…Предчувствие весны. Плывём.
Куда ж нам плыть…
– Илларион, бросим пить. Не могу больше.
– Давай бросим.
– Не может хорошая жизнь состоять из драчки за кусок пирожного и пиво.
– Не может.
– Тогда лучше не родиться.
– Нас об этом не спрашивают. Ладно, давай отрываться от жизни, – сказал Илларион.
– Давай, –сказал я.
– …Значит, для полёта нужны рифмы, и ритм, и словарь? – спросил Илларион.
– Нет. Пушкин.
– А остальным что делать?
– Летать. На разных высотах. А словарь, рифмы, и ритм, и прочее – это способы записать кардиограмму.
…В феврале, 13 апреля 1977 года я разучился летать.
Эта фраза родилась от случайной описки, но дрогнуло что-то во мне, и я подумал: такая ли уж случайная эта описка и разве могу я с уверенностью сказать, когда это началось?
Я начал прикидывать так и эдак, и выходило, что я, как себя помню, только и делал, что разучивался летать.
Я ещё маленьким был, когда услышал песню: “Позабыт-позаброшен… с молодых юных лет… Я остался сиротою… Счастья-доли мне нет… Ох умру я, умру… Похоронят меня… И никто не узнает… Где могилка моя… И никто не узнает… И никто не придёт… Только раннею весною… Соловей пропоёт…”
Я встречал многих людей, которые, как и я, считают до сих пор, что это лучшие строки, которые написаны на русском языке. Это та неслыханная простота, в которую, как в ересь, мечтал впасть под конец жизни один поэт.
У меня были отец, мать и своя семья, и я не был сиротою с молодых юных лет, и я не понимал, почему я позабыт-позаброшен и почему счастья-доли мне нет, но что это так и есть, я знал всегда.
Какой же доли я себе хотел и какого счастья?
Я хотел вырасти и вырваться из дома, и это случилось без моей воли, когда пришла большая война и разрушила мой дом, и милей его нет на свете.
И наступила мирная жизнь, и была разруха – день первый, и я захотел домой. Но того дома, куда я летел, я не нашёл. Потому что, когда кончилась разруха и дом был построен, в него пришла жадность.
И я увидел, что богатство так же бесцельно, как и нищета, потому что цели у них конечные, и я по-прежнему тосковал о цели, которая бы удалялась от меня, открывая горизонты.
И я понял, что хочу того, чего нет на земле.
Сначала я думал, что тянусь в космос, и летал в космос вместе со всеми спутниками и кораблями, достигшими к тому времени Луны, и Марса, и Венеры.
И я понял, что тоске моей нет предела, потому что она по бесконечной любви.
И я понял, что растить эту любовь надо здесь, на Земле, из семян, затоптанных войнами, нищетой и жадностью, а не ждать из космоса.
И я понял, что опытом её вырастить невозможно, потому что тогда она будет конечна, а для бесконечной нужен полёт, и без него уже никуда.
Но полёт в любви труднее всего, хотя считается, что это не так. Считается, что сама любовь – это полёт. Но как часто это полёт в клетке.
…Предчувствие весны.
Медсестра рассказывает:
…Когда мы из барака переехали в новую квартиру, я поступила в школу. И была отличницей до восьмого класса. А девятый и десятый кончила так себе. Надоело.
До восьмого класса старалась, училась играть на аккордеоне, выиграла районную олимпиаду по математике, по художественной гимнастике и по бегу занимала хорошие места, в баскетбол меня в любую команду брали, я с любого места площадки в сетку попадала. По сочинению всегда “пять”. Учительница любила. Задали нам сочинение по Чернышевскому – люди будущего. Все написали по учебнику, а я про то, как не могу понять этих людей будущего, и как за сосисками и апельсинами в очереди ругаются, и от пьяных проходу нет в наших местах. И в конце приписала: “Кончаю. Страшно перечесть. Стыдом и страхом замираю. Но мне порукой ваша честь. И смело ей себя вверяю”. Мне Анна Михайловна поставила “пять с плюсом” и полюбила меня. А потом говорит:
– Ты этих людей, которые в магазинах ругаются, на работе не видела. Там они другие. А после работы не знают, куда себя деть. Нужна культура. А культура – дело медленное.
