перепутываю твои сюжеты, — сказал Хронос и взмахнул рукой. Он кинул в воздух пачку исписанных листков. Белая метель. Крик девушки. Она хватает приезжего за руки, она пытается поймать листки. Но Хронос исчезает, и начинают все громче тикать часы: тик-так… Тик-так… Тик-так… — Не смей! Не смей! — кричит девушка. — Поздно, — говорит приезжий. — Хронос начал свою работу… — Что же делать? Что делать? — в отчаянии говорит девушка. — Смотреть… — А ты не боишься, — спрашивает девушка, — что он прав?… Тик- так… — стучат часы. Тик-так… — металлическое лязганье механизма. Что-то хрустит, хрипит, хрюкает и масляно чавкает — и все это тик-так… Тик-так… Девушка со страхом ждет ответа. — Если поэзия — это истина, — говорит приезжий, — ее увидишь даже в обломках. — А если нет? — Значит, истина в твоих глазах, — говорит приезжий. — Ты меня любишь? — спрашивает она. — Как тебя зовут? — Неважно. У меня некрасивое имя… Сначала скажи — любишь? — Не знаю… — говорит приезжий. — Не знаю… И надевает черные очки. — Ты меня любишь? — говорит девушка. — Скорей! — Как тебя зовут? — Зовут Муська… Сокращенно — Муська… Скорей! — А полностью? — Полностью меня зовут Муза, — говорит девушка. — Что?! Но тут он всхлипнул и проснулся. …Солнце палило вовсю. Жара стояла такая, что у всех прохожих выросли животы. Столики из кафе вытащили на самый солнцепек, и там был только один-единственный посетитель. Озверевшие от жары официантки сидели в своих синих халатах под навесом, как синие куры, и занимались саботажем. «Если сказать ему, — подумал приезжий о посетителе, — климат окончательно испортился, интересно, что он ответит?» Он подошел к нему и сел за столик. — Нет, нет… я не о климате… — сказал приезжий. — Вы меня не поняли. — А разве я что-нибудь сказал? — ответил тот. Это был тот самый ученый, который сначала выслушивал, а потом диктовал в микрофон древние истории, и это подхватывали телетайпы — вот какое значение придавали каждому его слову. Он был знаменитый в своей области. — А разве я что-нибудь сказал? — ответил он. — Все равно, — сказал приезжий. — А пиво у них холодное? — Этого никто не знает. — Почему? — А вы попробуйте подозвать официантку, — сказал знаменитый. — Я полчаса сижу. — Сейчас попробую, — сказал приезжий и крикнул: — Девушка, получите с меня… Он обернулся к знаменитому: — Сейчас они будут кудахтать и выяснять, чей это столик. Потом, тряся животом, подойдет тридцатилетняя девушка с блокнотом как на пресс-конференции… — Тут к ним подошла официантка. — Четыре бутылки пива, две окрошки, два шашлыка. — Он отсчитал деньги. — Получите. Официантка перелистывает блокнот, сонно глядит на приезжего, потом накаляется. — Да вы что, гражданин?! — говорит она. — Я жду ровно три минуты, — сказал приезжий и посмотрел на часы. — Через три минуты у вас начнутся ба-альшие неприятности. Окрошку принесете холодную, а шашлыки горячие… И перемените скатерть… Да, и еще позовите заведующего… И не забудьте захватить жалобную книгу. — Да вы что, гражданин?! — громко сказала официантка. — Осторожно, — сказал приезжий. — Если вы скажете, что я нахал, я вызову милицию, опечатаю кассу и позвоню в Верховный Совет… Пиво несите сразу… — и добавил громко: — И назначу глубокую ревизию… Хлеб белый и черный… — В чем дело? Почему не обслуживаете клиента? — спросил метрдотель, поглядывая на приезжего. — Я обслуживаю, обслуживаю, — сказала официантка и ушла. — Она поглядела на нас расширенными глазами, — сказал приезжий. — А она нас не отравит?… Тогда я буду ей являться во сне… Нет, послушайте… когда все это кончится? Никто не хочет заниматься своим делом. — Неужели надо отвечать? — сказал ученый. — Это кончится вместе со скучными профессиями. Когда людей в профессию не будет загонять необходимость. — Дайте человеку вечный двигатель, и все наладится, — сказал приезжий. — Дайте. Вот возьмите и дайте, — сказал ученый. — У меня его нет. — А у меня есть, — сказал приезжий. Тут подошла официантка. — Не вздумайте нас отравить, — сказал приезжий, — мы все предусмотрели. Я буду являться вам во сне. Она со страшной скоростью открыла бутылки и ушла. Приезжий разлил пиво. — Да не сумасшедший я, не сумасшедший, — сказал он. — Вы читаете мысли? — спросил ученый. — Нет. — Ругаться я с вами не стану, — сказал ученый. — Пиво холодное, и потом все-таки вы мне заказали обед. — Какое ваше мнение? — спросил приезжий. — Может один человек спасти человечество? — Один? — Один. — Не может, — сказал ученый. — А почему? — Жарко потому что, — сказал ученый. — Вот если бы попрохладней — тогда пожалуй… А от чего спасать? — От глупости. — А может один человек спасти одного человека от глупости? Одного. А не все человечество. — Нет. Один не может, — сказал приезжий. — Чтобы спасти одного от глупости, нужно все человечество. — Ненужная трата энергии. — Господи, — сказал приезжий. — Что вы все обижаетесь? — Послушайте, — сказал ученый. — Такое впечатление, что вы жили в пустыне, где не с кем было слова перемолвить. Неужели вам не приходит в голову, что мне просто не хочется разговаривать? Я устал после работы. — Да, не с кем разговаривать, — сказал приезжий. — О том, о чем хочется, — не с кем. Вот и болтаю с кем попало. Ученый посмотрел на него внимательно и поднялся. — Мне надо идти… Срочно, — сказал он. — Я бы хотел вас еще застать. Вы здесь посидите? — Да… Может быть, — сказал приезжий.
ВОЗЬМИ С СОБОЙ ПОРТРЕТ
…Шум толпы возле картины в огромном зале. Изображена «плохая война», как говорят итальянцы. Опять мчится конница по нивам… Опять артиллерийский дым смешивает с пылью хриплая пехота… Воздух полон стрел… А под ногами конницы в пыли — скрежет, человеческий визг и лязг ножей, которые вспарывают доспехи, как устриц… «Битву при Ангиари» — картон во всю стену выставил Леонардо да Винчи в зале Совета во Флоренции. Толпятся возмущенные и восхищенные. Гонфалоньер Флоренции Содерини стоит, положив руку на бедро, и с гневом смотрит на эту чудовищную картину. Но не смотрит на нее Леонардо, и, не замечая ничего, заглядывает в лицо Содерини, и страстно говорит ему о своем проекте канала, и разворачивает чертежи. — Тут указано расстояние между главными городами, которые пересечет канал, — говорит Леонардо. — А здесь стоимость земляных работ. А вот здесь искусная ирригационная система. Она заставит воду орошать поля. Прато, Пистойя, Пиза и Флоренция выиграют ежегодно по двести тысяч золотых дукатов! Кто захочет — может получить сокровище за акр земли…
— Нет, — говорит Содерини, почти не разжимая рта, и идет к двери. Наступает тишина, и в этой тишине слышен только стук шагов уходящего Содерини. И в этой тишине слышно, как на улице детский голос произносит: — Мама! Содерини идет не останавливаясь, и в толпе купеческой сволочи раздается хихиканье. Это хихикнул Джиокондо. Но Леонардо, бледный, идет за Содерини и слышит, как детский голос просит есть, и видит, как нищая мать зарывает в землю чужую еду… — Стой! — говорит Леонардо, и Содерини останавливается. Тогда Леонардо без сил, без слов показывает ему большой рисунок канала. Потом начинает швырять на пол перед ним бесценные рисунки свои, но Содерини даже не смотрит. — Нет, — говорит Содерини. — Не позволю. Я устал от тебя, Леонардо… От твоих выдумок. Твои безумные фантазии только сеют волнения среди черни… — Синьор мой, людям нужно есть… — говорит Леонардо, задыхаясь. — Еды должно быть столько, чтобы о ней не думать… Чтобы на всех хватило, нужны каналы, машины и знания. И тогда беда не будет кружить над городом. — Просто ушам своим не верю… Ведь ты уже не молод, — сказал Содерини удивленно. — Старый человек, а тешишься ребяческими мечтами… Господи, еще один маньяк, желающий улучшить мир… Как все это старо! Просто ты боишься крови, Леонардо!.. В нашей жизни нужно быть героем, — сказал Содерини. И тогда Леонардо пришел в себя. И рот у него стал такой, каким он его нарисует в Виндзорском портрете, — сжатый и презрительный. — Скоро не останется людей в Италии, — сказал он. — Останутся одни герои… Правда, от этого погибнет Италия, но стоит ли говорить о таких пустяках… Героям всюду тесно, они все время сражаются, дьявол их забери… Один другого рубит пополам и этим делает двоих. Они размножаются делением, как поганки… Это я изобразил в своей картине. — Молчи! — топнул ногой Содерини. — Вместо того чтобы поднять дух людей, ты нас смутил кровавым видением… — Что такое ваша битва с пизанцами? — сказал Леонардо. — Два соседа, живущие через реку, насмерть дерутся на мосту… — Ты стал бесполезен, Леонардо, — сказал Содерини. — Кто ты и что ты? Подумай, ученики твои бездарны… Картин твоих ничтожно мало, да и те на глазах ветшают… Машин твоих не видел почти никто — так, слухи одни… Ты даром прожил жизнь, Леонардо… Ведь ты старик, стыдись, ты бесполезен, — сказал Содерини с презрением. И Леонардо ответил: — Пара коней влечет телегу жизни… И каждый тянет в свою сторону… Телега делает зигзаги в поле… Я все старался направить бег коней прямо по дороге. И Леонардо вышел. …Лошади тихо скачут по мягкой траве в запахе мяты и укропа, который тянется со сжатых полей. Садится солнце. Кричат ласточки. И колокола возвещают своим звоном прощание с Леонардо. …Вот Леонардо сидит в саду Джиоконды, и перед ним портрет, лучше которого не бывает. Джиоконда смотрит на Леонардо не отрываясь, и не отрываясь смотрят на него нянька Анита, ученики — Зороастро и Мельци. — Проклятая война, — говорит Леонардо. — Она съедала все мои усилия. Все мои лучшие деянья… Правители и князья дерутся, как пауки в банке. Наемные войска бесчинствуют по стране… Надвигаются орды испанцев, и бороться с ними некому. Я уезжаю искать правителя, который бы объединил страну. Сегодня едем… И тогда поднялась Джиоконда и сказала быстро и звонко: — Не уезжайте. — И замолчала, и все оглянулись на нее, и тогда она заговорила, и пятна выступили у нее на щеках. — Нет, этого не может быть… Как же это так вдруг? А мой портрет? Вы же его не окончили, Леонардо… Это преступление перед искусством. — Искусство! — сказал Леонардо. — Искусство в том, чтобы приносить пользу! И так я поступал всю жизнь как умел. Скорей… Скорей… — сказал он, собираясь. — Не уезжай, любимый… — тихо и отчаянно сказала Джиоконда. И стало совсем тихо, и вес перестали шевелиться, и Леонардо повернул к ней бледное лицо: — Что вы… сейчас сказали… Монна Лиза?… — Любимый мой… — сказала Джиоконда ясным голосом. — Как сладко говорить «любимый»… — Что ты говоришь, безумная! — крикнула ей нянька Анита. — При людях! — Ну вот, теперь ты знаешь, — торжествующе сказала Джиоконда. — Пусть! Все равно… Я столько времени молчала… Да, я люблю тебя… ты мои! Ты никуда теперь не уедешь!.. — Что она говорит?! Что говорит… Опомнись… ты замужем, — в страхе сказала Анита. — Мой муж, — с презрением сказала Джиоконда. — Он меня получил за долги, когда разорился отец… Но душу за долги не получают… А я ее тебе отдала, Леонардо… Ты не посмеешь отказаться… — Я! — воскликнул Леонардо, глядя на Джиоконду в горе и счастье. — Мне отказаться от такого дара?! Еще до встречи с тобою я тебя любил — при встрече только припомнил! Что же мне мешало сказать тебе это? О мадонна! Неужели этот мул, что купил тебя, как мешок овса?! Я угадал, что встречу тебя, — не угадал только, как это случится… — Ты не уедешь? — сказала Джиоконда. — Сердце мое, рвись… — сказал Леонардо. — Ты не уедешь! — Что же нам делать?! Скажи? Неужели, словно собакам, ухватив кость, вползать в конуру? Ведь то, что живет в моей душе, не даст, чтобы я спокойно ел и пил, когда за долги продают девчонок, когда нищие дети просят хлеба! Их тощие, немытые руки за сердце меня держат… — Да, ты уедешь, — тихо сказала Джиоконда. — Я не угадала… — Молчи, молчи! Не гляди так! Я тоже не стану глядеть на тебя. Давай посмотрим на портрет. И Леонардо положил руки на спинку кресла, стоящего перед мольбертом. — Прощай, — сказал Леонардо. — Прощай! Здесь все, что я умел… На этом холсте слиты ты и я… Смотри в глаза — узнаешь? Это мои глаза. Смотри в уста — это твоя улыбка… Я знаю, я сделал удивительную вещь. Теперь вижу… Здесь все звенит, как песня. Здесь руки умеют разговаривать… Видишь, одна рука зовет: «Не уходи!» — «Прощай, прощай!» — отвечает другая… А голоса их в складках рукавов отдаются печальным эхом… И Леонардо опустил голову на руки, лежащие на спинке кресла. И тогда, тяжело сглотнув комок слез, Джиоконда сказала ровным голосом: — Возьми с собой портрет, Леонардо… Пусть он всегда будет при тебе… Где бы ты ни был… Я так хочу… И… эту шаль, — сказала она и накинула на портрет кружевную свою шаль. — Прощай, — еще сказала она. И тут Франческо Мельци по знаку Зороастро снимает накрытый черной шалью портрет и выносит. И тут Анита, нянька, ненавидевшая Леонардо, поднимает его голову, крестит и ведет к дверям. И Зороастро его выводит. А Джиоконда прикрывает ладонью рот и молча плачет. И тут входит муж. — В чем дело? — спрашивает он. — Что случилось, Мона Лиза? — Синьора расстроилась, потому что прекратят писать портрет, — говорит нянька в замешательстве. И выводит Джиоконду. — Н-да… — говорит муж, — странные особы эти бабы… И плачут и хохочут — все невпопад… Он хлопает в ладоши, входит мальчик. — Подмети да закрывай окна в доме… — говорит синьор Джиокондо. — Свежо на улице… …Ученый посидел молча, закрыв глаза, потом снял шлем и попросил, чтобы его выпустили. Выкатили кресло. Отстегнули ремни. Человек взял микрофон. На верхнем этаже, как сорвавшиеся с цепи борзые, наперегонки застучали телетайпы, отпечатывая вступление. — Вечер. Сад, — сказал человек. — Половодье цветов и листьев. На каменной скамье две женщины-, старая и молодая. Молодая поет:
«В сновиденьях моих… мы друг к другу прильнули…
Мы с тобою вдвоем… мы с тобою вдвоем…»
ПРОШЛЫЙ ПЕРЕУЛОК
— Семина, — сказал метрдотель. — Ты бы хоть подмела у своих столиков, что ли. — Не пойду, — сказала официантка. — Очень нужно. — Я ее не осуждаю, — сказала подруга. — Создайте условия — тогда спрашивайте работу. — А ты помолчи, — сказал метрдотель. — Семина — хороший работник, — сказала подруга. — А издевательства она терпеть не обязана. — А ты помолчи, — сказал метрдотель. — Конечно, мы обязаны быть вежливыми, но и посетитель должен быть на высоте, — сказала подруга. — Я такого первый раз вижу… То дрыхнет, то спорит, то спит, то лается. Приезжий как раз досматривал очередной сон в этом кафе-заповеднике, где ничего не изменилось за столько лет. Он так и заснул, привалившись щекой к столику. Пьяница? Нет. Он и не пил ничего. Семина знала это точно. Больной, может быть? Вряд ли. Валентина Николаевна относилась к нему как к здоровому. А это все! Валентина Николаевна умница, зря ничего не делает. Вот и сейчас сидит тихонечко и ждет, когда этот хмырь проснется. Официантка Семина застыла. Ей показалось вдруг, что она видит сон, который снится приезжему. … - Дворник… — недовольно сказал приезжий. — Что эго за работа для вас, ей-богу… Образованный человек работает дворником. — Я не образованный, — сказал дворник (вжик… вжик… метла), — я интеллигентный. И запел:
В Москве на далекой заставе,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Несется на всех парусах.
