— Прекрасно! Выпьем еще и за десятую. «Надо бы надавить на него, но парень мне нужен. Пусть пишет свои библионы. Они стоят целого года пропаганды, — подумал Бенит. — Придется поискать кого-нибудь другого, чтобы расколоть».
«Другого» нашел Макрин. Другим оказался Камилл. Его оказалось нетрудно заманить в логово исполнителей, ничего не объясняя, лишь намекая на дело чрезвычайной важности. Бенит явился послушать допрос в смежной комнате. Камилл ждал в темном таблине больше часа, пребывая в неизвестности. Он многое себе навоображал за это время. Прислушивался, но ничего не слышал. Вглядывался в темноту до рези в глазах, и перед ним вновь расстилалась пустыня. Камилл не знал, к чему готовиться. И потому нервничал.
Наконец в комнате зажгли свет, и явился Макрин. Он был в черном, как и его исполнители, но статью и повадкой на военного совсем не походил, хотя и копировал с тщанием манеры центуриона. Макрин уселся в кресло. Перед ним на стол исполнитель поставил вино и фрукты в вазе, хрустальный кувшин с водой. Вода… Камиллу хотелось пить. Вообще после перехода по пустыне вода имела для него сакральный смысл. Едва он видел эту живительную влагу в прозрачном сосуде, как невыносимая жажда охватывала все его существо. Камилл судорожно сглотнул и огляделся. Стены из темного камня. Крошечные оконца, забранные частой решеткой, — обстановка явно не добавляла оптимизма.
— Пить, — прошептал Камилл и облизнул потрескавшиеся губы.
— О, пожалуйста, друг мой, о чем разговор! — Макрин слащаво улыбнулся и наполнил бокал. — Мы же с тобой друзья! — Камилл не помнил, когда они успели подружиться. Но промолчал. Плен научил его держать язык за зубами. — Я восхищен твоим мужеством и мужеством твоих друзей. Вы же герои! Почему Рим не оказывает вам подобающие почести?! Я спрашиваю — почему?
— Какие мы герои, — вздохнул Камилл. — Мы проиграли и попали в плен.
— А кто виноват во всем? Руфин!
— Не будем ничего говорить о Руфине. Он мертв.
— Ценю твое благородство! Другие не ценят, а я ценю. Поговорим тогда о живых.
Гроздь винограда в вазе поблескивала аметистовым блеском. Лампа слепила глаза. Камилл жадно пил воду и никак не мог напиться.
— О ком из живых?
Мягкая липкая рука легла на плечо. Камилл передернулся. Ему хотелось домой. Матушка наверняка приготовила пунийскую кашу на ужин.
И в чаше на столе виноград. Вернувшись в Рим, он как будто вернулся в детство. Любил, когда его гладили по голове, любил, когда хвалили. Смотрел только наивные сентиментальные фильмы. Ни в цирк не ходил, ни на игры.
— Расскажи, как ты жил в плену? — попросил Макрин. — Ты знаешь, я же писатель. Я могу написать о вас библион, прославить подвиг доблестных преторианцев.
Камилл поморщился:
— Не надо нас прославлять.
— И все же, как вы жили? Где?
— Жили в крепости на оазисе. Одна комната на всех. Кормили плохо. Я был ранен, рана зажила.
— На губе рана? — невинно осведомился Макрин. — Я так боюсь боли. И боли, и крови. В обморок падаю, лишь вижу кровь. А ты… о, ты все вытерпел… такая боль… Лицо! — Макрин тронул пальцем губу. — Ах, да будет здорово то, что я трогаю.
— Нет, рана была на ноге. А на губе след от приклада.
— Тебя ударили? — вопросы следовали как бы сами собой. Как и ответы.
— Я дрался. — Камилл приосанился. — Дрался с псами Малека. Макрин нахмурился.
— Мне тяжело говорить об этом, но дело в том, мой друг, что я по тайному поручению императора расследую поведение преторианцев в плену. Это неофициальное расследование, — голос Макрина сделался трагичен. — У нас есть сведения, что некоторые из вас вели себя недостойно.
