Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии

ModernLib.Net / Анатолий Бухарин / Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Анатолий Бухарин
Жанр:

 

 


Мы молчали. Заливало чувство стыда: золотые берега, стихи, небо в алмазах, а там…

Аза, закрыв лицо узкими ладонями, беззвучно плакала.

Утром пришвартовались к Яренской пристани. Моросил дождь, матросы гремели сходнями, народ деловито готовился к берегу. Все было, вроде бы, обычно, но чего-то не хватало. Чего? Вчерашней громкой, полупьяной, но живой палубы.

Аза по-прежнему молчала, уйдя в себя. Когда стали прощаться, она смахнула дождинки с губ, повернулась и поцеловала, громко прошептав: «И все равно я верю, верю, счастье есть!»

Такой я ее и запомнил. На всю жизнь. Слышал: она закончила институт, вышла замуж и уехала в Сибирь.

* * *

Ах, Тургенев Иван Сергеевич, Царствие тебе Небесное! Какое счастливое было у тебя начало, если на исходе судьбы видел ты на дне своей сосредоточенной души жизнь, блестящую пахучей, свежей зеленью весны! И видел только свет? А может, лукавил? И такое случается с Мастером.

Как бы то ни было, у твоих поклонников в двадцатом столетии было иначе. В том далеком пятьдесят третьем на старом пароходе я видел через девичьи глаза-звезды и мужские слезы неизбывное, вечное торжество света, а в крике несчастного и выстреле – столь же вечное неистовство копошащейся тьмы. И где, в каких закоулках веков найти ту грань, которая отделяет одно от другого? И существует ли на земле сила, способная преодолеть тьму и утвердить свет?..


1994

Шаламов

В июле 1988 года, получив свежий шестой номер «Нового мира» и даже не перелистав, я отложил его до первой свободной минуты, да так до самой осени и не удосужился прочесть. Бывает. И только когда зарядили дожди, принялся рассматривать благоприобретенное за лето богатство. Дошла очередь и до «Нового мира».

Было что читать: Марина Цветаева и Федор Шаляпин представляли литературное наследие, Владимир Орлов загадывал загадки «Аптекарем», а сын Бориса Пастернака делился горькими размышлениями о драматической судьбе «Доктора Живаго».

Кто из нас, разогретых «ускорением», а потом перестройкой, не жаловал публицистики тех лет? Кто не зачитывался откровениями тогдашних Маратов: Юрия Черниченко, Василия Селюнина, Юрия Буртина, Николая Шмелева и прочих, прочих? Даже почтенные мастера литературы угорели в горбачевской бане и принялись за гражданские мотивы. Одним словом, пировали и о похмелье не думали. Чего стоила одна подача глобальных вопросов: «Дорога к рабству», «Лукавая цифра», «Энергия распада», «Человечества сон золотой»!

Философы – народ недоверчивый, осторожный, но и сумрачная сова Минервы покинула свои уединенные пределы и, оставив дожевывать категории нафталиновым старикам, закричала о дороге к свободе.

Все это уже стало прошлым. Нет, не думаю, что все, но многое, и в первую очередь – потешные огни. Однако душа болит, и болит ностальгически.

Как ни нелеп с сегодняшней точки зрения Михаил Горбачев с его идеей социализма с человеческим лицом (может ли обезличенная стихия иметь лицо?), надо признать: его капля меда в свече сегодняшнего возрождения умов есть.

Хрущеву мы обязаны возвращением живых останков прошлого – миллионов политических зеков, Горбачеву – мощным выбросом истомившегося в неволе русского философского и литературного Ренессанса. Николай Бердяев, Лев Шестов, Федор Степун, Иван Ильин… Каждое имя – как вспышка молнии, каждое имя – как удар колокола! И это не считая Александра Солженицына, самодостаточного для духовной революции!

В блестящей плеяде возвращенных имен выделяется фигура Варлама Шаламова – человека трагической судьбы и художника пронзительной силы. Его творчество связано с темой нашего страшного недавнего прошлого – сталинизма, в репрессивной душегубке которого угасли миллионы.