— Я от тебя дурею, — сказал приезжий. — Одуреешь тут… — ответил дворник. — Как называется этот переулок? — Прошлый… Называется «Прошлый переулок». — Странное название. — Ничего странного, — сказал дворник. — Единственный переулок, где сохранилась булыжная мостовая. Музей-заповедник под открытым небом. Сейчас это модно. Здесь живут всякие знаменитости. — Иду, Валентина Николаевна, иду! — сказала официантка Семина и побежала принимать заказ у знаменитой артистки. Она приняла заказ, стараясь не смотреть на спящего. Знаменитая артистка дотронулась до ее локтя. — Как-то странно, — сказала артистка. — Правда? Не то душно, не то холодно? Ты не находишь? — Нет… — сказала официантка Семина и содрогнулась. — Что вы? Ничуть не холодно. — Ты как думаешь, можно в этом доме снять комнату? — спросил приезжий, оглядывая одноэтажный дом позади кафе. — Сомневаюсь, — сказал дворник. — В первой квартире живет Венера. — Какая Венера? — Какая! Обыкновенная. Милосская, — сказал дворник. — Сдасть она тебе комнату? Не сдасть. У ей любовники. Она стесняется… Во второй квартире живет Теодор Амедей Гофман, фантаст. Ты ему не подойдешь. Он любит людей обстоятельных. Которые не удивляются. А ты все удивляешься. — Я не удивляюсь, — сказал приезжий. — А в третьей квартире кто? — В третьей квартире проживает Александр Македонский. К нему сам не пойдешь. Он цельный день кричит. Командует. — А они не психи? — спросил приезжий. — Сам ты псих ненормальный. Они вот трудятся, а не шастают тут по утрам. — Кем они трудятся? — спросил приезжий. — По специальности, — сказал дворник. — Венера акушеркой, Гофман парикмахером, Саша Македонский гробовщиком. — Слушай, — сказал приезжий нерешительно. — Слушай, а может, ты тоже… — Что «тоже»?… — Ну, какая-нибудь знаменитость… — Какая там знаменитость? — скромно сказал дворник. — Я крокодил. — Не понял вас… — растерянно сказал приезжий. — Ага… Понял… Да… Скажите, я не произвожу впечатления больного человека? — Я думал, вы умнее, — сказал дворник. — Ты какая-то чумовая сегодня, — сказала официантке Семиной ее подруга. — Третий раз один заказ заказываешь. — Я думала, вы умнее, — сказала официантка Семина. — Ты какая-то чумовая, — сказала подруга. — В тебе и есть-то всего красивого, что ты натуральная блондинка. … - Простите… — сказал приезжий, когда оправился от удивления. — И как же это вы? — Что как? — спросил дворник. — Ну вообще… — Да, вот, подметаю… (Вжик… вжик… метла.) — Ага. Подметаете… Крокодил… А зубы, извиняюсь, а хвост?… — А почему, собственно, я должен быть с хвостом? — спросил дворник. — Странно слышать от поэта!.. — Ага… Значит, вообразить? — спросил приезжий. — Вот именно! Приезжий совсем растрогался. — Дайте я пожму вашу лапу, простите, руку… — сказал он. — Вы все поставили на место… Почему, собственно, я должен видеть хвост и прочее? Разве то, что мы воображаем, не так же реально для нас, как то, что мы видим? Разве оно не так же влияет на нашу жизнь?… Спасибо вам… э-э, не знаю, как вас по батюшке… — Дворник, — сказал дворник. — Просто дворник. Зовите меня просто — дворник… А вот и жильцы на работу потянулись. И запел: Тут он мощною рукой Стиснул пе-эр-сиянки стан… — Доброе утречко, Венера Михайловна, — сказал он проходившей мимо женщине, которая грызла яблоко. — Доброе утро, — ответила женщина. — Скажите, как вышло, что вы акушерка? — спросил приезжий. — Смешной вопрос, — сказала женщина. — Дайте закурить. Самое главное, чтобы люди безболезненно рожали. — Она раскурила сигарету. — Благодарю вас… Влюбиться — это пустяки, половина дела, А вот выносить и родить — на это решается не каждый… Всего доброго. Хотите яблочка? Тодик, вы опаздываете. Тут вышел великий писатель Гофман. Волосы его стояли дыбом. — Послушайте, вы же фантаст, — сказал приезжий. — Почему вы стали парикмахером? — Я отказался от фантастики, милый. Я теперь могу только улучшать прически. Я понял, что люди влюбляются не в людей, а в прически… Мои растрепанные волосы — это просто сигнал бедствия. Венера Михайловна, постучите Саше в окно. — Сам идет, — сказал дворник. — Этот никогда не запоздает. И тут вошел Александр Македонский, вытирая рукавом пожарную каску. — Неужели ты ничего не понимаешь, — спросила официантка Семина у своей подруги. — Мы ведь живем в Прошлом переулке. — Я понимаю так, что тебе надо брать отпуск. Вот как я понимаю, — сказала подруга. … - А мне сказали, что вы по профессии гробовщик, — сказал приезжий Македонскому. — Александр Македонский, — представился тот. — Очень приятно. Это вы насчет пожарной каски?… Просто я гашу пожар жизни. Увы, обо мне сложилось ошибочное мнение, меня считали завоевателем. Я всегда страдал от этого. — Почему? — Потому что это соблазняло многих, и я оказался в плохой компании. — Чингисхан, Наполеон, Гитлер… Сборище подонков! — горячо добавил он. — Помолчал бы, — сказал дворник. — За тобой тоже кое-что числится! — Да, числится, — сказал Македонский. — Но я хотел путешествовать! В моих завоеваниях была заложена идея туризма! — Ну, хорошо, а почему гробовщик? — Ну это же так понятно, — сказал Македонский. — Так грациозно! Это единственная нестареющая профессия! — Пошел вон, — сказал дворник. — Иду-иду… — сказал Македонский. — Неужели вы ничего не замечаете? — спросила официантка Семина. — Совсем разомлела девка, — сказал метрдотель. — Соня, подмените ее. — Нет-нет! Что вы! — сказала официантка Семина и схватила поднос. Она подоспела как раз к тому моменту, когда приезжий проснулся. — Привет! — весело сказал он, оглядывая обеих женщин — знаменитую артистку и официантку Семину. — Привет, — сказала актриса. — Ну и здоров ты спать, батюшка. Официантка Семина молча ставила еду на стол. — А мне приснился Прошлый переулок, — сказал он. — Не иначе это для того, чтобы мне было куда вернуться. Вы не умеете разгадывать сны? — спросил он официантку. — Не умею, — сказала она, гремя посудой. — Это может означать только одно — кто-то меня здесь здорово ждет. Это он сказал громко. И все кафе уставилось на него. Жара спала, и много народу сидело за столиками. Прошел слух о разговорчивом посетителе, и столики заполнились. И тут он увидел проходившего дворника. Того самого, с которым болтал во сне. — Дворник! — возопил он. — Да, — сказал дворник. — Дво-о-орник! — Да-да… Ну в чем дело? — А-а… привет! — Привет, — равнодушно сказал дворник. — Ты меня не узнаешь? — Первый раз вижу, — сказал дворник. — Что значит первый раз?! Ты же крокодил? — А ты фулюган, — сказал дворник. — Сам ты крокодил. — Ничего не понимаю, — сказал приезжий. — Ты мне снишься или нет? — Это, наверно, ты мне снишься, — сказал дворник и покрутил пальцем у виска. — Я вот участковому скажу, он тебя сразу разбудит. Он пошел прочь, а приезжий ошалело смотрел ему вслед. Проходя мимо крайних столиков, дворник кивнул на приезжего и еще раз покрутил пальцем у виска, ожидая одобрения и моральной поддержки. Но одобрения не получил. Столики молчали. — Нет-нет, — сказал мужчина за крайним столиком. — Я думаю, здесь не в этом дело. Он и еще двое с портфелями разом поднялись и подошли к столу приезжего. Это были сотрудники ученого. Из его лаборатории. — Складывается впечатление, что вы имеете отношение к этому делу, — сказал один. — К какому делу? — спросил приезжий. Они переглянулись, ничего не ответили и присели за его столик. — Вот мне сегодня сон снился, — сказал приезжий, что Адам и Ева — это первые биокиберы, дьявол — безответственный экспериментатор, пустивший в ход неуправляемый процесс, ад — это свалка неудачных вариантов, чистилище… — Чистилище — ремонтные мастерские! — подхватил первый. — А рай — сонмище самосовершенствующихся вечноживущих индивидуумов, — сказал второй. — А почему вы говорите, что это ваш сон? — спросил третий. — А чей? Все трое оглянулись в сторону буфета, и все посетители стали смотреть в сторону буфета, потом кто-то засмеялся, потом еще кто-то засмеялся, а потом все стали хохотать радостно и язвительно. Только трое с портфелями не смеялись. — Чего это они ржут? — спросил приезжий. — Так, — нехотя сказал один, стараясь не глядеть на приезжего. — Глупость получилась. Извините. Тут одна девушка есть. Грубое существо. — Официантка Семина? — спросил приезжий. — Можете не объяснять, откуда вы ее знаете. Да, именно она. Малограмотный, злой человек. Так вот она предложила именно этот вариант происхождения человека. — И именно в тех же словах, — сказал второй. — Все были поражены. А третий сказал: — Все подумали, что уже началось… И осекся. — Что началось? — спросил приезжий. Но ему не ответили. Вокруг хохотали и веселились вовсю. Трое хмуро складывали свои портфельчики. Приезжему надоело все это. Он засунул два пальца в рот и свистнул так громко, как смог. От него шарахнулись, затыкая уши, а потом уставились на него. Хохот умолк. — Ну чего вы смеетесь? — сказал приезжий. — Хохот — это освобождение от авторитета чьей-то глупости. Значит, надо быть уверенным, что ты сам умник. Обрадовались… смеетесь над Семиной… Смотрите, что с девкой сделали. Все оглянулись на буфет. А там у стойки, забившись в угол, стояла официантка Семина. Она стояла вытянувшись, прикусив губу. Глаза у нее были закрыты, а опущенные руки сжаты в кулаки. — Какой-то памятник, а не официантка, — сказал приезжий. — Обрадовались… Решили, что она услышала от меня об этой идее и выдала за свою… Глупо… Я с вами и дела иметь не желаю… — он вытащил свой сидор и затягивал лямки. — Напрасно вы это, — сказал один из трех. — Истина дороже всего. Если бы вы знали, чего все ждут, как здесь важна точность, вы бы не стали… — А разве я сказал, что это моя версия, моя? — Нет, не говорили… — нерешительно промямлил третий. — Так что же вы судилище устраиваете? Я это от нее услышал! Понятно? Я услышал от нее! Она мне рассказала, поэтому мне и приснилось. В полной тишине он пошел прочь. Все слушали, как он топает вниз по лестнице. — Мы, кажется, потеряли нужного человека, — сказал первый с портфелем. — Товарищ Семина, извините. — Товарищ Семина, извините нас, — второй с портфелем поднялся и оглядел кафе. — Надо кого-то послать за ним и попытаться удержать… И тут словно какой-то вихрь промчался по площадке. Так быстро пробежала Семина. …А потом он шел по дороге, н она плелась за ним. — Ну что тебе надо? — спросил приезжий. — Ничего. Опять бредут. — А что ты плетешься? — спросил приезжий. — Ничего. Шествие продолжается. — Я не хочу, чтобы вы уходили, — сказала официантка Семина. — Ну мало ли чего ты не хочешь, — сказал приезжий. Они дошли до перекрестка. — Ты неискреннее, лживое существо, — сказал он. — Я таких не люблю. — А каких вы любите? — спросила она. — Совсем не таких. — А каких? — Других. — А каких других? — Вот это уж тебя не касается. — Вы любите таких, как Валентина Николаевна? Он ничего не ответил. — Это вы — неискреннее, лживое существо, — сказала она. — Зачем вы соврали, что слышали эту историю от меня? — А разве не так было? — Вы соврали. Ни о чем я вам не рассказывала! — Но ты же на самом деле всю эту историю придумала сама, так? — Нет! — закричала она. — Да! — Ну и что? — сказала она. — Начиталась фантастики и придумала. — Ну вот… — сказал он. — Теперь можно возвращаться. Значит, действительно скоро начнется. Когда он вернулся, его ожидали сотрудники лаборатории и ученый. — Нам кажется, вы тот человек, который нам нужен, — сказали сотрудники. — А вот я еще не понял… вы-то сами те люди, которых я ищу? — ответил приезжий.