У всех моих подруг мальчики, а мне скучно. За десятый класс только один раз целовалась. На крыше. Залезли мы с одним парнем на школьную крышу. Он мне говорит:
– Ты не как все. Давай целоваться научу?
– Научи.
Он меня поцеловал. Мне не понравилось. Одни слюни.
– Ты какая-то холодная. Приходи вечером. У Аллы собираемся – и из медицинского, и из клуба весёлых и находчивых.
Вечером собрались. Все пьют. Я попробовала.
Не понравилось. Начали песни петь – сначала туристские, а потом матерные частушки. Мне не понравилось.
Алла мне говорит:
– Что ты из себя строишь? Ребята обижаются.
Я говорю:
– Я домой пойду.
И стала я после этого учиться кое-как. Анна Михайловна мне говорит:
– Ты даже сочинения стала плохо писать.
– Анна Михайловна, я ведь на работу пойду, и замуж. Зачем мне сочинения? Никому это не нужно.
– Жалко мне тебя. Ты талантливая девочка.
– А в чём мой талант, Анна Михайловна?
– Этого я ещё не знаю.
Но тут школа кончилась. Сняла я белое платье, и повесила в шкаф, и говорю маме:
– Мама, я работать пойду.
– Дело твоё. Жаль. Ты отличницей была. Могла бы студенткой стать.
– Студентов я уже видела. Мне не понравилось. Я на авиационный завод пойду.
Подали мы с Аллой заявления. В кадрах сказали:
– Приходите через месяц.
Мама говорит:
– Месяц болтаться по городу я тебе не дам. Устраивайся временно.
И начали мы с Аллой по работам скакать.
Пошли в хлебопекарню. Выдали спецодежду: куртка и белые штаны до колен.
Запах вкусный – это первый день. А к концу недели – вытерпеть нельзя. И ещё – на третий день подходит женщина и говорит:
– Держи сумку и неси через проходную. Я на улице подожду.
– А что здесь?
– Яйца и масло сливочное. Пронесёшь – половина тебе.
Я испугалась и говорю:
– Не надо… Не возьму.
– Ну смотри…
Я Алле говорю:
– Давай уйдём?
– Давай.
В конце недели ушли.
Поступили в типографию. Поставили нас со станка принимать пачки листов и складывать под пресс и завязывать. Показали, как это делать. Надо так. На голую руку до локтя набрать стопку листов и выравнивать. Рукав опускать нельзя, мешает. Листы не выравниваются. К концу дня вся рука красная. На третий день рука вся бумагой изрезана. Болит. Вздулась. Обещают, что привыкнем. Алла плачет:
– Я не могу. Уйдём.
Ушли.
Может, сейчас что-нибудь в типографии придумали? Было так.
Ещё куда-то поступили. А последняя работа была такая. Идём по улице, видим вывеску – “Деревообделочная фабрика. Комбинат бытового назначения”. И объявление– требуются. Мы приходим. Деревом пахнет. Дядька вежливый говорит:
– Вы нашу продукцию знаете?
– Знаем. Только мы на временную работу.
– Вам понравится. У нас сдельная. Люди до трёхсот рублей зарабатывают. Сейчас проведу вас в цех, а завтра приступите. Наша фабрика план всегда выполняет, так что премия всегда.
Пришли в цех, а там молодые люди в очках оборочки прибивают. Дядька говорит:
– Идёмте, я готовую продукцию покажу.
Пошли к складу. Он дверь открыл, а мы с Аллой чуть в обморок не опрокинулись. Весь склад, до потолка – гробы. Закрытые. Как с покойниками.
Мы как чесанули оттуда, только через две улицы шагом пошли.
Алка ревёт:
– Зря мы в ПТУ не пошли. Зря мы эту школу кончили: образ Ольги, образ Татьяны…
Месяц кончается. Пойдём на авиационный. Не реви.
– Нет уж, – говорит Алла. – Опять в цеху будем стружки выносить. Не пойду.
– А что делать?
– Выхода нет, – говорит Алла. – Или замуж, или в институт.
Пришли мы на авиационный завод. В кадрах говорят:
– Вас приняли. Завтра на работу.
Мы говорим:
– Мы передумали. Просим расчёт.
Нас уволили. В трудовую книжку – приём на работу и увольнение – всё в один день.
* * *
Дело не в этом.
А в том, что куда идти – неизвестно.
С Аллой мы расстались.
