Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии

ModernLib.Net / Анатолий Бухарин / Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Анатолий Бухарин
Жанр:

 

 


– Ну-с, сударыня, – обратился Иван Алексеевич к своей очаровательной пассии, протягивая ей узорчатый опавший лист, – не усладите ли вы наш слух своими размышлениями о роли женщины в судьбе творческого мужчины? Не сомневаюсь: нашему новому знакомому будет интересно познакомиться с ними. – И незаметно подмигнул мне.

Татьяна дернула плечиком, выказывая недовольство легкой иронией, но все-таки заговорила, вскидывая брови и мило морща маленький носик:

– Вы, мужчины, смотрите на женщин глазами собственников – настоящих или будущих, но собственников, а между тем красота – чудо нашего грешного бытия. Конечно, всем принадлежать нельзя, но восхищать, будить желание к самоосуществлению женщина призвана самим Богом, иначе не было бы ни Венеры Милосской, ни Джоконды. Что же касается легенды о грешнице Натали, то самым убедительным опровержением старой сплетни является любовь Пушкина к ней, его уверенность в ее невинности. Да если бы Наталья Николаевна не поддерживала огонь в треножнике, то Бог весть – достиг бы он высоты предельного слова или нет.

– Однако, – наконец вспыхнул и я, – Пушкин исполнился как гений еще до встречи с будущей женой.

– Согласна, но если бы не было Натали, исход случился бы раньше. Она подарила нам семь лет жизни Пушкина, и следует не удивляться Божьему предначертанию, а благодарить Всевышнего за их счастливую встречу. Почему мы должны верить Дантесу, Полетике, Берберовой, а не Пушкину? Он перед смертью повторял: «Она нив чем не виновата… Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть в мнении людском…»

Иван Алексеевич хмыкал в бороду, а я, уже давно захваченный жаром искренней поклонницы Натали, слушал и открывал в ней то чудо, о каком она так вдохновенно говорила. Однако не сдержался и мягко возразил:

– Вы противоречите себе: утверждаете право каждого восхищаться женской красотой и в то же время обвиняете Дантеса, а ведь и он имел право восхищаться?!

– Ну, Анатолий Андреевич, вы прямолинейны, как Невский проспект, и не искушены. Любой женщине приятно сознавать себя красивой, неотразимой и нравиться. И нет ничего странного, а скорее, естественно, что Наталья Николаевна (в тридцать четвертом ей было двадцать два года!) не отвергла ухаживаний блестящего, остроумного француза, запускавшего фейерверки комплиментов. Но этот маленький Казанова шел к цели напролом, растаптывая и женскую честь, и имя пушкинского дома, не задумываясь о последствиях. Он не понимал тогда и не понял до конца, что столкнулся не только с очаровательной женщиной, но и с великим человеком, для которого унижение смерти подобно. Откуда было знать чувство чести сыну двух отцов и подданному трех монархов? Для него родина была там, где больше благ. До самого конца, уже будучи сенатором, Дантес сохранил завидное присутствие духа и уверенность в своей порядочности. Русская дуэль осталась для него грустным эпизодом шальной и веселой молодости.

Я снова не удержался и заметил:

– Мы все время говорим о Дантесе. А Николай Первый? Он что – чист и непорочен? Держать поэта, выражаясь современным языком, «невыездным», лишить возможности живого общения с культурой Европы, контролировать каждый шаг – это, согласитесь, мертвая жизнь, известная нам по недавнему прошлому.

Татьяна не стала спорить, заметив только, что нынешняя романовская эйфория в России дала повод и для идеализации братьев-императоров Александра и Николая Первых. Между тем она понимает, что царская самодержавная воля была далеко не последним фактором бездорожья в драматической пушкинской судьбе. Из тридцати восьми лет жизни поэта шесть поглотила ссылка, а восемнадцать прошли под негласным и гласным полицейским надзором. Романовская «золотая клетка» – сцена, спровоцировавшая трагедию гения.

Покинув уютный дворик, мы, увлеченные разговором, не заметили, как дошли до Мойки и, не сговариваясь, повернули к Пушкинскому дому, где в черный день января 1837 года отлетела светлая душа поэта.