ЧТО ДОЖДЬ И ВЕТЕР? ЭТО ЧЕПУХА!
Туман, туман, туман. Кончилась пьеса. Толпа вываливает из театра «Глобус». Пьяный граф Ретланд сказал: — Он всегда прав, этот Вилли… Он умник… Скажи, Вилли, а зачем ты вообще пишешь пьесы?… Ну, понимаю. Тебе за них платят деньги… Но разве эти деньги вернут тебе ту жизнь, которую ты истратил, чтобы эти деньги получить? Значит, ты работаешь бесплатно… Стоит ли вообще работать? Может быть, лучше пить? А? Бери пример с меня. Вот я не работаю, а пью. — И это вас радует, сэр? — спросил Вильям. — Ты бесстыдник… Разве можно так спрашивать? И кого? Графа Ретланда?… Да. Можно… Отвечу… Меня это радует… Когда я пьян, я не замечаю, как моя жена старается сделать из меня умника. Какая логика! А? Вы не находите? — Нервничаешь, — сказал рыжебородый граф Эссекс и оглянулся на женщину в маске. Она все время стояла молча. Но все понимали: многое говорилось ради нее. Распускались павлиньи перья в ее присутствии. Она никогда этого не добивалась. Но тут уж ничего не поделаешь. — Ты тоже прав, Эссекс, — сказал пьяный. — Вы все правы… Я потрачу вторую половину жизни, чтобы изучить ошибки первой половины. — Если так пить, можно не прожить вторую половину, — сказал Вильям. Волосы у него были жидкие и бесцветные, и он сильно проигрывал рядом с этими ребятами. — …Умники — слабость моей жены, — сказал Ретланд. — Пора уходить, господа, — сказал Эссекс и повел Ретланда к выходу. Все последовали за ним, кроме женщины в маске, которая дожидалась, пока стихнут шаги на деревянной галерее. — Вильям… Вильям, — сказала она, кинулась к Шекспиру и схватила его за плечи. — Я не смею хвалить тебя, не смею заступиться, если тебя ругают… и так всю жизнь… и перемена невозможна. Вилли, что мне делать?! Ретланд пьет… Вся Англия пьяна… Как будто бы разлучена с любимым… Свободы нет на этом свете… Вильям обнял ее и сказал: — Ты моя песня… И тогда сказала женщина: — Прощай, Вильям… Я должна уйти… И она ушла, простучав каблуками по доскам галереи, окружавшей партер, и Шекспир глядел ей вслед. И тогда вошел в дверь человек в темном одеянии и сказал скрипуче: — Эй, потрясатель сцены! Куда ты забрался! Бегаешь от меня? Шекспир поглядел вниз на одутловатое лицо. — Как поживают ваши ученые пьесы, сэр? — спросил он. — Нет… Теперь ты от меня никуда не денешься, — сказал одутловатый, ликуя. — В твоих пьесах я такое нашел, что над тобой будут смеяться даже ослы. — Мне не привыкать, — вежливо сказал Шекспир. Он вообще был очень вежливый и тихий человек, но почему-то каждое его слово производило впечатление неожиданное. Иногда он объяснял, что он имел в виду, потому что имел в виду он всегда что-нибудь самое простое, но это ему не помогало. Так как каждый вкладывал в его слова свой смысл. Вот какая у него была особенность. И поэтому его всегда любили или ненавидели по недоразумению. Но тут уж ничего не поделаешь. — Молчи, неуч! — закричал одутловатый, когда понял, что Шекспир обозвал его ослом. Нет, нет, Шекспир не собирался этого делать, но так вышло, что тот сам подставил себя под оплеуху. — У тебя в трагедии «Юлий Цезарь» гремят барабаны, которых не было в те времена, и пушки, которых тоже не было. — Ты постарела, моя тень, — сказал Шекспир. — Ну, нет! Я докажу. Докажу! — Ты все еще не умер? — меланхолически спросил Шекспир. — Это ты скоро умрешь, а я бессмертен. — Наверно, так. — Я хотел сказать — мои творения бессмертны. — Не уточняй. Ты сказал гораздо лучше. — И еще. Я доказал, что ты не знаешь латыни. Значит, не можешь писать хорошо… Я все вижу! — Смотри сюда… Видишь? — говорит Шекспир. …Черноконные всадники гремят по мосту… Кони с храпом садятся на задние ноги… Зеленые плащи метут пыль на пустой дороге… — Готспур людей привел… Видишь? — Какой Готспур? — обалдело говорит скрипучий. — Что такое черноконные всадники? Так не бывает. Не считай меня за дурака… Путаешься с опальными графами и нахватался чепухи… — Ступай отсюда, — говорит Шекспир повелительно. — Ступай и докажи, что меня и вовсе не было. — Что значит — вовсе не было? — Совсем не было. Что Шекспир — это не я, а, скажем, ты. Потому что ты знаешь латынь. Ступай. — Ты меня за дурака считаешь… — говорит одутловатый и уходит. А Шекспир остается один в пустом театре, где нет освещения, где нет крыши над головой. Где распахнутая дверь ведет прямо в туман. Все разошлись из театра, утихли слезы и шутки, и Шекспир сел на пол, свесив ноги с галереи. Он остался один, серьезный и измученный, вперив в пространство всепонимающие вежливые глаза. Он обхватил рукой балясину галереи и прислонился к ней щекой. Он тихонько запел. Эту песню он придумал для шута, но пел ее сам, потому что он не мог понять, как ему быть дальше в этом театре с небом вместо крыши, где умом считалось недоброжелательство, а страстью самолюбие. Плохи были его дела. Но тут уж ничего не поделаешь.
…Когда же я несчастливо женился,
Что дождь и ветер? Это чепуха.
Поладить я никак не мог с женою,
Ведь дождь и ветер видим каждый день.
Когда же я к постели пробирался,
Что Дождь и ветер? Это чепуха!
Едва ли кто бывал меня пьянее.
Мы дождь и ветер видим каждый день.
Давно уж мир наш бренный существует.
Что дождь и ветер? Это чепуха!
Да мне- то что! Окончена пиеса.
Мы дождь и ветер видим каждый день.
И потом он заснул один в пустом театре, прикорнув на галерее, потому что домой ему было идти ну совершенно незачем.
Что дождь и ветер? Это чепуха!
Мы дождь и ветер видим каждый день, —
пели двери «Глобуса», болтающиеся от ветра. И когда туманным февральским утром Шекспир подошел к лондонскому рынку, он услыхал далекий стук барабана, который раздавался в тишине.
Вдали на рыночной площади стояла небольшая группа хорошо одетых дворян. Один из них бил в барабан, другой размахивал руками и что-то кричал, потрясая шпагой. Но они были далеко, и слов не было слышно. Остальные держались за шпаги и переминались на месте. Потом они быстро пошли через пустеющий рынок мимо лавок ремесленников и торговцев, на которых быстро закрывали ставни. Когда группа приблизилась настолько, что можно было разглядеть лица, Шекспир услыхал, как идущий впереди рыжебородый Эссекс кричал, потрясая шпагой: — Идемте ко двору и опрокинем власть тирании… Но никто не присоединился к ним. И так они шли по безмолвной улице, и граф Ретланд, идущий впереди всех без шляпы, с обнаженной шпагой в руке, начал задыхаться… Он расстегнул ворот, и стала видна белоснежная рубаха. И улица пустела перед ними, и у идущих были отчаянные глаза. Ретланд встретился взглядом с Шекспиром и прошел мимо… Но тут уж ничего не поделаешь. И вот уже промчалась конница по улицам Лондона вслед жалкой кучке дворян, пошедших против королевы. …Быстро, в полторы недели, провели следствие над Эссексом. — Признаете ли вы, что имели цель убить королеву? — гремит голос в огромном зале. — Нет! — гулко откликается другой голос. — Признаете ли вы себя виновным в целом? — Нет! — и эхо отскакивает от потолков. — Собираетесь ли вы ходатайствовать о помиловании? — Нет! — Увести. И люди уводят графа Эссекса…Толпы народа стоят вокруг Тауэра, и площадь эта как чаша. Чаша для крови. Колокольный звон. В толпе стоит Шекспир и тоже смотрит на каменные, в сосульках, стены. Но под его взором угрюмые стены теряют плотность, и он видит, как по крепостному двору ландскнехты провели человека к плахе. Эссекс встал на помост и оглянулся, и его рубаха белеет на черно-лиловых камнях внутреннего двора. Эссекс посмотрел в сторону Шекспира. — Получилось глупо, вы были правы, Вилли, — сказал Эссекс. — Но тут уж ничего не поделаешь. — Прощайте, Эссекс, — сказал Шекспир. Эссекс встал на колени, и палач поднял двуручный меч устарелого образца. Наступила щемящая тишина. Шекспир отвернулся. Колокол перестал звенеть. Раздался стук… Топот коней. По улицам Лондона со своей свитой едет ко двору королева Англии. Колокола опять зазвонили. Но народ молчит и не приветствует свою королеву. Свита сгрудилась возле кареты, и процессия убыстряет шаг. И народ молчит и не приветствует свою королеву. И так на всех улицах. Но тут уж ничего не поделаешь. …В дверь королевской опочивальни входит канцлер ее величества. Он входит и останавливается перед королевой, которая сидит совсем бледная. — Ваше величество… — говорит он. Она поднимает глаза и смотрит на него. — Что тебе?… — говорит она наконец. — Вот материалы следствия. Королева не притрагивается к бумагам, только смотрит на них. Ах, совсем уже не молода королева. Она понимает, что потеряла свой последний шанс, и теперь она сидит белая-белая. — Вы видели, как я в молчании проехала по Лондону? — Да, ваше величество. Опять тишина. — Как Эссекс вел себя на следствии? — Он оправдывал соучастников. — Я знала, что он так поступит… — говорит королева. — Не передавал ли он мне чего-нибудь перед смертью? — Нет, ваше величество. — Слава богу… — говорит королева. И рыдает. Канцлер выходит из дверей, кланяясь. — Оправдывал сообщников, — рыдает она, и камеристка наливает ей воды, и зубы королевы стучат о металл кубка. — Кому нужно его проклятое рыцарство? Кому нужно все это?! Я любила его, но его самолюбие страдало все больше… Он играл с огнем… Я сдерживала тебя, но ты не слушался… теперь ты умер… Я подарила тебе перстень, за который ты мог у меня потребовать жизнь… но ты не воспользовался… не передал мне его… Слава богу… — она перестает рыдать, закрывает глаза и молчит.