Она потом в театр костюмером пошла.
А у меня жизнь перевернулась в другую сторону.
Встретила я человека.
Это когда я уже в больнице работала медсестрой и готовилась в медицинский. Правда, я его чуть раньше встретила.
В больницу я тоже случайно попала.
Иду по улице днём, вижу, дядечка к стене привалился. Думала, пьяный. А он говорит:
– Деушка, деушка… давайте с вами дружить?
– Гуляй, гуляй, – отвечаю.
– Ну тогда мои дела плохи, – говорит. – Мне надо до больницы доползти. У меня колено отваливается. Сорок минут такси ловлю. Больница недалеко, может, отведёшь меня?
– Ага… – говорю. – Может, вам ещё шнурки погладить?
– Нет… – говорит. – Ты меня не бросишь… По глазам вижу. Меня Николаем зовут, а вас?
Ну, вижу, делать нечего. Потащила я его. Тяжёлый. Люди оглядываются, как мы в обнимку идём.
– А ты представь, что ты меня с поля боя тащишь.
– Сейчас не война… Да замолчите вы, и так тяжело.
Ну, дотащила его. Дальше он всё сам говорил насчёт коленного сустава, а меня он попросил на его работу позвонить, сообщить, что он в больнице. Пока я звонила, его оформили. А потом старуха кричит:
– Сестра! Где же вы?!
А в коридоре, кроме меня, нет никого.
– Это вы мне? – спрашиваю.
– Ну что вы сидите? Отведите больного до лифта.
– Да… – говорит Николай. – Отведите больного до лифта.
Ну, опять я его потащила куда-то.
– Да вы не наша? – разглядела меня старушка. – Я вас с нашей Ксенией перепутала. У неё сегодня отгул. Вижу, без халата, думала, Ксения.
– Я не Ксения, – говорю я.
– А вы довольно ловко справляетесь.
– Я в школе на медсестру сдавала.
– Вы работаете где-нибудь?
– Нет ещё. Только школу кончила.
–У нас Ксения замуж выходит. Два дня отгула. Вы бы не хотели вместо неё два дня подежурить?
– Хотели бы, хотели бы, – говорит Николай.
– Больной, ведите себя спокойно.
Так и решилась моя судьба. Да только не совсем. Осталась я в больнице. Николаю ногу починили и выписали, а он потом приходит и говорит:
– Ты после дежурства не уходи. Со мной поедешь. Я тебя с друзьями познакомлю.
– Ну вот ещё!
– Сестрёнка, не буянь! – говорит он. – Не буянь. Дело говорю. Ты мне добро сделала, и я тебе добро сделаю. Не дрейфь. Люди там все приличные, а тебе этого недостаёт. Я же вижу.
– Чего недостает? Я не дрейфлю.
Так я познакомилась с их компанией. Странная была компания. Илларион на автокране работал, двое с трансформаторного, холостые, двое с авиационного, с жёнами. Дина из клуба, совсем старая старуха Христофоровна с внуком, доктор наук один, Аносов с женой и художник Якушев. Женатый, но жена его в этой компании никогда не бывала. И ещё Николай. Он мне совершенно тогда не нравился. Говорили, работает на каком-то заводе, пишет стихи и пьесу про Леонардо да Винчи. На меня там все обратили внимание. Я складненькая. Но мне это было ни к чему. Только два человека на меня внимания не обратили: этот Якушев и Николай. У Николая девушка была, красивая, но ему не пара. Почему не пара – сказать не могу, но не пара. Ладно, его дело.
А тут мне Якушев говорит:
– Я ваш портрет хочу написать. На пленэре.
– Где?
– На открытом воздухе.
А девушка Николая говорит:
– Вы же хотели меня написать?
– Я передумал.
Так и сказал. Я заметила – он всем всё говорил. Прямо в лоб скажет, и возражать ему не возражали.
Но девушка обиделась, конечно.
Поехали вскоре за город. Там были садовые участки у Христофоровых, у Валерии Гавриловны. Народу собралось много. И с других садовых участков подошли. Как ни странно, пили мало. Спорили, песни пели, и ни одной матерной.
А тут я возьми да и спроси Якушева:
– Дядя Костя, а зачем оно нужно, искусство?
Они все – искусство, искусство – слушать надоело. А он отвечает:
– Никакого искусства не нужно. Полёт нужен. Был бы полёт, а искусство само объявится.