Жертва чудовищных социальных экспериментов, Шаламов писал: «На свете нет ничего более низкого, чем забыть эти преступления». У него были основания так думать и так писать: семнадцать лет в лагерях и тюрьмах. С 1929 по 1932-й – в северо-уральских, с 1937 по 1951-й – в колымских.

Стихи и проза Шаламова – это набухшие кровью страницы истории, суровое обвинение «бесов» двадцатого столетия.

Шаламова нельзя оторвать от вечной темы самоценности человеческой личности, от трагедии ее растворения в безличной стихии. Вопрос о «прислоненном» человеке, о человеке упущенных возможностей – это не только хайдеггеровский, но и шаламовский вопрос.

Обнаженной правдой о природе и духе человека дышат «Колымские рассказы». Как ни воспитано наше восприятие прошлого долгим чтением обличительной документальной прозы, включая романы самого патриарха Солженицына, читать Шаламова не каждому дано. Тем не менее после страниц Карамзина о царствовании Иоанна Грозного я не знаю ничего более гениального, чем его маленькие прозаические шедевры.

Можно принимать или не принимать шаламовскую эстетику, но нельзя отвергать граней художественного бытия. Шаламов, в сущности, занимался его открытием, а не пересозданием.

У писателя была своя проблема. Тяжкий крест великомученика высветил для него страдание человека как коренной предмет искусства, как сущность искусства и его неизбывную тему. Он сам признавался в этом в письме к Борису Пастернаку.

Огромная сила художественного постижения бытия воплощена и в шаламовской поэзии. Пастернак, объясняя причины, в связи с которыми он решился не возвращать Шаламову рукопись его стихов, писал: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет – и загляну в нее».

В доперестроечный период все, что было связано с кинжальным, испепеляющим смыслом лирики Шаламова, конечно, не было опубликовано. И только спустя шесть лет после смерти поэта кое-что из самого заветного наконец-то увидело свет. Я взахлеб читал и перечитывал это «самое», постепенно утверждаясь в ощущении мысли о том, что давно знаю великого трагедийного мастера двадцатого века.

Стихи, взорвавшие мое сознание, мне читали в 1958 году, но не назвали автора. Вновь я познакомился с ними в памятном 1988-м, в шестом номере «Нового мира». То была счастливая минула узнавания и понимания.


Каждый своим путем приходил к открытию правды о времени сталинского геноцида. Я видел живые картины казни народа и в родном городке, и в пыльном Актюбинске, и на Севере, и в Приморье, и на Сахалине. Не раз и не два слышал рассказы о зверствах сталинских опричников. И когда Никита Хрущев на двадцатом съезде КПСС ударился в немыслимые для сталинистов разоблачения преступлений «отца народов», для меня они не были большим откровением. Но находился я тогда в самом начале пути к исторической правде.

Поиск истины затянулся на годы: не хотела отпускать мысль о презумпции невиновности самой идеи социализма, Октябрьской революции, жила надежда на торжество чистого, незамутненного ленинизма.

Наверное, каждый из нас в годы «оттепели» на сто процентов был солидарен с Евгением Евтушенко, с поразительной экспрессией выразившим общенациональное патриотическое кредо в стихотворении «Большевик»:

Когда меня пытали эти суки,

И били в морду, и ломали руки,

И делали со мной такие штуки —

Не повернется рассказать язык! —

И покупали: «Как насчет рюмашки?» —

И мне совали подлые бумажки,

То я одно хрипел: «Я большевик!»

Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!»

На стул пихнули и в глаза мне – лампу.

И свет хлестал меня и добивал.

Мой мальчик, не забудь вовек об этом:

Сменяясь, перед ленинским портретом

Меня пытали эти суки светом,

Который я для счастья добывал!

И я шептал портрету в исступленьи:

«Прости ты нас, прости, товарищ Ленин…

Мы победим их именем твоим.

Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,

Не продадим, товарищ Ленин, души,

И коммунизма мы не продадим!»

О, с какой молодой яростью в июле 1953 года мы, курсанты авиашколы, рвали, топтали, жгли портреты вчера еще всесильного Берии, сохраняя священный трепет перед почившим в бозе в марте того же года вождем! Но судьба нас не хранила и не уберегла.

Да, «счастье было так возможно, так близко», но стать великомучеником обновленного ГУЛага еще не стоило больших усилий. Я, избежав этой горькой участи, не избежал другой, не менее страшной, – участи пленника коммунистической утопии.