СПОСОБ ЖИТЬ
Так все спокойно было в этом переулке, а сейчас пошло тайное возбуждение и лихорадка. Будто что-то сдвинулось с места, какие-то силы пришли в движение и, хотя никто не признавался, чувствовалось, что все друг другу мешают, столпились на одном пятачке и ждут, кто первый не выдержит и освободит место. Но никто не уходил. Тесно стало в придорожном кафе. — Ладно, выхода нет, — сказал знаменитый ученый. — Придется вам кое-что рассказать. Слушайте. Приезжий и знаменитый ученый сидели грустные и никак не могли договориться. Оба не говорили главного, и, значит, суть разговора лежала где-то в стороне, и все дело зашло в тупик, н оставался один выход, самый простой и детский, — полная откровенность. Но этого ученый и боялся больше всего. — Да, боюсь, — сказал ученый. — Наш эксперимент держится на том, что некий незнакомый человек сам, без подсказки принесет решение, которое мы ищем. Если я вам расскажу суть эксперимента, можно считать, что он не состоялся… Ладно… выхода нет, придется вам кое-что рассказать… Слушайте… Приезжий ответил: — Зачем же мне слушать то, что я и сам знаю?… Ученый подскочил, сунул руки в карманы, потом посмотрел в безмятежное лицо приезжего и снова сел. — Почему вы меня все время дразните? — спросил он. — Из-за вашего апломба, — сказал приезжий. — Из-за того, что вы ждали появления кого-то более солидного, чем я. — Не сердитесь, — раздраженно сказал ученый. — Времена изменились. Мир теперь преобразовывают не странствующие энтузиасты, а крупные научные коллективы. — Вы считаете — искусство — устарелая профессия? — Не профессия… Устарелый способ мышления. — Искусство — это не мышление, — сказал приезжий. — Этим оно отличается от науки… Наука может научить только тому, что знает сама, а искусство даже тому, чего само не знает. — Как это может быть? Подумайте… — Наука имеет начало, а искусство не имеет, — сказал приезжий. — Если человек выжил до того, как появились доктора, значит природа придумала способы его выживания до того, как появилась медицина. И так во всем. Музыка была до того, как придумали ноты. Литература была до письменности, живопись — до открытия анатомии и перспективы. Искусство существует столько же, сколько существует человек. Оно отличается от дыхания только тем, что потребность в дыхании у всех одинаковая, а в искусстве — разная. Поэтому в науке вдохновение редкий случай, а для искусства это обязательный минимум. Хотя и тоже довольно редкий случай… — Вы противопоставляете науку и искусство, — сказал ученый. — Глупо. — Нет. Когда-нибудь они сольются. Я только против чванства. — Ну, с меня хватит, — сказал ученый и встал. — Сомневаюсь, есть ли какой-нибудь смысл в том, что вы наговорили. — Ну конечно, с вас хватит, — сказал приезжий. — Каждый интеллигент втайне думает, что эволюция закончилась именно на нем… Сначала он призывает сомневаться, так как сомнение — основа науки, а потом звереет, когда сомневаются не так, как он призывал. — Получили? — спросила Валентина Николаевна. — Я же предупреждала… Одна болтовня… Я довольна, что вы получили свое… Разговаривать с ним бесполезно… Только время тратить. — А почему ты плохая актриса? — спросил приезжий. — Разве так ты бы могла играть, если бы знала, для чего искусство? — Я знаю, — сказала она. — Сто тысяч трактатов об искусстве не могут ответить на один-единственный вопрос — что есть искусство. Очевидно, это может означать только одно- они написаны не на том языке, на каком задан вопрос… Кого ты сейчас играешь? — Офелию. А что? — Господи! — сказал приезжий. — Офелию ты играть не можешь! Ты склочница, а Офелия проста, как ласточка. Актриса смотрела на него исподлобья. — А ведь меня хвалят не только дураки… — сказала она. — Выходит, ты один прав? — В искусстве это бывает довольно часто, Офелия, о нимфа! — Значит, вы считаете, что искусство более прогрессивный способ мышления? — спросил ученый. — Да не мышления! — сказал приезжий. — А жизни! Причем ее высший способ! — Что же это означает практически: искусство — способ жизни? — спросил ученый. — А то, что, когда человек воспринимает искусство, это другой человек, не повседневный. Не верите? Сейчас покажу… Официантка Семина потихоньку все проталкивалась и проталкивалась и теперь стояла возле столика. Приезжий обернулся к ней. — Спросите меня — верующий ли я, — сказал он ей. — Вы верующий? — покорно спросила она. — Да, — ответил приезжий. — Как странно, — сказала она. — Совсем не похоже. А во что вы веруете? — В вас, — сказал приезжий. — Неужели не видишь?! — закричала ее подруга. — Он же тебя охмуряет! — Он не охмуряет, — сказала официантка Семина. — То есть как не охмуряю? — сказал приезжий. — Именно охмуряю! Вы спросили, верующий ли я… Я верю в то, что, пока в глубине души вы знаете, что вы красавица, ничто не потеряно… Вы красавица, вы же знаете это?… «Ну, уж это загнул, — подумали все после того, как с испугом посмотрели на официантку Семину. — Н-да, загнул. Ври, да знай меру». — Вы же знаете это? — Нет… — Не врите! — скомандовал он. — Вы сомневаетесь в этом только в метро! — Почему в метро?… — жалобно сказала она. Нет… Все смотрели на них. Разыгрывался какой-то аттракцион. Только вот какой, никто еще не мог понять. — Потому в метро, что, когда вы садитесь на диван, самые красивые молодые люди садятся рядом с вами… И тогда вы сомневаетесь, что вы красавица… Потому что они садятся смотреть на девушек, которые напротив. У всех были внимательные, настороженные лица. — Не боитесь их, — сказал приезжий. — У всех то же самое… Отвечайте — правду я говорю? — Правду… — сипло сказала она. — Откуда вы знаете про метро? — Никто не обращает внимания на соседа, — сказал приезжий. — Все смотрят только на сидящих напротив, — он оглядел всех. — Но теперь… с этого момента и вовеки веков… все будут знать, что вы красавица… Все… Даже соседи в метро будут знать… Что за существа женщины, черт побери! Всем даже страшно стало. Перед ними стояла красавица. Приезжий специалист по модам, протолкавшись к столу и оглядев Семину, быстро записал в блокнот: «Засаленный передник! Перспективно!!» — и поставил восклицательные знаки. — Как вас зовут? — спросил приезжий почтительно. — Муська ее зовут! — язвительно выкрикнула подруга. — Сокращенно Муська! — А полностью? — спросил он и взялся за лоб, будто растерялся. — Полностью зовут Муза, — сказала официантка Семина. Приезжий потер лоб, взял свой сидор, оглядел всех и тихо пошел прочь. Потом вернулся: — Я так и думал… Я так и думал, что вас зовут Муза, — сказал он. — Кто же у них еще может работать официанткой?… Потом он ушел. — Граждане, кто это? — спросила подруга Музы. — Валентина Николаевна, кто этот человек? — Не знаю… — сказала актриса. — Никогда не могла понять… Он был клоуном… — Не плачь, — сказала Музе ее подруга. — Не плачь… — Я любила его… — сказала Муза. — Всю жизнь. И тут началась какая-то толчея. Никто сразу и не понял. А потом вдруг у столика появился приезжий. — Слушайте, дайте-ка я сяду, — сказал он. — Это мое место. Никто уже ничего не мог понять. — Я вернулся посмотреть, какой эффект, — объяснил он. — Раньше это у меня хорошо получалось… Я боялся, не разучился ли я… Видимо, нет… Все поскучнели. — Ты, наверно, из гроба встанешь посмотреть, как тебя хоронят, — сказала Валентина Николаевна. — Нет. Не встану, — сказал приезжий. — Смерть-это волевой акт. Если я помру, значит мне все опротивело. — Зачем эта клоунада? — сказал ученый. — Зачем вы допускаете, чтобы над вами смеялись?… — Что вы! — сказала Валентина Николаевна. — Он всегда считал, что настоящая клоунада-это не тогда, когда зритель смеется над клоуном, а когда клоун над зрителями… Люди молча отходили от столика. — Ну вот, — сказал ученый. — Пора начинать разговор всерьез… Если вы готовы, конечно… — Потому и вернулся, — сказал приезжий. — Я-то готов… А вот вы — не знаю… — Готов. — Ну так вот… — сказал приезжий. — Дело в том, что в один прекрасный момент… приборы в вашей лаборатории обнаружили, что откуда-то из эфира начали поступать остросюжетные видения… Ученый резко откинулся назад и напряженно глядел на приезжего. — Мало того. — дружелюбно сказал приезжий. — С людьми, которые наблюдали эти видения, стали происходить странные вещи… Всякий, кто их видел, обнаруживал, что жизнь его шла не так, что он не знал себя и что, в сущности, надо начинать сначала… — Минуточку… — резко сказал ученый. Он достал рацию, щелкнул кнопкой и сказал негромко: — Первый говорит… Да… Это я… Заблокируйте кафе… Глухая защита. Максимальная… Снимете, когда уйду… Он щелкнул кнопкой и сунул рацию в карман. Потом он подозвал метрдотеля и распорядился удалить всех из кафе. Он дождался, пока все официантки, и шеф-повар, и метрдотель вышли на лужайку и уселись на травке рядом с посетителями, пересчитал их, потом вернулся к столику. — Сейчас… — сказал он и прислушался. — Сейчас… — …час… — откликнулось эхо. — Продолжайте, — сказал знаменитый. — Необходимы предосторожности… Голос его гулко отскакивал от невидимого купила, накрывшего придорожное кафе. — Техника на грани фанатизма, — сказал приезжий. — А что толку? Все равно вам придется впустить всех сюда. — Ни в коем случае! — Потому что сейчас вы убедитесь, что это не ваш эксперимент, а мой… А мой эксперимент можно проводить только в толпе и на уровне толпы.
КРИК ПЕТУХА
Потом королева говорит: — Введите арестованного. И канцлер со стражей вводят Шекспира. — Ты автор преступной пьесы, игранной в ночь перед бунтом? — Нет, ваше величество. — Что это значит? — Пьеса была переписана много лет назад. Это старая пьеса. — Я не знала этого, — говорит королева. — Я хорошо относилась к вам, актерам, — и вот ты под стражей. Почему ты обманул меня? — Я не обманул. Я под стражей потому, что говорил правду. — Правду?… Тогда скажи, почему народ молчал, когда я проезжала? — Не нужно было казнить Эссекса. — Так… Почему же не нужно было? — Народ любил Эссекса. — Если бы любил, он пошел бы за Эссексом. — Народ любил королеву. — Ты все врешь! Какое дело народу до графских распрей с короной? — Все дело в Ирландии… Народ надеялся, что Эссекс прекратит эту войну. Наступило молчание. — Да, — сказала королева. — Казнить было не нужно. Но тут ничего не поделаешь. Поздно… Я правила долго и наскучила моему народу… Народ теперь не верит мне. — Чернь ничего не решает, — сказал канцлер. — Чернь решает все, — сказал Шекспир. — Он прав. Не мешайте, милорд, — сказала королева. — Скажи мне, зачем ты живешь, зачем ты пишешь пьесы? Ты непонятен мне, а я этого не люблю. — Меня об этом уже спрашивал граф Ретланд. — Ты каркаешь, как старый ворон, и все пьесы твои наполнены кровью. — Мы живем на бочке с порохом, и я предупреждаю об опасности! — Так… Ты опять прав… Это тоже нужно для Англии. — Она хлопает в ладоши, и входит слуга. — Позовите стражу… Освободите моего актера, — говорит она канцлеру. — И заготовьте указ о производстве его в камер-юнкеры. — Государыня, — говорит Шекспир, — это только кажется, что птицы в клетках поют… На самом деле они плачут. — Не серди меня, — возражает королева. — Делай что надлежит. Ступай. И Шекспир вышел. — Государыня, вам пора принимать лекарство, — сказала камеристка. — Дайте мне умереть спокойно… ибо англичане столь же сильно наскучили мне, как и я им! — сказала королева. И тут мы кончаем рассказ о королеве потому, что Шекспир вышел на берег Темзы. …На топкой площадке у реки Темзы стоит шестиугольная башня. Она из бревен, наверху она сужается. Вокруг башни тинистый зловонный ров. Через этот ров перекинуты мостки. Они осклизли от грязи. На верху башни полусогнутая фигура Атласа, несущего земной шар. Это театр «Глобус». Ворота его открыты, и он пуст. По мосткам быстро идет женщина. Она кутается в плащ и прекрасна собой. — Вилли! — кричит она и кидается к Шекспиру по осклизлым мосткам. — Зачем ты в городе? — спрашивает он, подхватывая ее. — Я приехала увидеть тебя… Мне сказали, что ты тоже схвачен. — Почему ты одна? Где твои люди? Ты же знаешь, что творится в городе. — Я приехала увидеть тебя… Я хотела узнать о тебе в театре… Я думала… — Театр еще пустой. Сегодня спектакль поздней… из-за событий. — Неожиданно он усмехается криво. — А ведь должна идти моя новая пьеса. Она поглядела недоумевающе: — Ты написал новую пьесу?