Все стали к нам оборачиваться.
– Опять дядя Костя за парадоксы взялся…
– Дядя Костя, а что такое парадоксы? – спрашиваю я.
– Это когда от привычного отрываются.
– От земли?
– Если к земле привыкла – от земли, если в облаках витаешь – от облаков. Каждому времени свои песни.
– А теперь какие нужны?
– Этого не запланируешь.
– Ну почему же?.. – говорит один с соседнего участка, маленький такой, вёрткий.
– С вами спорить не стану, – говорит Якушев. – Одолейте сначала моего меньшого брата. Ну, сестрёнка, пошли твой портрет писать.
Маленький и вёрткий был умный и понял, что его бесом нечистым обозвали, а остальные про работника Балду читали давно и уже позабыли.
– Николай, Якушев велел мне с тобой сразиться.
– Некогда, – отвечает Николай. – Я больше по бабам.
А его девушка берёт под руку.
– Идём, Николай, идём.
– А куда? – спрашивает Николай. – Куда идти? Я уже дошёл.
– Жить надо, – говорит этот вёрткий с соседнего участка. – Ничего, кроме этого, нам не дано.
– Слушай, друг, – говорит Илларион. – Откуда ты взялся?
– С соседнего участка.
И тут я поняла, что не всё гладко в этой компании.
– Как бы хорошо можно было жить, если бы не было таких, как ваш брат, – сказал вёрткому Илларион.
– Наш брат то же самое думает о вашем брате, – говорит с соседнего участка.
– Ну нет, – говорит Илларион. – Вам без нас не прожить. Вы и есть только потому, что есть мы. Это из-за вас Николай не знает, куда с девушкой идти, а он с ней в загс собирался.
– Лечиться надо, – говорит этот вёрткий с соседнего участка, – если не знаете, куда идти.
Все засмеялись.
А этот, с другого участка, пошёл прочь и с ним ещё несколько человек.
А я посмотрела на Николая и вдруг почувствовала, что хочу кого-то убить.
…Когда этот подонок сострил, все засмеялись, а я вдруг потерял чувство юмора. Никто не понял, что это обидно, а я вдруг потерял чувство юмора.
Вдруг какая-то иголка вошла прямо в горло и обломилась. Это всё очень быстро произошло. Может быть, потому, что женщина, которую я тогда считал невестой, стояла рядом.
Все наши пошли к Христофоровым копать ихний огород, а она стояла рядом. Я покосился на неё и увидел её как-то смутно. Она ничего не заметила. Занималась своим основным делом. Причёсывалась. У неё были хорошие волосы. И никто не заметил этой иголки, воткнувшейся мне в горло.
Просто я вдруг обнаружил, что ко мне не так хорошо относятся, как мне представлялось. Может быть, они тоже этого не осознавали, но засмеялись дружно и облегчённо и пошли копать огород.
И тут я сорвался с места и помчался догонять тех, с соседнего участка, и этого маленького и быстрого.
Я мчался что есть духу, сердце у меня колотилось, в ушах стоял гул, и мне казалось, что я не один мчусь что есть духу, что ещё некто летит со мной что есть духу. Это летело моё собственное эхо.
Я догнал их, когда они переходили через вскопанные борозды под цветущими яблонями, и был вечер.
Я догнал этого, с чужого участка, и рванул его за рукав. Тот сразу остановился и улыбнулся добродушно. Он очень хорошо выглядел.
– Отойдём, – сказал я.
– Ну чего ты, чего ты, – добродушно сказал он.
Остальные остановились вдалеке. Вероятно, они видели, как я его тронул за рукав.
– Ты что сказал? – спросил я.
– А что? –тот заулыбался.
У него была толстая шея.
– Что ты сказал о лечении?
– О каком лечении?
Он уже забыл.
– Признаёшься, что неудачно сострил?
– А-а… Конечно, – сказал он.
И продолжал улыбаться:
И всё.
Но почему такая лютая тоскливая ярость охватила меня? Лучше бы уж не признавался.