Твой брат погиб ради будущего! Отец молодым надорвался ради будущего! Деревня страдала, нищенствовала ради будущего! И ты должен жить для будущего!

Сие означало: тебе открыт путь на кладбище несостоявшихся рождений, где на могилах жертв при коммунизме вспыхнут огни радости и всеобщего счастья.

Это была примитивная идеология вымороченной посредственности, но тогда, в пятидесятые, ее убогий смысл был замурован под плитой нормативного мышления, окутанной розовым туманом иллюзорно-восторженной инфантильности.

Впервые я попытался сбросить «сталинскую шинель» на Сахалине, где служил бортмехаником в транспортной эскадрилье (до сих пор храню Почетную грамоту за безаварийную летную службу с подписью Героя Советского Союза майора Колесникова).

Ах, если бы знал командир, что творилось в голове его подчиненного! Шел 1957 год, и мы еще не остыли после двадцатого съезда: зачитывали до дыр номера с выступлениями Никиты Сергеевича, радовались разгрому антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича. Угар от антикультовой эйфории был почти всеобщий. Верили в необратимость перемен, как в весеннее пробуждение садов.

Оно и не удивительно: мы еще не знали коварства партийных реформаторов, которые будут клеймить культ, выпускать из каторжных нор «невинно осужденных» и железной рукой хватать за горло тех, кто призывал идти дальше двадцатого съезда.

Всесильный Комитет государственной безопасности не дремал. В армии появились «новые новобранцы» – отчисленные из университетов и институтов студенты. В 1957-м кремлевские ищейки высмотрели группу «заговорщиков» на историческом факультете Московского университета. Сочинили состав преступления и сфабриковали «Дело Льва Краснопевцева». Итог: Лев получил восемь лет лагерей, Николай Покровский (нынешний член-корреспондент Российской Академии наук) – шесть.

Заплатили за вольнодумство Натан Эйдельман, Ада и Карл Сванидзе.

«Прикрикнули» и на науку: в том же 1957 году кардиналы ЦК, по существу, разгромили журнал «Вопросы истории», уволив его редактора, академика А. Панкратову, за переход негласно установленных границ в критике культа Сталина.

Осенью 1958 года начали травить, как зайца, Бориса Пастернака, о чем поэт, не скрывая боли, писал в «Нобелевской премии»:

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди воля, свет,

А за мною – шум погони,

Мне наружу ходу нет.

Истошным криком надрывались газеты, бурлили собрания, обливая «совковой» желчью лучезарное имя. Охапки хвороста в костер травли поэта бросали Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов. Сейчас эти имена сжались до своих подлинных размеров, а тогда грозный указующий перст их носителей поднимал на священную войну с «отступником» и «предателем» миллионы. Господи, прости грехи наши…


Сахалин суров, но может привязать на всю жизнь. Зеленое буйство трав, папоротники-гиганты, серебряная форель в горных речках и море…

Сжатый морскими пучинами остров не имеет духовных (душевных) размеров: там трудно живется мелкому, ограниченному, робкому. Впрочем, этот парадокс характерен для всего Дальнего Востока и для Сибири. Не в нем ли наше спасение?

Моим любимым развлечением была рыбалка. По воскресеньям мы шли с приятелем к рыбакам и на мотоботах уходили с ними в море. Усталые, просоленные, возвращались на берег, получали свою долю – десятка два-три крабов – и устраивали маленький солдатский праздник у костра. Гурманом я никогда не был, но, честное слово, ни до, ни после мне не случалось испытывать такого редкого наслаждения, как тогда, когда, обжигая пальцы, мы с радостной жадностью поглощали нежное, вкусное мясо. Куда до него нашим крабам в жестянке!

Возглавлял рыбацкую бригаду Алексей Михайлович Вязников (или Вязмитинов? Теперь уже не припомню). Высокий, худой, задубленный на охотских ветрах, был он немногословен и нетороплив. Дисциплину держал морскую. Авторитет имел высочайший: бровями двинет – все в движение приходит. Десять лет, от звонка до звонка, провел «на сталинских курортах», а когда очутился наконец на воле, то немало удивил: отбыл на Сахалин!