… В эти дни? — Да, закончил. Но боюсь, никто не придет… Может быть, ты придешь? — Нет, Вилли, не приду. — Взгляд у нее стал почти злым. — Добилась свидания? — Я еду в Тауэр. …Мрак тюремной камеры. Мокрые стены, солома. Это Елизавета навестила мужа в Тауэре. — Как хорошо, что ты пришла… Я думал, ты не придешь, — говорит Ретланд. Он весь дрожит. Она тоже дрожит и смотрит в сторону. — Ты только меня любишь, Элиз? — Да, Чарлз, только тебя… Здесь страшно, Ретланд, но будь мужественным. — В этот день мы оказались одни… Вот что самое страшное, Элиз. А мы еще надеялись, что это тупое стадо могут поднять наши крики или та жалкая пьеса, которую мы заказали накануне… Элиз… — Что? — Ты меня сильно любишь? — Да. — А почему мне все время кажется, что ты шлюха? — Тут уж ничего не поделаешь! …Рев толпы, стоящей на площади против королевского дворца. Это скрипучий одутловатый проповедник в черном говорит речь людям, которые охвачены страхом. — Истинно говорю вам! Причина восстания — грех, причина греха — пьесы. Когда благовест созывает к проповеди — трубы зовут на представление! Сатана уловил в сети самого графа Эссекса и толкнул его на безбожное восстание! И вот теперь он казнен, а мы терпим поражения от еретиков ирландцев! Причина войны — грех, причина греха — пьесы! Опасны театры, и актеры — лишний сорт людей! Идем и разрушим пристанище нечестивых! — кричит проповедник и сходит с помоста, и толпа с ревом идет за ним по улице. …Рев толпы в театре «Глобус», где на подмостках идет пьеса в стихах и люди ревом встречают слова актеров. — Как называется пьеса? — спрашивает опоздавший. Ему не отвечают. — Кто автор? — Заткнись, слушай!.. Не мешай смотреть… — Но-но, — угрожающе говорит опоздавший. Но его за шиворот отодвигает грязная рука, и он, оглянувшись назад, понимает, что лучше стоять молча. …За занавеской стоят актеры, ожидают выхода и смотрят в щелку. — Хорошо идет, — говорит один, слыша то мгновенный рев, то такую же мгновенную тишину. — Театр набит до отказа. Вилли всегда делает сборы. — Бедняга, — говорит другой. — Жаль, что он уезжает в свой паршивый Стретфорд, к своей паршивой жене, к своим паршивым братьям… — Куда он девался, Бербедж? — К нему пришла женщина. И все услышали крики подошедшей толпы. — Долой нечестивых! — кричит одутловатый проповедник, и толпа вторит ему. Но нестройно. Так как толпа в театре ощетинивается дубинами и ножами. — Долой нечестивых! — одиноко кричит одутловатый. Потом кто-то из подошедших спрашивает: — А что у вас показывают? — Трагедию, — кричат из театра. — О несчастном принце Датском и его беспутной матери, которая его загубила!.. Сочинение Вильяма Шекспира. И толпа на улице начинает редеть, не обращая внимания на проповедника. Представление продолжается. — Не могу больше… уйдем… — говорит Елизавета. — Уйдем, — отвечает Шекспир. И они выходят из театра. Туман. — Странно все это, — говорит Шекспир. — Что, Вилли? — Я приехал в Лондон и попал в клоаку на самое дно. Конечно, мне там не понравилось. Потом пошли мои пьесы, и их презирали образованные люди. Но я все-таки поднялся наверх. Наверху я встретил тебя. Остальное мне тоже не понравилось. И вдруг однажды я понял, что такому, как я, нельзя быть внизу и нельзя быть наверху. Нужно быть знаешь где? — Где? — Впереди… Мы идем по страшной дороге, и нужно быть впереди. Это трудней всего, но что же делать?… Между прочим, я когда-то полагал, что ненавижу людей… выяснилось, что я их люблю, — сказал Шекспир и засмеялся. — Не надо, Вилли… Почему ты смеешься? — Потому что мне плакать хочется… Ведь мы расстаемся с тобой, Элиз? — Откуда ты это знаешь? — Я сразу понял, девочка… Ты за этим пришла. — Я не могу иначе, — сказала она. — Ты знаешь, какое сейчас время… Хаос… Я не хочу в нем участвовать. — Время Хаоса… Все узы, связующие людей, разорвались… Жены убивают мужей, мужья жен… Отец гонит дочь, дочери отца. Брат предает брата, и друзья друзей. Мертвые выходят из могил, чтобы пугать живых… Свирепые бури идут над миром… И мы расстаемся с тобой, Элиз. — Так я обещала Ретланду. — Ты права… И тут выбегает из театра актер. — Где же ты? — кричит он. — Сейчас твой выход, тень отца! Ты забыл? Шекспир растерянно трет лоб. — Ах, черт возьми, — говорит он. — Тень отца появляется второй раз… Элиз, подожди меня, Элиз… Я сейчас вернусь… Я не сказал тебе важную вещь… Они убегают к театру, а Елизавета Ретланд, графиня, посмотрев ему вслед, уходит, опустив голову и не оглядываясь. Она же обещала мужу не встречаться с ним, с этим непонятным. Бывает, знаете ли, бывает, но ведь не шлюха же она… в самом деле!.. И когда Шекспир вернулся, только ветер шевелил солому на грязном берегу да галки кричали. Голые глаза Шекспира, как у китайской собаки… как у больной обезьяны. Он побелел так, что на лице стали видны только огромные вишни глаз. И тогда к нему подошел проповедник, черный графоман. — Вильям Шекспир! — сказал он пронзительно. — Я сделал открытие! В твоей старой пьесе злодей Ричард упоминает Макиавелли! Но Ричард не знал Макиавелли! Сочинения Макиавелли вышли в свет после смерти Ричарда! — Болван ты, — сказал Шекспир. — Я устал от тебя. — Ага, невежа! — закричал черный графоман. — Ты попался. Ты пыжился, пыжился и надорвался! — Посмотри, — сказал Шекспир. — На крыше нашего театра стоит Атлас. Видишь, он согнулся в три погибели? Почему он согнулся? Он несет земной шар… Тридцать лет я тащил земной шар… и надорвался… — Какой земной шар? — спрашивает графоман. Шекспир молчит. — Ты меня за дурака считаешь… — говорит тот печально и уходит. Прибегает актер. — Прощай, Бербедж, — говорит Шекспир. — Куда же ты? Пьеса еще не кончилась! — Пьеса еще не кончилась, Бербедж, но в этой пьесе у меня маленькая роль… Роль бедного призрака. В первом действии пришел, во втором ушел. Аплодисменты получают другие… И это справедливо… Кто будет аплодировать покойнику? Неистовый взрыв аплодисментов и крики толпы зрителей в «Глобусе». — Крик петуха, слышишь? — говорит Шекспир, показывая на ревущий от восторга «Глобус». — Если кричат петухи, значит скоро рассвет… Порядочному духу пора уходить… Но тут уж ничего не поделаешь. В реве толпы, которая приветствует его, сдирая с себя парик и париком вытирая холодный пот, грим и слезы, Вильям Шекспир уходит в туман. …Туман… Туман… Что дождь и ветер? Это чепуха… мы дождь и ветер видим каждый день…
ВАШ УЧЕНЫЙ СТИЛЬ
— Может быть, это все шутка? — Увы, — сказал приезжий. — Я теперь шучу только во сне. Наяву я серьезен, как мыло. Какие уж тут шутки. Этот надоевший всем приезжий, этот шут гороховый, этот клоун в отставке сообщил им, что он знает, как приблизить Золотой век. Сообщил, позевывая, скучным голосом, что он уже занялся этим делом. Представляете себе? «Вряд ли это может быть делом одного человека», — вежливо сказал ученый, но приезжий объяснил ему, что всегда с чего-нибудь начинается, что когда фашисты наступали на Москву, а потом их погнали назад, то была какая-то последняя пушинка, которая качнула чашу весов, и тогда началось их отступление, что если раствор перенасыщен, то нужен только один кристаллик, чтобы началась общая кристаллизация. Раскрыл карты, нечего сказать. — Вы и есть этот кристаллик? — спросил ученый. — Ага… — сказал приезжий. — Я кристаллик. Семина — пушинка. — Опять эта клоунада, — сказал ученый. На официантку Семину не смотрели. Совсем опустилась женщина. Сидела рыхлой грудой возле раздаточной и смотрела в пол. Но ее не трогали, так как чувствовали себя виноватыми. — Я тебя, конечно, подменю, — сказала Семиной подруга. — Но ты бы переоделась, что ли… У тебя фартук засаленный, неэтичный. — Делай свое дело, — сказал метрдотель. — Я не понимаю, — сказала Валентина Николаевна, — что происходит? Почему все толкутся возле него? Почему человек смеется над вами целый день и все делают вид, что так надо?! Мужчины, приведите его в себя! Официантка Семина подняла голову. — Нехорошо, Валентина Николаевна, — сказала она. — Вы знаменитая артистка, вам не к лицу. И опять никто не вмешался. Только Валентина Николаевна приложила платочек к глазам. — Ах, оставьте меня! — сказала она. — Я просто устала… — Она устала… — сказал приезжий. — Ты устала, а у меня просто силы кончаются… Если бы вы все знали, как вы мне все мешаете… Когда вы проводите эксперимент, вы запираетесь в лаборатории, а мне как быть, если мой эксперимент всегда посреди толпы… А теперь вы еще хотите, чтобы я рассказал его суть… Ладно, если все поломается — пеняйте па себя. Я хотел как лучше… Вы меня загнали в угол, силы мои кончаются. Тихо стало в придорожном кафе, в заповедном кафе, в музее на открытом воздухе, куда люди сходятся, чтобы в старом времени почерпнуть идеи для будущего.
— …Много лет назад я отправился в дорогу за красотой… Нас было трое, теперь двоих уже нет со мной… Мы искали ее всячески, искали и механически тоже — комбинировали признаки, чтобы составить эталон и прочее… Иногда находили ее, иногда нет и каждый раз наталкивались на феномен. Каждый раз оказывалось, что красота — это не вывод, а бессознательное открытие, не результат механического суммирования, признаков, а скачок. И когда мы решили понять этот феномен, возникла новая трудность… Понять… — это значит упростить… Тот, кто понимает, сложнее того, что он понимает. Поэтому, чтобы понять себя, человек должен стать сложней себя. Как же это может быть?… Оказалось, что человек может понять себя, когда у него в мозгу возникает образ… Что такое образ, никто не знает, но он возникает, и если возникает у великанов духа, то этот образ живет тысячелетия и каждая эпоха находит в нем сходство с собой… Помните историю с Нефертити? Египетский скульптор создал образ, где прототипом была какая-то забытая царица. Несколько тысяч лет понимание того, что этот образ прекрасен, тлело, как уголек, пока в двадцатом веке не вспыхнуло костром, и появились сотни тысяч: долговязых девчонок с миндалевидными глазами и тонкими шеями цариц… А Ярославна, а Джиоконда, Офелия, а сколько людей носит всю жизнь бетховенскую песенку, в которой не поймешь, кто такой сурок — зверек или ребенок… Образ завораживает, приманивает, и человек догадывается, каким он может быть… Откуда же берется образ, если он порождение человека, который на один миг был сложнее самого себя?… Вдохновение свыше?… А откуда свыше?… Что может быть выше человека?… Не знаете?… И я не знал… А потом догадался — Человечество… Чтобы человеку понять себя, нужно человечество… Достаточно встать на эту точку зрения, и начинает проясняться многое… И тогда я подумал: а что, если старое выражение — идеи носятся в воздухе — надо понимать не в переносном смысле, а буквально? Что, если они действительно носятся, и человек, который порождает образ, эти идеи просто фокусирует бессознательно в тот счастливый момент, когда он к этому предрасположен, когда в нем назрела тоска по пониманию и когда он освободился от помех?… Что, если индивидуальный мозг не эволюционирует, потому что эволюционирует мозг общий?… Что, если мы связаны друг с другом гораздо больше, чем нам кажется, и бессознательное влияние сильнее сознательного?… И тогда я подумал — если это так, то надо удалиться куда-нибудь в глушь, чтобы избавиться от вредных помех, и если образы — это бессознательное влияние человечества на одного человека, то они меня настигнут и там… И я ушел на много лет и дождался, когда родились образы, и понял, что вы их ждете, сами того не понимая, и понял, что пора возвращаться. Я стал думать о них уже сознательно, и ваши усилители, дорогой метр, их приняли… Вот и все. Все молчали, как будто проснулись на рассвете и не хотели прогонять видений и приступать к делам дня. — Как можно в это поверить?… — спросила актриса у знаменитого ученого. Но ученый молчал. — А какое у вас мнение насчет Бетховена? — спросил приезжий. — Хороший он человек или склочник? Ученый только махнул рукой. Потом достал большой носовой платок я вытер лицо. Потом долго складывал его, как будто дожидался чего-то. Подошла официантка Семина. Глаза ее горели. — Давайте я вас постригу, — сказала она, протянула руку и провела ему снизу вверх по загривку. — Я умею… — Заигрывать со мной бесполезно, — сказал он. — Я заговоренный. — Вы нестриженый, — сказала Муза. — Почему вы так говорите, как будто мы не верим? Мы верим теперь. Нам все и так понятно. — Что же вам понятно? — язвительно спросила актриса. — Что именно? — А то понятно, — сказала Муза Семина, — что искусство должно, конечно, заниматься познанием человека… но его главная задача-воздействовать на человека… — Я не сплю?… — спросил приезжий и огляделся. — Помолчите, — сказала официантка Семина. — Что же касается познания, то чем индивидуальной описание, тем оно общей… — Я серьезно спрашиваю вас — я не сплю? — Не спите, не спите, — небрежно сказала официантка Семина. — Я говорю: описывая глубины индивидуальные, мы приближаемся к единству вида под названием «человек»… Не важнее ли всего искать то единство противоположностей, которое существенно именно для человека и на котором можно строить примеры дискретной красоты. Все вытаращили глаза, а приезжий подскочил в величайшем возбуждении. — Нет, я, конечно, не со всем согласен! — сказал он. — От многого я уже давно отказался! И мне было забавно столкнуться с мыслями, от которых я уже ушел! Но послушайте! Послушайте, почему вы стали так говорить? — Как? — спросила официантка Семина. — Вы когда-нибудь занимались эстетикой? — Чем? — растерянно спросила, официантка Семина. Приезжий уселся и стал смотреть на нее. Потом он хлопнул себя по лбу, обернулся к ученому и сказал: — Как это я сразу не догадался… Это же ваш ученый стиль! Ученый медленно поднял голову. Теперь все стали смотреть на него. Лицо у него было каменное, а поперек лба вздулась вена. — Я почти поверил, — сказал он. — Я хочу поверить… Но чем вы можете доказать, что это не мистификация?… Потому что если все так, значит начинается Золотой век… Одно доказательство… Я ученый… Одно… — Я знаю, как начнется то, что вы увидите, когда вернетесь к своей аппаратуре, — сказал приезжий. — Теперь я верю, что эксперимент удался… — Как начнется… то, что я увижу… как? — ученый почти не дышал. — Вы увидите третий этаж жилого дома. Там будет раздаваться очень хорошая музыка… — сказал приезжий.