Я довольно часто спорил насчёт того, как зарождается искусство в душе того, кто хочет отправиться в полёт, и, не скрывая, рассказывал, как у меня в дизентерийном бараке возникли строчки, из-за которых вся моя жизнь пошла наперекосяк. И сам смеялся, и все смеялись насчёт того, в каких обстоятельствах иногда может возникнуть стишок, и вспоминали подобные обстоятельства, когда лучшие идеи приходили во время туалетного чтения и прочее, в таком же роде. И никто не обижал меня, и я не обижался. А тут ещё начал выступать Сапожников со своей третьей сигнальной системой, и по телевизору стали высказываться учёные о способах запустить в ход механизмы творчества, и все сходились на том, что начальный его момент может быть совершенно контрастен к тем обстоятельствам, в которых он возник, и все признавали, что этот момент освобождения и взлёта может быть чрезвычайно болезненным. Но никто не предлагал от него лечиться.
А этот мне предложил лечиться и пошёл на свой участок. Остальные не поняли и засмеялись. А почему они должны были понять – что для меня его шутка? Они ведь не знали, что я уже на пределе! Могли бы и знать.
Мне вдруг показалось, что и их жмёт, что я ниоткуда и потому как бы не имею морального права писать об эпохе Возрождения. Писал бы о них – они бы не смущались. Нет, нет, только не это. Только не поддаваться этой мысли.
Я схватил его за горло, и пальцы сами стиснули его кадык. Он не сопротивлялся, и стало противно сжимать его мягкую сильную шею. Ведь не задушить же я его собирался? То есть, может быть, именно собирался, но как-то не до смерти, хотя и такое мелькнуло. Я бы, может быть, и задушил его, если бы для этого не нужно было стискивать его шею, а иначе он бы не помер от удушья. Он потому и не сопротивлялся и улыбался, потому что понимал, что я его, конечно, не задушу. Хочешь пожать мою шею? Ну пожми.
Я отпустил его.
– Сволочь, – жалко сказал я.
И это была слабость. Доводов не было. Он ведь думал всерьёз, что задел меня по постельной части. Он ведь знал, что я согласен в монахи пойти, если бы от этого у меня получилось то искусство, о котором я мечтал. Это все знали и считали меня чокнутым. Но верили, что у меня всё же кое-что получится в этом деле. Но уже теряли надежду. Он своей остротой объявлял меня аутсайдером и отталкивал от меня тех нескольких, которые ещё верили.
– Извини, пожалуйста, – сказал он.
– Твою остроту слышали все, а извинение только я один, – сказал я.
И повернулся уходить.
И тут я, как в тумане, увидел мою медсестрёнку.
Солнце отсвечивало в её коротко остриженных прямых волосах.
– Хочешь, извинюсь перед всеми? – услышал я за спиной его испуганный голос.
Не оборачиваясь, я сказал, идя к ней:
– Нет… Хочу, чтобы ты остался в долгу передо мной… Люблю должников…
Я подошёл к ней.
– Ты как сюда попала?
Она смотрела на меня спокойно.
Так вот почему мне казалось, что кто-то мчится за мной что есть духу!
Я пошёл обратно.
Она пошла рядом со мной.
Она прибежала сюда, а невеста, моя бывшая будущая жена, – нет, не прибежала.
– Нас же увидят вместе, – сказал я. – И опять кто-нибудь скажет гадость.
– Пускай, – сказала она. – Пускай скажет гадость.
Мы дошли до садика и пошли вдоль ограды.
Она шла рядом и чуть впереди, и я всё смотрел на короткие остриженные прямые волосы, на чуть широкую скулу и курносый нос. Ей-богу, ничего особенно красивого. Элементарная современная девушка, каких тысячи. Никакой тонкости, породы и прочего, никакой особой одухотворённости. Короткие светлые прямые волосы – даже не блондинка, а просто светлые волосы. Синяя, чуть линялой ткани мужская какая-то рубашка с открытым воротом и короткими рукавами, синяя юбка, плоские белые босоножки. Элементарно до предела.
Христофоровы, возившиеся в саду слева от дороги, подняли головы и смотрели на нас добродушно.
Я, как бы помогая ей свернуть направо, положил руку на её плечо, и мой большой палец коснулся её шеи. Отношения простые, как гвозди.
Да, но она бежала за мной что есть духу.
И тут я понял, на кого она была похожа. Она была похожа на пионерку со старых фотографий. Вот на кого она была похожа. “Не может быть! – подумал я. – Не может быть…”
Она повернула ко мне лицо и чуть-чуть улыбнулась, а глаза были строгие и озабоченные.