Иногда Михалыч, как все его называли, присаживался к костерку из сухого плывуна, с улыбкой слушал наш треп, выкуривал папиросу и уходил в свой маленький японский домик. Жил он один. Ходили слухи: в 1954 году в Корсаков к нему явилась откуда-то с Волги жена, а он… купил ей билет, снабдил деньгами и отправил обратно.

О своей бывшей, «загробной», жизни никогда не рассказывал, поэтому никто и не знал, какие страсти бушевали в душе молчуна. Но однажды он себя выдал.

В мае 1958-го я пришел к нему с сыновьями штурмана. Мальчишки с гиканьем носились по берегу и, заигравшись, переворошили снасти, чем доставили рыбакам немало хлопот. Бригадир короткой репликой приглушил ворчанье, не сводя глаз с детей. И в этом глубоком, затягивающем взгляде было столько боли, столько тоски, что у меня не хватало сил смотреть ему в глаза.

В последний понедельник июня я улетал на материк, на Урал.

Все. Отслужил.

Накануне отъезда пришел попрощаться к Алексею Михайловичу.

Обычная японская квартира (не знаю, как сейчас, а в те годы на Южном Сахалине почти все жилье было японским): ничего лишнего, голые стены. На бело-розовом фоне этой чистоты нелепым, странным придатком выглядит бригадиров скарб: стол, стул, керогаз и еще какая-то мелочь.

Когда прошли по первому кругу и закусили моими любимыми крабами, я спросил:

– А что вы думаете о Сталине?

– Что я думаю? – Михалыч жестко рассмеялся. – Этот лучший друг детей и монгольского рогатого скота выполол меня из жизни, как сорную траву! Но дело не в нем.

– А в чем?

– В бесах! Ты хоть читал Достоевского?

Я смущенно пожал плечами, а он, усмехнувшись, продолжал:

– Дело не в личности этого гуталинщика, а в социализме…

Внутри у меня захолонуло, и – не успел еще пройти озноб – безмолвник взорвал мое сознание стихами:

Свой дом родимый брошу,

Бегу, едва дыша.

По первой по пороше

Охота хороша.

Мир будет улюлюкать:

Ату его, ату…

Слюна у старой суки

Пузырится во рту.

Мир песьих, красноглазых,

Заиндевевших морд,

Где каждый до отказа

Собачьей ролью горд!

И я, прижавши уши,

Бегу, бегу, бегу,

И сердце душит душу

В блистающем снегу.

И в вое кобелином,

Гудящем за спиной,

Игрой такой старинной

Окончу путь земной.

За японской избушкой-игрушкой шумело море, в окна барабанил дождь, а я, затаив дыхание, слушал и смотрел на испещренные струями дождя стекла. И виделась не вода, а слезы людские.

Я хотел было задать вопрос: «Кто…» – но он вместо ответа бросил вторую «гранату»:

Я много лет дробил каменья

Не гневным ямбом, а кайлом,

Я жил позором преступленья

И вечной правды торжеством.

Пусть не душой в заветной лире —

Я телом тленья убегу

В моей нетопленой квартире,

На обжигающем снегу,

Где над моим бессмертным телом,

Что на руках несла зима,

Металась вьюга в платье белом,

Уже сошедшая с ума,

Как деревенская кликуша,

Которой вовсе невдомек,

Что здесь хоронят раньше душу,

Сажая тело под замок.

Меня давнишняя подруга

Уже не чтит за мертвеца.

Она поет и пляшет – вьюга,

Поет и пляшет без конца.

Я слушал и видел, как разбросанные взрывом японские декорации летят куда-то в бездну, а вместо них явственно проступают темные, страшные лики пережитого, от которого чья-то властная рука отворачивала мое сознание.