БЮСТ ИМПЕРАТОРА
Это был третий этаж жилого дома. Там очень хорошая музыка раздавалась. Потому что за роялем, прекрасным роялем, кстати сказать, сидел Людвиг Бетховен, плотный человек. Волосы у него были соль с перцем, начинали седеть, и лицо красноватое, и глаза пламенно-голубые. Вот какой он был, не последний в своем деле музыкант, печальный человек. Потом он не стал больше играть, а когда последний аккорд повис — он его педалью поддержал постановил в воздухе, а потом к нему еще присоединил один. Перед ним на подставке для нот стояло письмо, и он это письмо брал аккордами и не давал ему гаснуть, и получалось, что это начало Лунной, только аккорд не переходил в аккорд, а как будто Людвиг кирпичи клал, возводил стену. И тут он подумал и сказал так: — Кто-то окрестил эту сонату Лунной… а я, старый дурак, с этим согласился. И еще он подумал: — А почему бы и нет? Люди хотят, чтобы название будило память о прошлом, и тогда тот, кого чет с нами, приходит и встает рядом. Он взял письмо и прочел вслух:
«Я приехала… и теперь мы с тобой в одном городе, Людвиг»
— Но люди находятся вместе не только тогда, когда они рядом, — сказал он. — Поздно, Джульетта, поздно. И тут он взял и порвал письмо на мелкие клочки, а потом попытался их сложить вместе и немножко повозился с клочками, потом покряхтел и смахнул их в ладонь и не знал, куда девать — выбросить не решался. — Господин Бетховен! — закричал человек, входя в комнату. — Пошел второй час, как вы музыку играете! Что же вы мне ответа не даете на письмо, вы, наверно, хотите, чтобы я дожидался до ночи? Бетховен обернулся и посмотрел на этого человека. — Ответа не будет. Вот тебе за труды. И не кричи так. Я прекрасно слышу. Посыльный взял деньги и пошел к дверям. — Постой, — сказал Бетховен. — Иди сюда. У меня не выходит финал. Вот послушай, — и он стал укладывать аккорды, как будто стенку строил. — Говорят, что это Лунная соната. Это неверно. Вот первая часть — смотри. Это мрак, это предчувствие горя. А вот вторая часть — это описание горя… понимаешь? — Бетховен взял посыльного за руку и заглянул ему в лицо. Бетховен как огромный седой новорожденный — голубые пламенные глаза и волосы в сером порохе. — Я лучше пойду, — сказал малый и, вырвав руку, ушел из комнаты. А Бетховен стал опять укладывать аккорды. И заговорил громко, потому что уже давно врал, что хорошо слышит. Ему было очень страшно. — Прошлое словно гиря повисло на моей душе. Но прошлое родит слезливую музыку… Настоящее родит трезвую прозу, и только будущее родит мечту — так я написал. Но где взять это будущее? Он оглянулся. Все лежит вперемешку в этой комнате. Партитуры, рубахи, носки, книги. Он стряхнул с ладони бумажные комочки, оперся тяжело на отставленное колено и опустил голову. Потом вздохнул, отыскал цилиндр и вышел из дому. …Он шел мимо столиков пивного зала, стоявших на улице. — Мальчик, стул господину Бетховену! — крикнул хозяин и понес ему кружку пива, и все стали оглядываться, и ему это было все равно, потому что он был Бетховен. — У меня сегодня нет денег, Филипп, — сказал он. — Я на вас зарабатываю, — наклонившись, тихо сказал хозяин. — Сюда приходят из-за вас. — Не слышу, — сказал Бетховен. Хозяин махнул рукой и поставил пиво на стол. — Вы сегодня бездельничаете, Людвиг, — сказал худой человек за соседним столом. — Здравствуй, здравствуй, — рассеянно ответил Бетховен, глядя в сторону. — Что? Не идет? — спросил человек, наклонившись. — Вот это? — и он пошевелил пальцами в воздухе, как будто играл гамму. — Нет вдохновения? Боги нас оставили? — Боги нас оставляют, когда мы отворачиваемся от них, — сказал Бетховен. — Боги нас оставляют, когда у нас нет денег, — ответил худой. — Моя жена хорошо это знала… Теперь это знает дочка. — Молчи, пьяница, — сказал Бетховен. — Вдохновение уходит от нас, когда нет ясной мысли. Вдохновение не родится, когда видишь, что мысль твоя ложная. — Чепуха, Людвиг. Вдохновение и мысль — что между ними общего? Вдохновение — это когда сам не знаешь, почему пишется. Твоя музыка или мои стихи — безразлично. И тебе это известно лучше, чем мне. — Ты прав. Но вдохновляются все-таки истиной, а не ложью… Вот ты говоришь — сядь и импровизируй. — Я этого не говорил. — Нет, говорил! Я же слышал! Да, я могу сесть за рояль и заиграть. И так поступал не только я. Давно известно, что величайшие пианисты были и величайшими импровизаторами. Но как они играли? Не так, как нынешние, которые бегают по клавиатуре с заученными пассажами — вот так: пуч-пуч-пуч — что это означает? Ничего! Истинные виртуозы давали в своей игре нечто цельное. Связное. Такая импровизация — это искусство! Вот что значит импровизация. Все остальное ничего не стоит! Он теребил ухо, как будто оно было заложено ватой. Он встал со стула. Худой оглянулся на столики, за которыми сидели внимательные слушатели. — Пей, Людвиг, — сказал он. — Замолчи! Истинное сочинение — это поиски мелькнувшей и ускользающей мысли. Я преследую ее. Я схватываю ее и вижу, как она бежит и пропадает в кипящей массе. Я с возобновленной страстью схватываю ее, я не могу больше отделиться от нее, мне нужно множить ее по всем модуляциям, — он опять сел. — Так пишут музыку и так выигрывают сражения, безразлично. Вот что такое вдохновение. — Это у тебя от Наполеона. Это модно. Особенно когда п городе полно французов. Которых ты, впрочем, считаешь освободителями… — сказал худой. — Ты же посвятил Наполеону свою музыку, не правда ли? — Да, л ему посвятил свою работу, — тихо сказал Бетховен. — Но я думал, что он бог… А он оказался жалким человеком и объявил себя императором! — закричал Бетховен и стукнул кулаком по столу. — На нем сиял венец свободы, а он позарился на королевские обноски со всей Европы! Он продал Великую революцию! Я порвал свое посвящение! — Осторожно. Французы, — сказал худой. — Но говорите так громко. Вы достаточно известны. Проходит щеголь, французский офицер, весь в перьях, молодой и сильный. Бетховен обернулся, погрозил ему кулаком и сказал громко, потому что он так привык: — Если бы я был генералом и понимал и стратегии столько же, сколько в контрапункте, тогда бы я задал вам работу! Все в страхе замерли, но француз пожал плечами и ушел. — Ты безумец, Людвиг, — сказал худой. — Прощай, — сказал Бетховен. — Я иду к князю Лихновскому. Если я достану денег, я зайду к тебе. — Остришь, — растерянно сказал худой. — Незачем тебе приходить. У меня беспорядок. Десятилетняя девочка не хозяйка. — Прекрасно. Вот я посмотрю, какая у тебя дочка, — сказал Бетховен и ушел из трактира. Бетховен пришел к князю Лихновскому и отказался играть, потому что в гостях были красивые и вежливые французские офицеры. — Между живущими ныне композиторами, как ясно всякому непредубежденному музыканту, единственный, кто занимает столь же выдающееся положение, как покойный Гайдн, является Бетховен, — скрипуче сказал граф Оперсдорф, человек во фраке. — Он соединяет оригинальный гений и в высшей степени изобретательную фантазию… Его сочинения, подобно сочинениям его знаменитого предшественника. слушаются вновь и вновь и каждый раз обещают новое удовольствие. Но Бетховен не расслышал этого, и все обиделись, кроме французских офицеров, которые ничего не поняли, но они повскакали, когда Бетховен, уходя, задел тумбочку с бюстом императора. Император был фарфоровый, очень красивый, с позолоченным венком на лбу, и чувствовалось, что хотя его делали наскоро, но умелой рукой. И несмотря на то, что он разбился очень громко, черепки его ничем не отличались от того, как если бы разбился сервиз. Впрочем, и этого Бетховен не услышал, потому что все последнее время, когда он волновался, он слышал только музыку. Потом много говорили, как он, увидев французов у князя, швырнул на пол статую императора и ушел, не оборачиваясь, от застывших в ужасе гостей но теперь мы знаем, что это не так. По дороге домой он вспомнил, что шел к князю за деньгами, и хотел вернуться, но постеснялся, так как всегда в отличие от князя получал деньги только за работу, а ведь он отказался играть на рояле, не правда ли?
КРАК! — СКАЗАЛА КОРОБКА
— Почему вы передавали нам истории именно этих людей? — Потому что я люблю этих, — сказал приезжий. — Кто-нибудь подумает о других… Эпоха Возрождения в Европе началась со «Слова о полку Игореве». Вот я с него и начал. — Ну хорошо, — сказал ученый. — Допустим, мы поверили, что искусство — способ жить, что эволюция мозга — это эволюция общественных связей, и в бессознательное влияние друг на друга поверили… Но остается главный вопрос: как вызвать вдохновение, как сделать, чтобы оно не было редким гостем, как разомкнуть сознание, чтобы оно фокусировало идеи, носящиеся в воздухе? — Ладно… есть одна отмычка, — сказал приезжий. — Поверили в остальное — поверите и в это… Горький когда-то говорил: «Товарищ, знай и верь, что ты. — самый необходимый человек на земле» и еще: «Какая еще есть радость, кроме любования талантом человека?»… А почему их меньше, талантов, чем хотелось бы? Каждому человеку есть что сказать, но большинство вроде бы как заикается. Неталантливость — это душевное заикание, его надо лечить… А лучший способ — это излечение радостью. Кто радуется, тот не боится… Каждый может припомнить о себе, когда он не был заикой, а когда был… Удивительно умел этот человек говорить невпопад. Вот и теперь. — Да… — угрюмо и не сразу сказал ученый. — Припоминаю… Все обнажилось… Можете представить себе такое… Шел по улице тихий молодой человек, служащий… Я тогда был совсем тихий. В школе я был отличником и хотел таким остаться в науке… Мир я перестраивать не собирался, и меня вполне устраивала роль шестеренки отличного качества, которую не так-то просто заменить… Одним словом, я вам честную работу, а вы меня оставляете в покос и хорошо смазываете… Ну вот… А был тогда в городе международный фестиваль молодежи, и я этого не учел. — Не надо больше пить, — сказала Валентина Николаевна. — Пустяки, — сказал ученый. — Я же не о себе рассказываю, а о том молодом человеке. Теперь я совсем другой. Он выпил рюмку, поперхнулся и закашлялся, даже слезы выступили. И повеселел. — Иду по улице, и вдруг музыка, вдруг яркость, вдруг гитары бьют шальной, неслыханный ритм… Вдруг женщина, смуглая и прекрасная, выбрала меня из толпы, и отказаться нельзя, все смеются, хлопают — начинает танцевать и улыбается мне в глаза… то совсем близко, то отходит на длину вытянутой руки… Гитары рокочут… И вдруг стоп, танец кончился. Она стоит совсем близко. Дышит. Ах, танец, танец, что ты с людьми делаешь. Ах, танец, немой разговор. — Подождите, — сказала Валентина Николаевна. — Не перебивайте, — сказал ученый. — А то не решусь досказать. Вот и подумал молодой человек — может быть такое, чтобы сразу, без оглядки, на всю жизнь? И чтобы жизнь была такая, как встреча на улице. — Может, — сказал приезжий. Нет, — сказал ученый. — Завтра она будет другая, эта женщина. Неоткуда взяться такой, чтобы понимала с первого вздоха и жила, как в танце. Разойдутся утром люди, и останутся на асфальте бумажный мусор, а на проводах фестивальные плакаты. Вот как думал тот молодой человек. Потому что, видимо, танец — это всегда вызов. А я этот вызов не принял и струсил. — Я тоже, — сказала Валентина Николаевна. — Я вас сразу узнал, — сказал ученый. — Только волосы у вас теперь светлые. Крашеные? — Нет. Тогда были крашеные. Это была моя перовая роль. Не хотела парика, выкрасилась в темный цвет. Я играла гречанку в фильме этого клоуна. Он сочинил фантастическую повесть про гречанку. Называлась «Голубая жилка Афродиты»… Я была тогда археологом… Я была тогда влюблена в этого дурака… — Потом из этой истории сделали фильм, — сказал приезжий. — И на роль гречанки взяли Валю. У нее на физиономии было написано, что она может сыграть эту роль. Впрочем это была ошибка. — Да, — сказала Валя. — Впрочем, это была ошибка. Я сыграла эту роль. Был большой успех… Почему я с вами веду такие разговоры? Переменим пластинку. — Сейчас, — сказал ученый и тронул какую-то ручку с края стола. — Ультразвуковая музыка, — извиняясь, сказал он. — Для настроения. За порогом слышимости. — Я бы вас поубивала обоих, — сказала актриса. — Вы с нами как с кроликами, честное слово. Что-то мне весело становится — это опять пластинка? Ученый кивнул. Актриса закрыла лицо руками. Приезжий наклонился и рывком отломал ручку у края стола. Блеснула искра. Столик зажужжал и затих. — Ну вот, — сказал приезжий. — Поговорим в натуральном виде. — После этого я играла только всякое «кушать подано», — сказала актриса. — Потому что умела только подражать кому-нибудь, и все мое искусство зависело от прототипов… а, как на грех, никто из женщин не поразил больше моего воображения… Потом за роль Офелии мне дали звание. Но это звание дали Шекспиру, а не мне — это-то уж я понимала… Актрисы из меня не вышло… Во мне не оказалось ничего своего… Любовь была книжная, роли или натурные слепки, или автор классик… ничего своего… — Врешь! — сказал приезжий и стукнул кулаком. — Врешь! — Правду говорю, — сказала актриса с тоской. — Скрываться бесполезно… Ты сам этого хотел… Мне все равно… — А танец! — сказал приезжий. — Танец на площади, от которого захватывало дыхание! — Плясать… — сказала актриса. — Кому это нужно?… — Высшее искусство — это танец, — сказал приезжий. — Признаем это со смирением. Потому что это раскованный человек. Танец — это единственная реальность в искусстве, показывающая, как выглядит счастливая жизнь. Человека, который видит танец прекрасной женщины, охватывает экстаз, только потом ему почему-то плакать хочется. — Боже мой… — сказала актриса, — Если бы я в это могла поверить… Наверное, это опять какой-нибудь проклятый стол работает, и подкрадывается, и поет неслышно… Мне кажется, я догадалась, какой толчок вызывает вдохновение… Если бы я в это могла поверить, я бы сказала «здравствуй, жизнь, нерастраченная, спящая во мне жизнь»… — Ну что ж, — сказал приезжий медленно. — Теперь, пожалуй, можно и рассказать… что я считаю этим толчком… Он расстегнул ворот. Теперь было видно, как он устал. — Бытие определяет сознание, так? — сказал он — Так. Социальные изменения привели к раскрепощению сознания, так? Так. Тогда обнаружились резервы, о которых не подозревали… множество талантов. А почему не все?… Ведь творчество — наиболее естественное поведение человека. Я предлагаю свою версию. Если она не универсальна, если она годится только для состоявшегося коммунизма, значит надо помочь ему состояться… Я считаю, что толчком к вдохновению служит нежность… Что?… — испуганно спросил он. — Я кого-нибудь обидел? Никто ему не ответил. — Это мне пришло в голову, когда запустили в космос собаку Лайку и она погибла. Слушайте, — сказал приезжий, — прошли войны, после которых трупы сгребали бульдозерами, а люди вдруг стали болеть о собачонке, которую в жизни не замечали… Что это было? Они поняли, что Лайка неповторима, будут другие, но этой не будет. И взвыли от тоски… Что это? Сентиментальность? Нет. Это была нежность. Новое чувство, нарождающееся в своем массовом варианте… И тогда я решил — если мне удастся с помощью рассказов об этих великанах вызвать нежность к одной спасенной от коллекции ящерице — значит, ничего не потеряно, и человек может. А если может один, значит может и другой, а если другие могут, то они могут многое, практически, наверное, все… Почему? Я давно уже знал, что талантливыми могут быть все, кроме больных медицинских кретинов… Что такое неталантливый человек? Это человек, талант которого лежит не в той области, в которой он трудится. В плохом физике спит гениальный повар, и так далее… Почему он не в той области? Раньше его загоняли туда социальные условия, смертельная необходимость. Выбивались только силачи и догадавшиеся. Почему же талантливы не все, когда внешних помех так мало?… Потому что человек чаще всего не знает, где зарыт его талант. Почему он этого не знает? Потому что он не свободен внутри себя, а творчество-это высшая степень бессознательной свободы. Почему же он угнетен, даже не подозревая об этом? Потому что он не сталкивается с нежностью… А почему? А потому, что мы все влияем друг на друга не только сознательно, но и бессознательно. И если мы кому-то говорим не чувствуя, то партнер это чувствует не говоря… И его охватывает страх ненужности, и он не может свободно догадаться, кто он есть. Потому что найти себя — это найти свою нужность не себе… Только у силача хватает уверенности, что он кому-то пригодится, и хватает сил дождаться. Даже после смерти своей. Но ведь физически сильнее, чем он есть, может стать каждый. То же самое и с талантом… Слова тут не помогут. О нежности, то есть о нужности другому, о радости для него догадываются по глазам. Все молчали. — Не может быть, чтобы так просто, — сказал ученый. — Может! Я чувствую — может! — сказала актриса. — Я поверю только эксперименту… — сказал ученый. — Пожалуйста, — сказал приезжий. — Давайте позовем Семину! — Семину?… — Эх вы… — сказал приезжий. — Люди будущего… Вспомните, сколько она делала для вас всю жизнь… Она старалась быть красивой, пока это ей удавалось, она терпела ваше невнимание, пока не устала… Неужели вы не видели, какой красавицей она могла быть… Вот, специалист по одежде. — Да-да-да… — сказал специалист по одежде. — Она мне открыла глаза… В следующем весенне-летнем сезоне все девушки будут носить фартуки с искусственными пятнами, да-да… — Ну!.. — сказал приезжий и возбужденно оглядел всех. — Чувствуете вы к ней что-нибудь, кроме любопытства?… — Зовите ее… — хрипло сказал ученый. — Быстрей… Что же вы сидите?… — Нет. Я не гожусь, — сказал приезжий. — Во мне она уверена, а вам не поверит. Нужен незнакомый ей человек. Специалист по одежде выскочил наружу. Все ждали. Вдалеке мерно тикали часы. Вернулся специалист по одежде. Он вел ее за руку и смотрел на нее глазами, как у Лайки. Она, не понимая, оглядывала всех, и все видели, как в ней нарастает какой-то трепет. — Муза, чего бы вам хотелось сейчас больше всего? — спросил приезжий. — Ничего не бойтесь… Вы же мне верите. Все ждали. — Я бы хотела танцевать… — Музыку… — сказал приезжий. И кто-то включил старую радиолу. — Девочка, — сказал приезжий, — давайте докажем, что мы люди. А Муза закрыла глаза. Она стояла неподвижно посреди кафе. Радиола заиграла танец, легкий и старомодный. — Никакой подсознательной музыки, — сказал приезжий. — Никаких ультразвуков… Нормальный танец… Никаких микроскопов и бормашин… — Нет… — сказала официантка Семина. — Муза! Танцуй! — крикнул приезжий. — Не предавай! Танцуй, Мусенька! — Сейчас? — спросила девушка. — Да, сейчас! — Я сейчас… — сказала девушка. — Я сейчас… Она опустила руки вниз, согнулась, потом одним движением скинула вверх свое платье. Она осталась в каноническом костюме для художественной гимнастики. Она развела руки в стороны и подняла голову к луне. Она начала танец.