– Ерунда, – сказала она. – Наплюньте…
И тут я понял, что щека у меня мокрая.
– Я наплюнул, – сказал я. – Теперь наплюнул.
Мы шли вдоль изгороди, и играющие в домино оглядывались на нас, и я не снимал руку с её плеча.
– Смотрят на нас… – сказал я.
– Ну и что? Доминошники… Подумаешь…
И так мы шли.
– Знаешь что? – сказал я. – Я когда смотрю на твои короткие волосы, не боюсь ничего.
– А бессмыслицы?
– Тоже.
Она хорошо усвоила наши споры на этот счёт. А на нас смотрели. На нас смотрели играющие в ту игру, которая, слава богу, ещё не входит ни в какие списки соревнований, ни в какие спортивные меню, ни в какие чемпионаты.
– Ты всегда стригись коротко… Ладно?
– Ладно, – согласилась она. – Я сейчас переоденусь, и мы уйдём. И вы мне прочитаете свою пьесу.
– Чушь… Какая там пьеса. Ты чересчур самоотверженная.
На нас смотрели, а она шла рядом и чуть впереди, и я держал руку у неё на плече, и палец касался её шеи.
Самоотверженность в ней была. Самая элементарная самоотверженность, и ещё она была товарищ. Товарищ!
Боже мой, выше этого слова нет ничего на земле.
– …Чтобы кто-то летал, нужен кто-то, кто хотел бы жить на земле, – сказал Илларион. – Не вынужден был бы, а хотел. Понимаешь разницу?
– Понимаю, Илларион. Ясно.
– Я теперь умный… Нет, без дураков. Я кое-что понял рядом с тобой. Земля остаётся землёй. Я хочу жить на земле, и много нас таких, которые хотят жить на свете, мы называемся народ. Но я хочу, чтобы земля была сад, а не полигон, и для этого нужны летающие, которые подсказывают нам не оскотиниваться. И мы признаём, что они есть, и это нам не обидно, если мы не с чужого участка. Потому что без летающих нас развратят жадные и наглые выскочки с чужого участка, которые выскочили от нас, но так и не взлетели, и потому им обидно, что кто-то летает, а они всего лишь Вавилонская башня, которая всегда разрушает самое себя, потому что разделяет народы, чтобы властвовать, и люди перестают понимать друг друга, теряя общий язык. И потому мы с тобой долгими вечерами не отрывались от жизни, а приближались к ней, и протягивали друг другу руки, и летали вместе…
– Ты всё же догадался, Илларион, а я нет, – сказал я.
– Ты мне рассказывал про Рембрандта и Сурикова, которые летали, потому что любили Землю и нас, землян, и всякую тварь на земле, и не хотели взгромоздиться на нас, чтобы возвышаться над нами, оскорбляя нас своей жадностью… И я не буду менять свою профессию на какую-нибудь другую. Я буду своей балдой разбивать целые улицы, если они памятники жадности, а не памятники полёта. И я буду ненавидеть тех, кто считает нас быдлом, и что с нас хватит ремеслухи. Не плачь, дурачок, ты мне товарищ на земле, и я тебе товарищ в полёте. Начни-ка снова писать свою пьесу и не бойся того, что твоя медсестричка не поймёт и осудит. Потому что она понимает тебя, и это ей зачтётся.
Она кивнула.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
СЦЕНА 1
Пустая комната во дворце. Входит Леонардо. Зороастро и Мельци несут за ним свитки и альбомы.
Леонардо
Никого.
Зороастро
Дворец пустой. Брат Цезаря – не в счёт.
Мельци
Пьян, как всегда, гандийский герцог.
Леонардо
Я буду здесь работать… Уходите.
Зороастро
Макиавелли говорит, что Цезарь в гневе.
Мельци
Он ждёт твоих рассказов о поездке.
Леонардо
Я ездил по разрушенной стране.
В селениях бесчинствуют солдаты.
Голодный вой стоит по всей земле,
Я думал строить дамбы и плотины,
На горных реках мельницы поставить,
А он из многочисленных проектов
Мне утвердил лишь планы крепостей.
Привёл в страну французскую орду
И бражничать сзывает кондотьеров.