Есть что-то харизматическое в пушкинском Петербурге, и вы особенно остро ощущаете это на его последней квартире. Известный в свое время актер Якут рассказывал, что постиг ужас разыгравшейся в тридцать седьмом трагедии только после того, как провел здесь вьюжную ночь при свечах. Что ж, может быть, ночь усиливает впечатления, но и днем вы испытываете здесь поразительное обострение чувств. Как ни старался я в самых разных обстоятельствах представить себе живого Пушкина, ничего не получалось, и только «у себя дома», на Мойке, он перестал быть для меня далекой звездой, явился моему воображению во плоти и крови.

Письменный стол с настольной лампой, дорожный сундук, кавказская шашка на ковре и море книг… Но лишь одна деталь, только одна, поставила точку в моих противоречивых размышлениях о Наталье Николаевне. Под стеклянным колпаком увидел я четыре рубашонки из тонкого полотна, в которых крестили детей поэта: Марию, Александра, Григория и Наталью. Сохранили! Берегли как реликвию, как святыню, как ценность. Женщина, для которой священны мельчайшие атрибуты жизни ее детей, не может не быть великой, ибо осуществляется как Мать. И еще одно почувствовал я нутром: такая женщина не может не любить отца своих детей.

Когда вышли из музея, я задал Ивану Алексеевичу вопрос:

– Знать, великая трагедия разыгралась, если поэт ушел от белых, как снег, детских рубашек?

– Да, вы правы, это была великая трагедия по имени Пушкин. По-настоящему она еще не написана. Жизнь обычного человека – драма, жизнь гения – трагедия. Но не ищите ее истоки в африканской страсти и бешеной ревности, а ищите в судьбе-ситуации, где он стремился выйти в «соседство Бога» и где произойдет Духовное Событие – рождение предельного Слова. Пушкин был призван Богом и исполнил волю Его:

Веленью Божию, о муза, будь послушна.

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

Мы остановились у парапета Мойки и стали смотреть на темную стоячую воду. Иван Алексеевич размышлял – тихо, скорбно, и в каждом его слове ощущалась невыплаканная боль за неурядицы собственной судьбы:

– Пушкин поднимался на высоту поэтического Парнаса с тяжестью бытия на плечах, говорил голосом этого бытия. Не случайно Тютчев скажет о нем: «Он был богов орган живой». Этот голос-орган услышал Достоевский, указав на всемирную отзывчивость поэта. Вот почему не выдерживает критики попытка видеть в Пушкине воплощение то монархиста, то демократа, то атеиста, а то и дидакта. «Цель поэзии – поэзия», – эта пушкинская формула означает и самостоянье человека, и самостоянье поэзии, и одно, но «пламенное» движение – к Богу. И если это понимаешь, то факты биографии Пушкина обретают подлинные масштабы. Как ни романтична история его любви к Натали, как ни драматичен конец этой истории, она – лишь страница жизни Поэта, который, будучи земным человеком, мечтал о счастье, о Доме.

Трагедия Пушкина – трагедия схватки обыденности и творческой стихии, в огне которой развивался его Божий Дар. Он мечтал о покое, без которого огонь погаснет, о покое как об условии свободного творчества:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить… И глядь – как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Иван Алексеевич шумно вздохнул, порылся в карманах куртки, вытащил какую-то мелочь и бросил в воду.

– На счастье, – прошептала Татьяна, и было видно, что она внимает супругу всем существом своим, всем сознанием. А тот, как бы заряжаясь ее энергией, заключил уже окрепшим голосом:

– Нет, истоки трагедии Пушкина не в том, что обычно называют неумением жить, а в нежелании так жить! Очевидно, Блок именно это и имел в виду, когда писал, что Пушкину не хватило воздуха. Воздух источал обыденность, и она-то и погубила гения. Да, был мерзавец Дантес, была умопомрачительная красота Натали и еще многое было, но все многое – вторично, повод, а не главная причина, которую надо искать в творческой стихии поэта.

…После Мойки мы долго гуляли по Петербургу, а когда над Невой сквозь пелену туч проглянул золоторогий месяц, стали прощаться.

– Живите долго, – завещал мне Иван Алексеевич, – и не спешите к домику у серых скал, где вас ждет вечность.