Мне в бокал подливали вино…
— пела пластинка. -
Мне обманом клевали глаза,
Обучали терпеть. Но одно
Мне забыли о счастье сказать.
Что оно словно парус ничей,
Что око словно шорок огня,
Что оно словно стон трубачей,
Поднимающих в топот коня, —
— пела пластинка. - — Когда люди смотрят на танцовщицу, они понимают, как выглядит счастье… — сказал ученый. — Да… вы правы… — пела пластинка. -
Ты приходишь в чужое кафе…
Обоняешь чужую еду,
Слезы льешь на фальшивой строфе
И смеешься у всех на виду.
Мне нужна красота позарез,
Чтоб до слез, чтоб до звезд, чтобы гордо!
Опускается солнце за лес,
Словно бог с перерезанным горлом…
— пела пластинка. - …Ах, танец, танец, что ты с людьми делаешь?… Ах, танец, танец, немой разговор… Танец закончился… Девушка стояла молча… Знаменитый ученый был неподвижен. Потом он вытер лицо. Встал. И сделал несколько странных шагов. И не сразу можно было понять, что он танцует. Неловко. Под музыку, которую слышал он один. И тогда к нему подошла актриса и начала танцевать с ним — почти так же хорошо, как Семина Муза, — и ученый старался изо всех сил. И затанцевали все. Все придорожное кафе. И танец перекинулся в переулки… И в общем танце и сутолоке никто не расслышал негромкого звука. Крак! — раздался звук, но его никто не расслышал. Кроме приезжего. Он побелел. Потом нагнулся и поднял раздавленный спичечный коробок, в котором лежала маленькая убитая ящерица. Приезжий взялся рукой за сердце и тихо. пошел прочь от танцующего кафе. Но этого тоже никто не заметил.
ПУСТЬ ОН ПРИДЕТ!
Бетховен идет по светлой ночной дороге. Осень и ночь. Черные дубы под ветром. Тучи на светлом фосфорическом фоне. Разрывы белых облаков. Лужи на каменистой тропе. Ветер. Только что прошел дождь. Мрачно и бодро. Ритмичное хлюпанье ног в тишине. Идет господин Людвиг и грозно мычит мотив. И ему аккомпанирует вой налетающего ветра. И тогда господин Людвиг включает его в свой мотив. И идет дальше по лужам, которые сечет ветер. То он подыгрывает природе, то природа подыгрывает ему. Словно тарелка оркестровая, грохнула вывеска знакомого трактира. Господин Людвиг останавливается. Вой ветра раздается в водосточной трубе. И господин Людвиг его подхватывает. Он подхватывает и бьет вывеску кулаком, и хозяин высовывается из оконца на грохот и крестится и — видит звон колоколов, качаемых ветром, черная фигура с развевающимися волосами бьет кулаком в его вывеску и рычит непонятную мелодию. И господин Людвиг опять идет по лужам, по каменистой дороге. И свежий ветер гонит облака по небу и развевает его волосы — соль с перцем. Он откидывает красную крышку рояля и начинает играть то, что потом будет называться «Аппассионатой», и идет, не глядя на дорогу, и ни разу не спотыкается на выбоинах.
— Послушайте, что я сейчас пишу, Джульетта, — говорит он и играет мощно и светло. — Слышите, это схватка эмоции и воли… Гнев души, которая не совладала со страстью… Видите, я иду и спорю с ветром… Он огляделся и увидел, что никакого ветра нет. Он опять все выдумал. Но уже стемнело. Улица пуста, и он один идет в полутьме. Все придумано — пышно и цветисто. Страсть, порожденная мыслью. Всего лишь. И не больше. Но это не страшно. Значит, дождь и ветер будут позднее. Он всегда раньше других чувствовал в воздухе электричество и ошибался только в сроках. Сделали из него забаву, черт побери, а ведь могли иметь друга, потому что он их любил, несмотря на украшения, платья, кареты, которыми они хотели загородиться от дороги, от бездомья, как будто есть другое богатство, кроме того, которое можно унести с собой. Теперь она пишет письма! А где она была, когда его обессиливала страсть? Когда он кричал. Она уверяла его, что любит музыку, неужели ей било непонятно, что такое эта Лунная соната?… — Музыка — это вино, — страстно сказал он и продолжал писать письмо. — Это вино, воодушевляющее к новым произведениям… И я Вакх, который готовит людям это великолепное вино и опьяняет их дух. Я не имею друзей и должен жить наедине с собой. Но я знаю, что бог мне ближе в моем искусстве, чем другим… И мне вовсе не страшно за мою музыку, ей не угрожает злой рок; кому она делается понятной, тот должен стать свободным… — он оборачивается и говорит чопорно и неожиданно. — Один из моих основных принципов — это невозможность состоять с женой другого человека в иных отношениях, чем простая дружба. — Как это сухо, Людвиг, — говорит она. — Как это тяжеловесно, эта немецкая страстность, возникающая из педантизма… Вы убеждены, что ложная мысль не может породить хорошую музыку, но ведь ложная мысль может вызвать отрицание и стать истиной или по крайней мере частью ее? А разве музыка не лучшая часть истины? — Я много страдал и от вас и от княжеской сволочи, и я знаю вас слишком хорошо — вы не могли додуматься до этой мысли, ибо вы бесплодны, так как всего боитесь. Поэтому я утверждаю, что до этой мысли додумался я, а не вы, Джульетта. — Какая разница, — небрежно ответила она. — Людвиг, это ты? — тихо окликает его мужской голос. Бетховен не слышит. — Я тебя здесь поджидаю давно, — громко говорит худой человек. — Идем ко мне… Я тебя давно поджидаю. — Нет, я не могу… Я не достал денег… — отвечает Бетховен. Голоса их преувеличенно громко звучат на пустых улицах, где черные дома и еще светлое небо. — Ты не подумай, что я из-за денег, — говорит худой. — Это из-за дочери… Я ей рассказал про тебя, п она не хочет спать… Понимаешь, Людвиг, дочь — это все, что у меня есть на этом свете… Если бы не она… Пойдем, Людвиг, не отказывай мне… Видишь, дождь начинается… — Ну хорошо, идем, — говорит Бетховен, глядя на тяжелые капли, которые падают на дорогу. И он идет вслед за худым. …Они входят в бедную, чистую комнату, освещенную свечой, и их встречает худая девочка с огромными глазами. — Ну вот, Анна, — бодро говорит худой. — Это господин Людвиг ван Бетховен. — Здравствуй. Анна. Вот я пришел, но мне сказали, что ты не хочешь ложиться спать. — Здравствуйте, господин Людвиг… Папа говорит, что вы умеете играть на любом рояле… Это правда? — Умею, девочка… Бетховен замечает рояль, открывает крышку и трогает клавишу пальцем. — Это мать-покойница наша начинала ее учить… Мы тогда хорошо жили… Теперь все… А, глупость… — говорит худой. — Скажи, Анна, для чего тебе играть на рояле? — Папа говорит, чтобы развивать пальцы… А на пашем рояле вы тоже умеете играть, господин Людвиг? — Умею, Анна. По я не умею развивать пальцы. Я умею только рассказывать разные истории… — Вы мне расскажете? — спрашивает Анна и опускает голову. — А ты после этого будешь спать? Буду! — отвечает девочка я поднимает голову. — Ну тогда слушай, — говорит Бетховен и садится за рояль. — Жил-был… кто-то, — говорит он и начинает брать аккорды. — И с ним случилась такая история… Слушай… Значит, так… Когда этот кто-то был еще мальчиком, все удивлялись тому, какой он умный, и все хвалили его за это, и он радовался… Слышишь?… Это он радуется… Но он был бедный, — говорит Бетховен и берет минорный аккорд. — Как ты? — спрашивает Анна, с жалостью глядя на него. — Как многие… — отвечает Бетховен. — И вот он стал замечать, что, несмотря на то, что он умней и честней других мальчиков, другие живут счастливее, чем он. И когда он вырос, то самая красивая девушка вышла замуж не за него, а за другого. — Я выйду за тебя замуж, — говорит девочка. — Ты подожди. — Хорошо, я подожду, — говорит Бетховен. — И тогда этот кто-то сказал… слушай, — и начинается совсем другая, бетховенская музыка. — Он сказал: «Это несправедливо!» Да, он сказал так. Слышишь? Это он говорит… Но он был бедный, и над ним посмеялись — слышишь? Но он сказал: «Я не боюсь вас и буду биться с вами до самой моей смерти…» И тогда все враги поднялись на него, и стала темная ночь, когда начался бой… И их было много. А он был один… Вот видишь, это ночь… — говорит Бетховен, не замечая глаз девочки, распахнутых тревогой. Идет музыка, и будто по дороге провозят пушки, окна звенят и хриплая команда вдалеке. — И вот его окружили, и он почти погиб, — говорит Бетховен. — Не надо!.. Не хочу! — кричит Анна. — Не хочешь? Да, ты права. Это возмутительно. Все на одного. — Не хочу так! Я боюсь, — Не бойся. Сейчас я сам вмешаюсь в эту истерию. Сейчас я за него заступлюсь. Сейчас… Сейчас… Сейчас я на них такое напущу… — возбужденно говорит он. — Слушан, давай на них напустим солнце… Ага… Ты слышишь, они от этого слова вздрогнули… Эй, слышите, вы?! Солнце! — кричит Бетховен и берет светлые стремительные аккорды. — Ага! — злорадно кричит он. — Трясутся! — Трясутся! — гневно кричит девочка Анна. — Еще! Еще! — Сейчас! Сейчас мы им покажем! — отвечает Бетховен. — Бегут! Бегут! Слышишь: бегут! Все бегут! — кричит Анна. — Нет, не все. Здесь с краю притаились еще, слышишь? С ними надо покончить. — Пускай! Мы их потом! Сначала тех! — Да, ты права, — быстро и удивленно говорит он. — Сначала тех прогнать. Ты права! Вперед! Вперед! — Нет, не с того конца! Отсюда забегай! — кричит девочка, показывая на басы. — Ты говоришь, отсюда? — спрашивает Бетховен и быстро целует ее в лоб. — Скорей! Теперь только скорей! Ага, бегут! Бегут! Анна рыдает от счастья. — Что?! Что?! О, моя девочка! — вытаращив голубые свои неистовые глаза, говорит господин Людвиг. Анна кидается ему на шею. — Мы победили, и кто-то жив! — Жив! Жив! Теперь трубы, Анна… Теперь барабаны! — кричит господин Людвиг. — Ура, мы победили… Теперь победа, Анна!.. Господин Людвиг подскакивает и выбегает в дверь. — Не уходите! Не уходите! — кричит девочка Анна и кидается к отцу, который стоит с трясущимися губами. — Пусть он придет! Пусть он придет! — кричит девочка Анна, хватая отца за полы старого фрака. Но господин Людвиг не слышит, как зовет его девочка Анна. Он идет по лужам, и свежий ветер гонит облака по небу и развевает его волосы цвета соли с перцем. Он приходит домой и пишет на стенке, ломая грифель:
«Жизнь есть трагедия! Ура!»