Когда-нибудь зачтут за преступленье
Помеху, причинённую работе…
Зороастро и Мельци уходят. В дверях рывком показывается странная фигура и застывает, согнувшись, как перед прыжком. Выпрямляется и толчками движется вдоль стены. Человек бледен и смертельно пьян. Неожиданные паузы в разговоре. Хаос интонации.
Герцог Гандии
А вот и я, мой Леонардо… Видишь,
Сам герцог Гандии к тебе пришёл.
Леонардо
Я это глубоко ценю, синьор.
Герцог
А я ценю твою оценку, мастер.
Во столько же, во сколько ценишь ты
Моё желанье навестить тебя.
Однако одному тебе я верю,
А впрочем, можешь ты не верить,
Что верю я тебе…
А ты всё смотришь на пустую стену
И увидать стремишься на стене
Того, что в жизни увидать не можешь,
Всё ищешь способа красивее солгать
И всё не можешь… Бедный Леонардо!
Что за рисунок у тебя?
Леонардо
Портрет монаха.
Герцог
А выражение лица – твоё.
Леонардо
По памяти рисуя, дарим часто
Чужим чертам мы наше выраженье.
Герцог
Скажи, ну а зачем тебе всё это?!
Ах да, конечно, я же понимаю,
Ты хочешь написать картину…
Зачем тебе она?.. И это ясно.
Её ты делаешь за деньги…
Так? Но много ли тебе заплатят
В самом деле?
За эти деньги…
Ты не вернёшь ту жизнь, что ты истратил
На то, чтоб эти деньги получить.
А значит, ты работаешь бесплатно…
Так стоит ли работать вообще?
Бери пример с меня…
Я не работаю, но пью.
Леонардо
И это радует вас, государь?
Герцог
Бесстыдник ты. Скажи, ну разве можно
Так спрашивать? Кого? Государя!
Конечно, можно…
Итак, вопрос поставлен в форме “ли”…
Не радует ли? Тс-с, скажу тебе я по секрету,
Да… радует меня… Пока я пьян,
Не видно мне, как радуется Цезарь
Тому, что пьян я каждый божий день…
Какая логика! Ты не находишь?
Мне, видимо, науки впрок пошли.
И кроме этого, пока я пьян,
Я не пытаюсь сделаться героем.
Люблю тебя за то я, Леонардо,
Что вовсе не похож ты на героя…
Их столько расплодилось, что теперь
В Италии повымирали люди.
Шныряют всюду лишь одни герои…
Героям стало тесно на земле.
Один другого рубит пополам
И этим делает двоих… уродов.
И так они друг друга умножают.
Герои тщатся истребить себе подобных,
Но только размножаются деленьем.
(Печально и тихо.)
А человек к другим стремится людям,
Но так и погибает одиноким.
И вот в Италии осталось всего два человека. Один из них безумец по специальности – это ты. Другой, специалист по безумию – это я. Один из них делает неподвижных красавцев – это ты. Другой плодит подвижных уродов – это я. Но мои-то хоть подвижны, а твои нет.
Леонардо
Но заставляют двигаться твоих.
Герцог
Что? Да, ты прав. Но стоит ли тебе
Стараться двигать их тупое стадо?
Их даже силой с подлости не стронешь.
Тогда не лучше ль прыгать самому?
Да, Леонардо, мы с тобой похожи,
Мы лишь стоим на разных полюсах,
Ты хочешь управлять судьбы весами,
А я, увы, болтаюсь на весах.
Ты – это я… Но только наизнанку.
А впрочем, нет… Скорей наоборот.
Что это за рисунок у тебя?
Леонардо
Это портрет безвестного монаха.
Герцог
Но у него ведь выражение твоё.
Леонардо
Я говорил, мой герцог. Ты забыл.
Когда по памяти лицо рисуешь,
Невольно придаёшь ему своё.
…Сюда идёт твой брат…
Герцог
Да, да, я понял,
Ты, как и я, мечтаешь, Леонардо,
Из двух субъектов сделать одного.
Пиши тогда правителя портрет.
Возьми черты у брата, а затем
Придай им выражение моё.
Входят Цезарь и толстый монах.
Цезарь
Привет тебе, о мой венчанный братец!
Герцог
Привет мой, разведённый с троном, братец.
Цезарь
Ты, братец, разговорчив стал не в меру.
Ты слишком много пьёшь. Напрасно.
Герцог
Я развиваюсь. Я теперь решил
Убить вторую половину жизни