И долго еще после этой встречи меня не покидало видение: у окна в гостиной большой генеральской квартиры стоит высокая, стареющая, но все еще прекрасная женщина. Она неспешно курит и смотрит на далекую голубую звезду. В глазах – печаль и мольба к Всевышнему о прощении. И вдруг от звезды отрывается и стремительно летит к Земле сверкающая комета. Ближе! Ближе! Да это тот же гнедой скакун с горячим седоком! В голом саду свистит ветер, ярче вспыхивает луна, и вдруг – о, чудо! – в высоком стрельчатом окне показывается Пушкин. Глаза горят огнем горечи и восторга, он протягивает к женщине руки и кричит, перекрывая тишину Вечности: «Бог мне свидетель – я люблю тебя! Ты ни в чем не виновата!»


1999


Крылья моей судьбы

Воспоминания, эссе, этюды

Тропинка к Пушкину

К Пушкину шел всю жизнь. Открывал заветные страницы и зимним вечером, когда в окошко билось белое крыло метели, и летней ночью под мерцающей звездой. Читал в минуты счастья и в роковые часы. Менялись увлечения, города, люди, я сам менялся – старел, седел, хоронил одно чувство за другим, но Пушкин оставался моим Богом.

Да, помню: не сотвори себе кумира! Но я веду речь не о культе поэта, а о голосе бытия, благодаря которому мое сознание обрело истинные ценностные ориентиры, – о поэзии свободы и бесконечности человека, живым воплощением которой и является Пушкин.

Теперь, на излете жизни, я подвожу итог: постигая тайну Пушкина, мы духовно собираем себя, не забывая: где дух Господень – там и свобода!

В Пушкине я обрел духовную родину. Куда она зовет и о чем напоминает? Но прежде всего – где начиналась первая тропинка к поэту?


Когда городские часы бьют полночь, в мое окно заглядывает голубая звезда и начинается час сокровения. На стеклах дробится свет, под шорох теней во дворе тихо стонет старый клен и слышится голос:

Редеет, облаков летучая гряда.

Звезда печальная, вечерняя звезда!

Твой луч осеребрил увядшие равнины

И дремлющий залив, и черных скал вершины.

Люблю твой слабый свет в небесной вышине.

Он думы разбудил, уснувшие во мне…

И, отвечая на зов воспоминаний, я уношусь далеко-далеко… Разорванные в клочья картины прошлого, окропленные живом водой памяти, восстанавливаются, обретают голоса и лица. И видится: старый сад, большой белый дом. Пылает жаром изразцовая печь, горит зеленая лампа, тускло светятся золотом книги в старинных шкафах. И мальчик в синей матроске… Нет, нет! Память пошутила. Ничего булгаковского не было. А что было?

Была большая изба вхолодном, колючем коконе войны. Втемныхуглах притаились горе и нищета. И было солнце. Солнцем была мать.

Царствие тебе Небесное, Евдокия Никифоровна!

Все кануло, все ушло: старый дом, молодой тополек, книжная полочка под иконой Николая Угодника. Остались узлы памяти, но и их развяжет судьба.


Целый день я томился в голодной очереди старух, баб и детей у дощатого ларька. Ждали повозку с хлебом. И когда в моих руках очутился теплый черный кирпичик, я не удержался и – по крошке – съел спасительный хлеб, пока плелся в наш кривой пыльный переулок. От страха, стыда и отчаяния убежал к заброшенной шахте, где, сжавшись комочком, замер в зарослях горькой полыни. Уснул. И снились синее море, белый пароход. На зеленом берегу мама машет платком – кричит, зовет…

Открываю глаза – и в ужасе закрываю: мать тормошит, плачет. И я, благодарный за прощение, любовь, заливаюсь слезами. А над нами, в высоком небе, дрожит и тоже плачет светлая звезда.

Неземной свет струится в окно, и снова видится мне: прибитый дождем-ситничком проселок у зажженной тающим закатом стены Демаринского бора. Из бора доносится тихий столетний шум. К обложенному седыми камнями роднику садится мать и, вытянув натруженные ходьбой ноги, говорит, оглядываясь вокруг:

– Царица небесная! Красота-то какая! – а потом осторожно отводит лесной сор на зеркальце родника, черпает белой кружкой хрустальную воду и медленно, маленькими глотками пьет.

Я с недоумением озираюсь, с испугом смотрю на большой таинственный лес, на дальнюю дорогу, на тяжелую корзину с вишней и думаю: «Какая здесь красота?! Сыро, комары и есть хочется!»