…Растерзанное тело нищего солдата в кривом, пыльном переулке прииска. Торжествующая красная рожа соседа, забившего горемыку за горсть картошки. Зеленая трава, залитая алой кровью. Медный котелок, из которого выкатились белые горошины…

…Молодая баба, широко раскрытыми глазами взирающая на огромный портрет Сталина: «Какой баской!» Пеняющая ей старая горнячка с испитым лицом, в резиновых чунях: «Че шары-то вылупила – все равно жрать нечего!»…

…Резкий свист кнута объездчика, разом скосившего моего приятеля Равильку за шляпу подсолнуха…

…Холодный, гулкий зал школы-церкви. Оборванная толпа синих от голода ребятишек, с которыми я пою утренний гимн Советскому Союзу…

…Выжженная солнцем и голодом жаркая казахская степь…

Мелькали лица, города, полустанки, но не исчезало бледное, с волчьим оскалом лицо человека в белых бурках, который назидательно гнусавит: «Мы – великая страна! У нас даже морозы самые сильные!»

Алексей Михайлович давно закончил читать, а я, во власти нахлынувших воспоминаний, молчал.

Это было не потрясение, нет. Это было озарение. Неизвестный поэт властно вторгся в мое сознание и заставил посмотреть прямо в глаза черту.

Наконец я спросил:

– Кто? Кто автор?

– Мой колымский друг.

Я не стал уточнять и допытываться у этих внимательных, испытующих глаз. Ясно: Михалыч берег товарища. Да и зачем уточнять? Дело сделано. Башня, в которую меня замуровали, взорвана, и душа ожила в живительной струе первой правды. Тогда я еще не знал, что эта струйка уведет меня в страну «внутренней эмиграции».

Осушили на посошок, и я стал прощаться, но бригадир придержал меня, железной клешней стиснув мою ладонь:

– Тебе надо учиться, и учиться в Москве, куда вернулись последние могикане. И помни: никогда не отказывайся от себя, от своего Я. Пока живешь– не умирай!

Мы обнялись…

И вот, тридцать лет спустя, я снова пережил то светлое воскресение и узнал имя автора тех взрывчатых стихов.

Это был Варлам Шаламов.


1995

Душа хранит

Страдает, всякий, кто живет.

А. С. Пушкин

В октябре восемьдесят шестого года в Челябинском клубе книголюбов я встретил Геннадия Суздалева. Он только что вернулся с Высших литературных курсов и делился еще не пересохшими московскими впечатлениями, а я в ту пору живо интересовался новым голосом в русской поэзии – Татьяной Смертиной – и, конечно, не утерпел, спросил:

– Что она нового написала? Где прочесть?

Геннадий Матвеевич с досадой отмахнулся:

– Татьяна? Пишет, витийствует! – и неожиданно задал вопрос: – Прасолова читал? Привез его сборник и, представь себе, не могу оторваться.

На уме вертелось, но убей – не помню, где встречал этого поэта. А Суздалев, не дожидаясь ответа, загадочно улыбнулся васильковыми глазами и начал читать:

Я умру на рассвете,

В предназначенный час.

Что ж, одним на планете

Станет меньше средь вас.

Не рыдал на могилах,

Не носил к ним цветов,

Только все ж я любил их

И прийти к ним готов.

Я приду на рассвете

Не к могилам – к цветам,

Все, чем жил я на свете,

Тихо им передам.

К лепесткам красногубым,

К листьям, ждущим луча,

К самым нежным и грубым

Наклонюсь я, шепча:

«Был всю жизнь в окруженье,

Только не был в плену,

Будьте вы совершенней

Жизни той, что кляну.

Может, люди немного

Станут к людям добрей.

Дайте ж мне па дорогу

Капли влаги своей.

Окруженье все туже,

Но, душа, не страшись:

Смерть живая – не ужас,

Ужас – мертвая жизнь».

Я слушал проникновенное, простое чтение, а душа, пронзенная острой болью, подплывала слезами.

Ошеломленный, молча пожал руку Геннадию Михайловичу и ушел с заседания клуба. Через час уже сидел в Публичной библиотеке и с нетерпением ждал заказанного заветного томика. Наконец принесли, открываю и… О, Господи! С левой стороны разворота титульного листа на меня смотрит человек с измученными глазами – мой бывший воронежский сосед (из левого подъезда) Алексей Тимофеевич Прасолов!

Враз ожили давно забытые картины. Яркий свет памяти озарил до мельчайших подробностей тихую окраину Воронежа, где по Беговой, в доме 65а, мы проживали рядом целых семь лет.