САМАЯ РЕАЛЬНАЯ ВЕЩЬ НА СВЕТЕ
— Операция «Золотой век» не вышла… Все отменяется, — бормотал приезжий, бредя по дороге. — Может быть, они не поняли насчет нежности? — бормотал он. — Может быть, они подумали, что нежность — это слюнтяйство? Может быть, надо было сослаться на авторитеты, например, на великого режиссера Довженко, который говорил, что нежность — это высшее образование сердца?… Нет, суслики… — бормотал он. — Нежность-это не всепрощающая «любве», это не слюнтяйство… нежность — это прежде всего мужество, если хотите знать… И он грозил кому-то кулаком, а кому неизвестно. Он шел по дороге и бормотал всякую чушь, застрявшую у него в мозгу с незапамятных времен, весь мусор, который прилип к нему на стойбищах или пристал во время кочевий. Уже начинало светать, и он уже довольно далеко ушел от города, от Прошлого переулка, и все мечтал встретить хотя бы умную лошадь, так дружески протянувшую ему переднее копыто, хотел встретить хотя бы знакомого муравья, который, наверно, с рассветом снова поползет по буграм и ухабам мраморного памятника придорожной Венере. Впереди зафырчала машина. Приезжий поднял руку и вышел на дорогу. Машина остановилась. Шофера в ней не было. — Если ты до сих пор ехала без шофера, видимо, ты и дальше сможешь так? — спросил приезжий. Машина молчала. Он шагнул к ней. Дверца отворилась. — Порядок, — сказал приезжий и уселся на переднее сиденье. Дверца захлопнулась. Машина стояла на месте. Наверное, она дожидалась команды. — Я не знаю, куда ехать, — сказал приезжий. — Понятно?… Главное, увези меня отсюда… Трогай. Машина рванулась с места и развернулась, потом еще развернулась и стала делать виражи и восьмерки. Шоссе поскакало, как сумасшедшая стрелка на часах. — Допрыгались… — зловеще сказал приезжий. — Помолчал бы, — внятно сказала машина и понеслась по шоссе. Приезжий закрыл глаза… …Тихо и незаметно ушел он из кафе, ни с кем не простившись. Тихо и незаметно приедет он куда-нибудь на этой телеге-модерн. Машина остановилась и сказала тонким голосом: — Вылазь… Приезжий открыл глаза. Они стояли возле тихого предрассветного кафе на окраине города. Возле того же самого кафе. Дверца распахнулась. Сиденье решительно подтолкнуло приезжего, и он оказался на краю кювета. Он еле успел схватить с сиденья вещмешок и плащ. Дверца захлопнулась, машина умчалась в город.
— А почему, собственно, все отменяется? — спросил приезжий и оглянулся по сторонам. Но никто ему не ответил. Вдали, в глубине площади, куда выходил Прошлый переулок, приезжий увидел какое-то движение. Он подошел поближе. Негромко фырчали машины. Огромные лапы манипулятора устанавливали на постамент обернутую в пластик скульптуру. Техника работала молча и безукоризненно. «Золотой век», — подумал приезжий и подошел к человеку в комбинезоне, стоявшему у переносного пульта. — Что это? — спросил приезжий. — Памятник, — ответил комбинезон. — Кому? — Изобретателю. Комбинезон был разговорчивый. Приезжий взял его за рукав и повернул к себе. — Говорите членораздельно, — сказал приезжий. — Какому изобретателю, что он изобрел… Тот посмотрел на него рассеянно и сказал: — Памятник тому, с кого начался сегодня в три ноль-ноль Золотой век… Этот человек изобрел вечный двигатель… И снова уткнулся в пульт. Лампы манипулятора помедлили, потом осторожно смахнули пыль с памятника и расправили складки покрывала. Приезжий пошел по переулку в сторону кафе. — Да здравствуют инженеры! — тихо и печально сказал он, останавливаясь посреди газона. — Хронос прав. Часы тикают. Есть чем измерять время. Памятник изобретателю его окончательно доконал. Опять надо было начинать все сначала. Вот и эксперимент удался, и началась у них цепная реакция творчества и всякий там Золотой век. Только не совсем та цепная реакция и не совсем тот Золотой век, на который рассчитывал приезжий, когда сочинял сказочки про великанов и детей, про то, как великаны опираются на детей, а дети на великанов. Они вовсе не всполошились, когда спичечный коробок сказал: крак! — и умерла ящерица, маленькая рептилия, крокодил, любовный фокус. Как они вцепились в нарождающуюся нежность, и никто не заметил гибели. Ложь, ложь! Поэт заметил и его Муза. Правда, поэт уже ко всему притерпелся, а официантка еще не то видела за последние пять тысяч лет патриархата. Ничего они не поняли в его рассказах. Идти было некуда. — А почему я, собственно, должен куда-то идти? — громко сказал приезжий. — Какого черта! Собеседников не было, но это его не смутило. Собеседники во всем городе спали и видели такие сны, какие заслуживали. — А почему я, собственно, должен куда-то идти? — сказал приезжим. — Это мои переулок. Хватит. Есть великие поэты, и слава их вежливо гремит по вселенной. Пусть. Я не замахиваюсь. Но это мои переулок. Я сам его выбрал, и значит, я сшит по его мерке. Пусть. Я поэт этого участка вселенной. Он расстелил плащ на мокром газоне и положил мешок в головах. Потом он поднял с травы белеющее в сумерках вчерашнее меню и написал на нем крупными буквами «УЧАСТКОВЫЙ ПОЭТ. ПРИЕМ от 7 до 17». Он повесил объявление на сучок и улегся поспать под деревом. Хватит… И тут к нему подошли акушерка, парикмахер и гробовщик. Не было только дворника, потому что крокодил умер по ошибке, а его уже начинали любить, и не было официантки, потому что музы не любят тех, кто сдался. Не было также Хроноса. Но какое дело времени до неприятностей поэзии. — Если я откажусь от поэзии, незачем жить, — сказал им приезжий. — Если я откажусь от жизни — поэзия не нужна… Старая безвыходная байка; с тонущего парохода упали в воду жена, муж и его мать. Кого спасать, если можно спасти только одного? — Настоящая мать всегда пожертвует собой… — сказала Венера Михайловна. — А как после этого жить сыну? — спросил Амедей Гофман. — Значит, нет выхода… — сказал Саша Македонский. — Есть выход, — раздался громкий и пренебрежительный голос. — Не допустить гибели парохода. Наступила тишина. — Кто это сказал? — спросил приезжий. — Ты? — Нет. — Ты? Ты? Ты?… — По-моему, это сказал репродуктор… — нерешительно промолвил гробовщик Саша. — Это ты сказал? — спросил приезжий молчавший репродуктор. — Да, я, — ответил репродуктор на столике кафе. — Мы же тебя выключили вчера. — Меня выключить можно. Время нельзя выключить. — Опять какая-то сказка… — сказал Амедей Гофман. — Почему сказка? — сказал репродуктор. — Сегодня Хронос выглядит так. Разве совесть — это сказка? Дурачок. Нет такой сказки, которая бы не исполнялась. — Розовая болтовня, — сказал приезжий. — Я тоже так считал когда-то. — Конечно, — сказал Хронос. — Сказки сбываются не тогда, когда их выдумывают. Но неужели ты такой прохвост, что не поработаешь на сказку, даже если не доживешь до счастливого конца? — Я не прохвост, — сказал приезжий. — Я просто устал. — Усталость проходит, — сказал Хронос. — А сказка — самая реальная вещь на свете. — Замолчи… Я не могу стать ребенком, — сказал поэт. — Ты никогда не переставал им быть… Ты же взрослый человек. Ну… ты… ты же прекрасно понимаешь, что только детские ценности чего-нибудь стоят на этой земле. Слушай команду! — Замолчи! — крикнул поэт. — Слушай команду… Один. — Что? — Два. — Отстань, — сказал поэт. — Три. — Уйди прочь! — Четыре… — Слушай… Я не могу больше, — сказал поэт. — Пять. — Я устал. — Не сдохнешь. Шесть. — Мне все опостылело. — Семь. — Мне не справиться! Черт! Мне не справиться! — крикнул поэт. — Восемь. — Ладно, — сказал поэт, поднимаясь. — Встаю. — Девять, — сказал Хронос. И приезжий встал в стойку, прикрыл плечом подбородок и стал тяжело передвигаться по газону, ища противника. — Мальчик, — сказал Хронос, — в этом бою кулаки не годятся. Важно, что ты встал. Над краем домов ударил прожектором первый луч рассвета. К закрытым дверям кафе подбежали официантка Семина и дворник. — Да ладно тебе… Не психуй, — сказал дворник, тяжело дыша. — Он ушел… — сказала официантка Семина. — Ушел… Большая беда. — Старый я вокруг города бегать, — сказал дворник. — Чумовые все стали. Золотой век изобрели, совсем покоя нет… Ищем не знай кого… Как он хоть выглядел, этот псих ненормальный? — …А ты и правда крокодил, — сказала официантка Семина. — Он же с тобой разговаривал вчера… — Не запомнил, — сказал дворник. — Ушел, и слава богу, какая беда? И так он всех перебаламутил. — Ушел… — сказала официантка Семина. И тут они услышали храп. Еще не веря, еще боясь поверить, медленно и как будто припоминая, официантка Семина повернула голову. — Не положено, — уверенно сказал дворник, весь растопырился и пошел поднимать с газона бродягу. Но тут, змейкой пролетев по траве, его на полкорпуса обошла Муза и оттолкнула от спящего. Она наклонилась над приезжим и выдернула из-под него плащ. Тот даже не пошевелился. — Отойди, — сказала она дворнику. — Не тронь его. Дворник ахнул. Перед ним стояла женщина окончательной, не требующей поправок красоты. Глаза ее глядели твердо, а ресницы вздрагивали. Несколько секунд дворник глядел на эту немыслимую, душераздирающую красоту. Потом отвел взгляд. Храп прекратился, и дворник побрел прочь. Приезжий открыл глаза. — Ну что ж, — сказал он. — После долгих просьб я, наконец, согласился принять этот пост. Он кивнул на вывеску:
«УЧАСТКОВЫЙ ПОЭТ. ПРИЕМ от 7 до 17»
— Я тебе говорил об этом? Или мне приснилось? — Нет, — сказала она. — Не говорили. Да вставайте же, господи!.. Беда может случиться… Вся окраина поднялась! — А что такое? — Да из-за ящерицы все… Приезжий подскочил и услышал странный звук, похожий на стон, и не сразу можно было различить отдельные голоса, кричавшие одну фразу: — Ящерица умерла… — Ящерица умерла! — кричали голоса. И паника слышалась в этом стоне. — Муза… — еле слышно сказал приезжий. — Скорей. Официантка Семина кинулась прочь. Приезжий за ней. — Не умерла! — крикнул приезжий. — Не умерла ящерица! А Семина ползала по траве и шарила руками. — Скорей… — сказал приезжий. — Не может быть, чтоб нам так не повезло… Было видно, как вдали по переулку в сторону кафе бежали люди. — Есть… — сказала Семина и что-то накрыла ладонью в траве. Приезжий достал спичечный коробок и выплеснул на траву белые спички. — Ну, в чем дело? В чем дело? — сонно спросил приезжий. — Правда, что она умерла?… — спросили люди. — С ума вы посходили… — сказал приезжий, приоткрывая коробок. — Да вот она, вот… Господи, сколько шуму из-за какой-то ящерицы. Люди смущенно молчали. — Что у вас, ящериц, что ли, мало? Да их полно… — сказал приезжий. — …Эта вроде уже знакомая, — сказал шофер. — Мы к ней привыкли. Люди недоверчиво и взволнованно расходились и, только отходя на несколько шагов, начинали галдеть. — А где же этот бог времени? — вдруг заволновался приезжий. — Какой бог? — Бог времени Хронос. — А-а… Хронов? — сказала она небрежно. — Это часовщик. Он за углом живет. Приезжий неожиданно успокоился. — Ну что ж, — сказал он. — Убедительно. Эта концепция меня устраивает. Он поднялся с травы. — Теперь пойдем посмотрим памятник этому малому, — сказал он. — Какому малому? — Изобретателю вечного двигателя… Надо знать их вкусы, — сказал он, идя к площади. — Все ж таки мне с ними жить. Она подоспела в тот момент, когда он начал тянуть за полотнище. — Нельзя, — сказала она. — Пустяки… Откроем и снова накроем. Он дернул полотнище и отошел к ней поглядеть издали. И они увидели довольно нескладный памятник, изготовленный торопливо и решительно со всею силой предварительного эскиза. На венском стуле, отлитом из бронзы, сидел мужчина, прекрасный сам собою, с лицом Аполлона и длинными волосами. Одна рука его сжимала венок, а в другой почему-то была лира. — Странный памятник инженеру, — сказал приезжий. И тут он увидел, что на колене бронзового мужчины сидела ящерица. Впрочем, если присмотреться, то можно было заметить, что это не ящерица, а крокодил очень маленького размера. «ПАМЯТНИК НЕИЗВЕСТНОМУ ПОЭТУ», — было отчеканено на постаменте. Тут же лежал мегафон, оставленный для митинга. — …Смотри, Муза… тут и от меня кое-что… — сказал приезжий и кивнул на маленького крокодила. Потом он вдруг закрыл лицо руками, сел на ступеньку цоколя и заплакал. Муза молчала. Мегафон скатился на землю, и Муза его подняла. Он посмотрел на нее. — Слушай, скажи что-нибудь! — крикнул он в непонятном отчаянии. — Скажи! Как узнать время? — Не знаю… не знаю… — растерянно сказала она и отступила еще дальше, прижав к груди мегафон. И тут на пустой площади вдруг стали слышны странные прерывающиеся звуки. Они были похожи на хрипловатые стуки и шорохи и удары какого-то очень старого механизма, часов, может быть. Удары были глухие и громкие, усиленные магафоном, и не сразу угадывалось, что это стук сердца. …Наступало первое утро Золотого века, и репродуктор на столике придорожного кафе пел второй куплет песенки приезжего.
…Там по синим цветам
Бродят кони и дети.
Мы поселимся в этом
Священном краю.
Там небес чистота.
Там девчонки как ветер,
Там качаются в седлах
И старые песни
поют…
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|