Потом, когда переступлю порог Третьяковки, Русского музея и буду замирать перед полотнами Поленова, Левитана, Шишкина, вспомню, пойму, где впервые узрел чарующую красоту русского леса и где меня разбудили. Здесь – в Демаринском бору, у звонких подземных ключей. Здесь – в высоких вишняках, где мелькают девичьи белые платки и высоко-высоко вьется жаворонок. Здесь – где захватывает дух от пьянящих трав!

Передохнув у родника, отправляемся в путь. Проселок петляет в березовых колках, в спелых овсах, среди пустошей и паров и, наконец, утомившись, выбегает на большак. Сумерки окутали дорогу, и только впереди мигают, манят и прибавляют сил огни. Это Пласт.

Прежде чем вступить на стезю историка, я, благодаря авиации, увидел Россию. Всю. Слышал рев Тихого океана, бродил по гранитным набережным Невы, любовался небесным сиянием московских церковных куполов, ходил по гулким улочкам старинной Вятки. Никогда не забуду золотых воронежских вечеров. Но Пласт!

Явственно, до боли, вижу заросшие аллеи старого парка, горстями разбросанные вокруг шахт избы, свою первую школу, уходящие в небо тополя. Слышу печальные татарские напевы и кочкарские частушки подгулявшего старателя. Он пристроился на крыльце чайной, полощется в тазике с водкой и медведем ревет на всю Увельскую улицу:

– Пейте, рученьки! Пейте, ноженьки! А ты, – бьет кулаком по косматой голове, – не работаешь, а лопаешь, лопаешь!

Толпа хохочет.

Вижу маленькую деревянную церквушку, где меня крестили, и сверкающую огнями и снегом новогоднюю ель на расчищенном пятачке убогой площади…

Родину не выбирают, ее дает судьба, и я благодарю ее за неказистый, немало претерпевший на своем веку городок, где родилась моя душа и где меня «поставили на крыло».

А звезда в окне не унимается и шепчет, шепчет о былом…


Звонкий мартовский полдень. На подоконниках алеет герань, жарко пылает огонь в большой русской печке, солнечные блики играют на выскобленных голиком янтарных половицах.

Глухо стукнула калитка. Кто-то в стылых темных сенях нашаривает дверь, наконец открывает и шумно вваливается в избу. Мать отрывается от прялки:

– Явился, не запылился!

А в ответ густое:

– Здравствуй!

Это мой дядя – Афанасий Никифорович Евдокимов. Большой, красивый, но старый и бедный, как церковная мышь.

Кавалер царских и сталинских орденов, прошедший огонь, воду и медные трубы от первой мировой до Великой Отечественной, жил он бобылем на ничтожную пенсию, которой и на шапку не хватит. Но никогда не жаловался на судьбу, брался за любую работу, повторяя: «Труд человека не портит».

Я замираю и жду маленького праздника от веселого, доброго человека.

Дядя глядит в окно и, прищурив синие глаза, начинает:

– С Евдокии погоже – все лето пригоже.

– Ты к чему это?

– Японский городовой! К чему?! К тому, что сегодня день Евдокии красный, на огурцы и грузди урожай будет!

– Знаю, Афанасий, помню.

– А если помнишь – угощай! И не забывай, как я спас тебя в двадцать первом!

Испытанный дядин прием. Он действительно спас сестру в тот страшный год от голода и тифа и всегда гордился этим. А мать после гибели на фронте старшего сына Ивана и скоропостижной смерти моего отца именин не праздновала. Но брату рада и кивает мне.

Я мигом ныряю в подполье, набираю рыжиков, черпаю ковшом моченую бруснику и подаю наверх. На столе уже светится косушка, дымится картошка и играют в лучах солнца тонкие кондратьевские рюмки.

Мать, пригубив, ставит рюмку на стол, а дядя, осушив до дна, крякает, хрустит рыжиком и, наливая вторую, приговаривает:

Пароход пошел ко дну,

Выпью рюмочку одну.

Пароход уже на дне,

Выпью рюмочки я две.

Я жду. Сейчас, как только опустеет косушка, начнется главное действо: дядя запоет.

Звякнула щеколда. Опять гости?

Нет, это зеленоглазая соседка – за солью.