Прасоловы с пятилетним сыном Никитой появились у нас в семидесятые годы, заняв двухкомнатную скромную квартирку на первом этаже, откуда выехал в новые хоромы певец плакатно-парадного Воронежа поэт Воловик. Жили они тихо, не вызывая ни черной, ни белой зависти.

Как сейчас, вижу сгорбленную фигурку в сером, застиранном плащике, кепочку, надвинутую на глаза, впалые щеки и проницательный взгляд умных темных глаз.

Знакомство с Алексеем Тимофеевичем у нас было поначалу шапочное: молча кивали друг другу и шли каждый в свою сторону. Но зато он быстро сошелся с другим соседом – телемастером Семеном. Тот был родом из Брянска, чуть ли не из самого Овстуга, и страшно гордился великим земляком Федором Тютчевым – знал его всего наизусть. Помню, как они посиживали на лавочке под липами и читали на спор: кто кого? Обычно выигрывал Алексей Тимофеевич, и сердитый Семен нырял в соседний гастроном за бутылкой, которую они вместе и распивали.

Однажды господин случай сблизил и нас. В июне семьдесят первого я решил опубликовать монографию. Жена поэта Татьяна работала в Центрально-Черноземном издательстве, слыла профессионалом. Лучшего редактора для моей рукописи было не сыскать. Я обратился с просьбой, она согласилась. Но фактически редактировал Алексей Тимофеевич, поскольку был вольным охотником, – сидел дома, в то время как жена сутра до вечера пропадала на службе. Жили они скудно, перебиваясь редкими гонорарами и скромной редакторской зарплатой.

За двадцать пять лет литературного труда Прасолов сподобился издать только четыре тощих поэтических сборника: три в Воронеже и один, крохотный, в «Молодой гвардии». Его мало печатали.

Многое ли подсказывает память о Воронеже шестидесятых-семидесятых? Тот же Челябинск с бронзовым Лениным в центре, те же голубые ели перед обкомом. Правда, земля потучнее, яблоки повкуснее, может быть, женщины поярче да песни позвонче, но та же несусветная ложь во всем, тот же блеск сверху и гниль снизу. Почему-то вспоминается в первую очередь Воронеж жлобов, клевавших жизнь по зернышку и живших по пословице: «Тихо – не лихо, а смиренье прибыльнее».

Но был и другой Воронеж – Воронеж Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Ивана Бунина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Гавриила Троепольского, Анатолия Жигулина – Воронеж «неприслоненных», несломленных русских людей, родившихся на меже между южной степью и северным лесом и не раз изумлявших русскую историю отвагой и любовью к отечеству. Сейчас начинаю понимать, что Алексей Прасолов занимал в их ряду достойное место и творчеством своим дал ответ на вопрос кольцовской истомившейся души:

Иль у сокола крылья связаны,

Иль пути ему все заказаны?..

Последняя наша встреча состоялась в конце августа семьдесят первого.

Когда мы поселились на Беговой, я в первую же осень посадил перед окном рябинку – очень уж тосковал по Уралу. За семь лет рябинка вытянулась, закудрявилась и тешила мое сердце. Открою, бывало, окно, а она даже в безветрии так и затрепещет, зашепчет про мою милую родину.

Перед отъездом в Ленинград случилось несчастье: деревце срезал нож бульдозера, расчищавшего двор для ремонта теплотрассы. Узнал я об этом вечером, вернувшись с работы: рябинка лежала растерзанная и прощалась с жизнью беспомощным трепетом увядающих листьев.

С тоской наклонившись над моей красавицей, я вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Поднял голову и в желтых бликах вечернего окна увидел поэта. Он приветливо кивнул, развел руками: «Что, мол, брат, поделаешь?» – и погасил свет.

Поутру кто-то робко постучал в дверь. Я открыл и увидел смущенного Алексея Тимофеевича с новой рябинкой. Мы вместе ее и посадили.

На другой день я надолго уехал в Ленинград, а в феврале 1972-го получил письмо с черной вестью: Прасолов повесился. Вернувшись в Воронеж, узнал подробности трагического конца.

Это был добровольный уход из жизни, о причинах которого можно только догадываться.