В Афанасии просыпается бывший лейб-гвардеец. Весь засветившись изнутри, он подбоченивается и декламирует высоким речитативом:

Муж по делу собирается,

Уезжает на три дня.

Жинка плачет, уливается:

Не забудь, дружок, меня!

Зеленоглазая не остается в долгу:

Мне не нужен пуд муки,

Мне не надо сита!

Меня милый поцелует —

Я неделю сыта!

Но и дядя не сдается:

Это что за любовь?

Ты домой и я домой!

А по-моему, любовь —

Ты домой, и я с тобой!

Соседка смеется: «А ну тебя к лешему!» – и выбегает в сени.

Дядя бросает вслед:

– Царь-баба! – и тут же забывает о ней, захваченный в плен песенной стихией.

Начинает он с любимой «Коробушки». Мать подхватывает, и под низким сводом вдовьей избы шумит, волнуется высокая рожь, ноют сладкие воспоминания о далекой молодости.

За «Коробушкой» следует песня отца – «Ожидание»:

Зачем сидишь ты до полночи

У растворенного окна

И вдаль глядят печально очи?

Туманом даль заслонена!

Мать, сдерживая рыдания, подтягивает, и они, словно два листочка с одной березы, дуэтом продолжают старинный казачий напев:

Кого ты ждешь? По ком тоскуя,

Заветных песен не поешь?

И ноет грудь без поцелуя,

И ты так горько слезы льешь?

Зачем ты позднею порою

Одна выходишь на крыльцо?

Зачем горячею слезою

Ты моешь тусклое кольцо?

Не жди его: в стране далекой

В кровавой сечи он сражен,

Там он чужими, одинокий,

В чужую землю схоронен.

Поют, выплескивая боль и горечь пережитого.

Отведя душу, долго пьют чай и говорят, говорят…

Она родилась в конце прошлого века, он – в начале нового. Было о чем вспомнить: и о нагой бабе в крапиве, и о тех, что сразу на всех зверей походили, и о тех, чьи светлые души давно отлетели.

Глядела в окно мартовская ночь. Наш маленький праздник закончился.


Самым веселым человеком в нашей большой, ветвистой родне был Павел Иванович Угрюмов. Он вошел в мою жизнь в сорок пятом.

Десятого июня, чуть свет, в окошко постучали.

Мать глянула и ойкнула:

– Павел!

Это вернулся с фронта муж ее родной сестры Анастасии.

По-разному возвращались после Победы. Что греха таить: кому война, а кому мать родна. Одни везли трофеи вагонами, другие тащили тяжелые немецкие чемоданы, набитые часами, иголками, мылом, шелком, а этот (и таких было большинство), потирая воспаленные глаза и седую щетину, стоял в обгоревшей шинели, в стоптанных кирзовых сапогах, с трехрядкой на плече и радостно взывал:

– Дуня, открывай!

Когда же в сени – на шум – с криками ворвалась большая семья, он, смутившись, достал из кармана горсть облепленных махоркой леденцов и молча протянул детям.

Давно старые стены не видели, не слышали такого веселья. Заливалась гармошка, от дроби деревянных танкеток ходуном ходила изба.

Ты подгорна, ты подгорна,

Широкая улица,

По тебе никто не ходит,

Только мокра курица!

А в ответ из-за порога неслось:

Мой миленок – как теленок:

Только веники жевать!

Проводил меня до дома —

Не сумел поцеловать!

У-ух! Раздайся, грязь, – навоз ползет!

У кого какая баня?

У меня осинова!

У кого какая милка?

У меня красивая!

Кружились, смеялись и кричали, кричали:

– Вернулся! Вернулся! Вернулся!

Ах, русский человек! Семь бед – один ответ. Как будто и не было войны, как будто не сворачивался солдат «из кулька в рогожку». Сидит он, хмельной, играет, и летят во все стороны синие брызги глаз…

Не знаю, что сказал бы Твардовский, погляди он на Павла Ивановича, но то, что это был один из прототипов Василия Теркина, – сомнений у меня сегодня нет. В пехоте, в обнимку с гармошкой, дошел до Кенигсберга и расписался на стене средневекового замка.

Правда, о войне не любил рассказывать. Бывало, попросят, а он сердито отбоярится:

– А что рассказывать? Грязь. Кровь. Смерть.

Скажет – и сразу скручивает «козью ножку».

Мало-помалу встал на ноги. Еще бы не встать! Мастер был – на все руки. До сих пор в округе помнят знаменитого маляра. Да и не маляр он был, а художник.

Если мать вошла в мою жизнь через поля и леса, то дядя Павел – белыми туманами на реке и звездами на тихих, зеркальных плесах. Заядлый рыбак, он мог неделями пропадать на берегу, посвящая нас в таинство рыбной ловли. Теперь-тоя знаю: не рыбу ловили, а рассветы и закаты, без которых не было бы ни страсти, ни жизни.

* * *

Ах, годы вы мои, годы! Куда несетесь и кого уносите?

Заплыли, заросли плакун-травой родные могилы. Один за другим любимые мною люди ушли с этой грешной земли, где их невесть за что терзали и мучили. А они остались неподвластными ни подлости, ни черной зависти. Они все равно пели.

Я смотрю на поблекшие фотографии, на крестьянские руки и мудрые глаза и слышу: «Умирать собирайся, а рожь сей!»

Нет, о Пушкине они не рассказывали. Они просто взяли за руку и повели в мир, где ветер гудит в вершинах соснового бора, где кружится хоровод белых берез и где осенью, в пору светлой грусти, улетают журавли.

Без этого счастья душа была бы пустой, холодной и закрытой для Пушкина.

1994


Воронежский университет

<p>У истоков судьбы</p>

Я долго искал себя. Прежде чем переступить порог Воронежского университета, пришлось побродить и потолкаться по свету. И теперь, когда прошумели шестьдесят четыре весны, я понял: самая мудрая школа историка – жизнь! Без авиации, в которой прослужил шесть лет, без заводских цехов, где последовательно работал слесарем-сборщиком и подручным сталевара, без шахты, наконец – без районной газеты я никогда не состоялся бы как историк.

До альма-матер – Воронежского университета – два года пытался штурмовать философию в университете Московском, однако ушел оттуда в 1964 году по довольно простой причине.

Аттестат зрелости я получил, сдав экзамены за восьмой, девятый и десятый классы экстерном – в течение года. При этом сильно «хромал» по физике и математике, а на философском почти половина учебных дисциплин была связана с естественнонаучными областями знаний. Чтобы как следует поднатореть в них, намеревался взять академический отпуск, но тут возникла возможность перевода на чисто гуманитарный факультет, и я предпочел воспользоваться ею.

Подвигла к этому решению давняя страсть к литературе. Менялись мои увлечения, направления поиска жизненного пути, но неизменной, неподвластной сомнениям оставалась мечта целиком отдаться писательскому труду.

После демобилизации из армии написал свой первый рассказ и отнес его в редакцию журнала «Уральский следопыт». Произошло это в 1960-м.

Помню просторный кабинет с огромным, как аэродром, столом, за которым восседал тучный, лысый главный редактор Вадим Очеретин.

Я робко, как к Богу, приблизился к бесстрастному судье и стал томительно ждать, когда он раскроет свои сочные, толстые губы для оглашения приговора.

Однако «живой классик» не спешил. Он рылся и рылся в ящиках стола, наконец нашел мои каракули и, размахивая помятыми листочками перед моим носом, назидательно изрек:

– Из вас получится хороший историк или философ, но… – Тут он долго жевал свои губы, размышляя, видимо, пожалеть меня или подрубить под корень, и подрубил-таки: – Писатель не получится!

Сердце у меня упало, ноги подкосились. Не помню, как вышел из кабинета, как очутился на улице. В висках стучало, в горле пересохло. Без цели долго бродил по Свердловску, пока не очутился на вокзале. Сел в первый попавшийся поезд и уехал, сам не знаю зачем, в Нижний Тагил.

К счастью, «паралич» длился недолго. Я взял себя в руки. В конце концов, Очеретин прав: надо учиться. Что я могу сказать людям? Что знаю о жизни в свои двадцать два года?

Позднее, когда приносил в журналы исторические статьи и очерки, меня спрашивали: «Почему вы не пишете?» Я нервно смеялся в ответ и рассказывал о случае в «Уральском следопыте». Редакторы пожимали плечами, возмущались и называли уральского классика дураком. Упиваясь дифирамбами в свой адрес, я все же испытывал легкие уколы совести, ибо в глубине души с самого начала понимал правоту объективной оценки моего первого литературного опыта.