Прасолов всем своим существом не принимал холуйство. Его духовная родина – поэзия свободы. Платоновскому «сокровенному человеку», глубоко сидевшему в нем, нужно было пространство, чтобы исполниться, нужен был воздух, чтобы жить. В условиях советской ортодоксии поэту нечем было дышать. Нравственные страдания усилила страшная болезнь – рак! И, зажатый, как зерно, тяжелыми жерновами, он не выдержал, бросив на прощанье самое горькое откровение, обжигающее морозом и сейчас, спустя четверть века:

Окруженье все туже,

Но, душа, не страшись:

Смерть живая – не ужас,

Ужас – мертвая жизнь.

Прасоловский конец не имеет ничего общего с тем, о чем пишет Иван Шемета:

Тот повесился, а этот

Ночью темною забит:

Смерть на взлете – это метод,

Коль не хочешь быть забыт.

Добровольный уход Поэта (впрочем, как и любого из нас) – всегда тайна и таинство. Ирония здесь неуместна. Сарказм тем более.

Я вспоминал живого Прасолова, посаженную нами рябину, и из глубины души поднимались шаламовские строки:

Меня застрелят на границе,

Границе совести моей,

И кровь моя зальет страницы,

Что так тревожили друзей.

Когда теряется дорога

Среди щетинящихся гор,

Друзья прощают слишком много,

Выносят мягкий приговор.

Но есть посты сторожевые

На службе собственной мечты.

Они следят сквозь вековые

Ущербы, боли и тщеты.

Когда в смятенье малодушном

Я к страшной зоне подойду,

Они прицелятся послушно,

Пока у них я на виду.

Когда войду в такую зону

Уж не моей – чужой страны,

Они поступят по закону,

Закону нашей стороны.

И, чтоб короче были муки,

Чтоб умереть наверняка,

Я отдан в собственные руки,

Как в руки лучшего стрелка.

Два поэта. Один – полной мерой хлебнувший горя «на воле», второй – в ГУЛаге, но у обоих – один и тот же сухой остаток художественного постижения античеловеческого советского режима: «мертвая жизнь» и «кладбище живых душ». Без реверансов конформизму, без двоедушия два истинно русских поэта сказали правду задолго до того, как тронулся лед на реке истории.

Поэзия и ложь несовместимы. Ярослав Смеляков, размышляя о вечной теме, однажды заметил: «Ежели поэты врут, больше жить не можно».

Душа Прасолова, по его собственному признанию, всегда «тосковала по глубокой, мудрой и высокой лирике» и «по первому зову была готова для поэзии». За пушкинско-тютчевский вектор самовыражения он немало претерпел, но никогда не поступился правдой личного творчества. Даже Твардовский, открывший страницы «Нового мира» для его стихов еще в 1964 году, незадолго до смерти, в январе 1970-го, советовал ему задуматься: «Мне кажется, что Вы несколько задерживаетесь на этапе, так сказать, лирической академичности, хотя в жизненном плане Вас не упрекнуть в «отрыве от почвы», имея в виду хотя бы Ваш почтовый адрес. Не думаете ли Вы порой, что не мешало бы Вам вырваться из этой «академичности», оглянувшись вокруг и проверив себя по более строгому счету? Дело в том, что «академичность» может обернуться и благодушием, что по нынешним временам для поэта большая беда. Впрочем, Вы сами с усами, а ученого учить – только портить, как говорится».

Прасолов отреагировал на советы патриарха ответным письмом и дневниковой записью: «Его ирония горькая, и о моем возможном благодушии, и об «академической лиричности». Он прав отчасти и целиком».

Что значит «отчасти»? Может быть, Прасолов не приемлет упреки в приверженности традициям классики, где камни и звезды говорили человеку больше, чем стихографическая публицистика? А «целиком»? С чем соглашался он безоговорочно?

Жизнь человека – драма. Прошлое драма и настоящее драма. Эти очевидные истины были для Прасолова его секретом Полишинеля, если судить по незаконченной поэме «Владыка», которую он хотел посвятить Твардовскому.

Вряд ли Твардовский намеревался всерьез дискутировать с провинциальным стихотворцем о назначении поэта и поэзии. В ту пору он уже был преисполнен осознания собственной самодостаточности и больше учил, чем спорил. И все же за легким флером иронии знаменитого редактора «Нового мира» шевелились тени неистовой полемики Некрасова с Фетом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5