Писателю, чтобы исполниться, надо многое знать, овладеть конкретной профессиональной сферой, постичь тайну жизни и человека, разбудить в себе чувство слова и только после этого обратиться к людям. И это еще не все. Без умудренности житейскими страстями, без поражений и побед, без потерь и страданий вы также ничего не скажете с трибуны литературного творчества. И я решил учиться.

Итак, вечернее отделение исторического факультета Воронежского университета. Меня сразу приняли на третий курс при условии, что я досдам археологию, античную и средневековую историю. Бог весть, как мне удалось справиться с этой задачей, но удалось.

Вообще-то, честно говоря, я и врагу не пожелаю судьбы вечерника или заочника. Учиться надо в свое время, а главное – в благоприятных обстоятельствах. Если же учесть, что курсы, которые слушает и самостоятельно осваивает вечерник (заочник), требуют огромного дополнительного чтения, становится ясно, как Божий день: обстоятельства работают против него, времени на глубокое погружение в книжную премудрость не хватит, и благородный сподвижник совмещения работы с учебой обречен быть дилетантом с дипломом.

Конечно, эта форма обучения годится воды напиться для самообразования, повышения квалификации, но не для подготовки стопроцентного профессионала «с нуля». Однако такова была воля отцов социалистического отечества: догнать и перегнать «гнилой» Запад не только по молоку и мясу, но и по числу специалистов с высшим образованием на душу населения. Что ж, добились желаемого: дипломированного народа стало много, «а послать некого»!

Как бы то ни было, отступать мне было нельзя: слишком затянул поиски своего Я. Поэтому дал себе установку: или грудь в крестах, или голова в кустах. Все было брошено, подчинено одной цели: покорить исторический факультет.

Днем – авиационный завод, вечером – университет или библиотека. Я не знал ни выходных, ни праздников, ни рыбалки. Даже посидеть с друзьями за доброй рюмкой вина было некогда. Конечно, если бы не страсть к познанию, не огромное желание постичь тайну истории, ее скрытый, волнующий смысл, я не выдержал бы такого страшного напряжения сил.

К счастью, со мной был верный, надежный друг – моя Валентина. Она водрузила на свои плечи все тяготы семейной жизни, полностью взяла на себя воспитание детей, которых я видел только урывками. Царствие ей Небесное!


Мне повезло на учителей.

Историю южных и западных славян нам преподавал Анатолий Евсеевич Москаленко. Высокий, голубоглазый, с седой шевелюрой, он, как Апостол, входил в аудиторию и начинал:

– Братья славяне, сегодня я предлагаю вам совершить путешествие в историю Польши… – и через несколько минут мы покидали плакатно-парадный социалистический городок и вместе с восставшими поляками мчались на взмыленных конях по улицам Варшавы, а ночью у пылающего костра будоражили молодую кровь виршами Мицкевича…

Тайна обаяния Москаленко была в исторической правде. Секрет его мастерства, как я теперь понимаю, заключался не только в умении передавать живые подробности бытия сербов и болгар под вонючим колпаком турецкого ига, не только в способности удивлять мельчайшими деталями жизни поляков в николаевской казарме, но прежде всего в том, что этот Богом отмеченный славист умно и тонко выводил нас на исторические параллели: мы слушали про турецкий или николаевский деспотизм, а сердцем и умом постигали кровавый ужас сталинского геноцида.

В конечном итоге, он сумел разбудить в нас самое главное чувство – чувство истории, почти физическое осязание неразрывной взаимосвязи в ней прошлого, настоящего и будущего. Эх, жить бы ему сегодня! Но он угас в Москве в конце семидесятых неприметным доцентом, обложенный, как волк, красными флажками цензуры.

А вот чувство слова будил в нас Александр Иосифович Немировский. То был поэт истории.

Человек незаурядный, энциклопедически образованный, знавший почти все европейские языки, а также древнегреческий и древнееврейский, он поражал высочайшей исторической культурой. Я сдал античную историю экстерном, но не мог отказать себе в удовольствии ходить на его лекции-праздники. За роскошью поэтических повествований Немировского о его любимых этруссках и Древнем Риме скрывался точный, глубокий анализ мировой истории.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5