— Таких не было! — запальчиво крикнул Камилл. — Ни одного. Ведь все мы были добровольцами. Когда мы отправлялись в Нисибис, Элий предложил вернуться всем желающим. Но ни один не вернулся.
— Настоящие римляне!
— Именно!
— Принести нашему доблестному гвардейцу вина! Столетнего фалерна! — воскликнул Макрин. — Но ты уверен, что ни один не струсил? — спросил вкрадчиво.
Камилл спешно схватил бутылку, потом взял себя в руки, сдержался, помедлил мгновение, сам наполнил чашу, медленно поднес к губам и сделал один долгий глоток. Отставил чашу. Он так собой гордился сейчас.
— Ни один, — выдохнул он облегченно. — Клянусь Юпитером Всеблагим и Величайшим.
— Преторианцы призваны были защищать Цезаря, — напомнил Макрин. — Всегда и везде. Камилл сморщился, прикрыл глаза рукою.
— Да, клялись. Везде. В том-то и дело, что везде не получилось. Что было делать? Цезарь мог отказаться… Но тогда бы убили тех пятерых. И остальных тоже. А что мы могли? У них — винтовки, у нас — ничего. Меня избили до полусмерти. — Камилл замотал головой из стороны в сторону. — Мне до сих пор по ночам снится, как он сгибается под «ярмом», я пытаюсь помешать, но не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Но какая тут вина, если у них винтовки, а мы безоружны?
Макрин сделал знак, и Камиллу вновь наполнили чашу вином.
— Какой ужас! Как вы позволили, чтобы над Цезарем провели столь позорный обряд! — голос Макрина дрожал от негодования.
— Позволили? — переспросил Камилл. — Если бы могли это предотвратить, мы бы умерли все. Но мы ничего не могли сделать. Охранников было столько же, сколько нас. Все с винтовками. С мечами. А у нас голые руки. Мы все были истощены, слабы после ранений.
— И вы долгое время смотрели, как издеваются над Цезарем, и молчали?
— Долгое время? Да нет, все кончилось быстро. Мы закрыли глаза. Никто на самом деле этого не видел. Тех, кто видел, мы убили. Всех. Квинт — Малека. Мы — остальных.
— Цезаря били?
— Два или три раза ударили плетью. Я видел следы на коже… потом.
— Он кричал, звал вас на помощь?
— Нет, нет, — перебил Камилл. — Он не звал. Он просто крикнул один раз. Так, сквозь зубы, а потом нет, не кричал.
Камиллу выпил чашу залпом. Он совсем захмелел. Ведь дети хмелеют быстро. А он сейчас был как ребенок. Он говорил и говорил. Макрин не перебивал его. Лишь успокаивающе похлопывал по плечу. Да безмолвный его помощник подливал вино в чашу.
— Неужели будет официальное расследование? — жалобно спросил Камилл. — Это невыносимо. Император не может такое допустить.
— Нет, нет, вас не в чем упрекнуть! — запротестовал Макрин. — В этом эпизоде. Но тот другой случай? Вот тут я не так уверен… — Он замолчал и выразительно посмотрел на Камилла.
Бил наугад. Вдруг получится?
— Какой другой случай? — недоуменна пробормотал Камилл заплетающимся языком, — Другого случая не было…
— Ну тот, когда… — Макрин замолчал, ожидая новых признаний.
— Ты о чем? Не было никакого другого.
— Ну я о том, когда…— Макрин срочно призвал на помощь писательское воображение. — Эта драка…
— Ты о драке Неофрона с Квинтом? Так то из-за бабы. Разве такое подлежит какому-нибудь расследованию?
— Нет, разумеется, нет, — поспешно сказал Макрин.
После допроса Камилла отпустили. Домой, к маме. Он шел шатаясь, оступаясь, порой держась за стены.
— Мы должны были умереть… Мы должны были умереть.
Он распахнул дверь своего домика с пьяным возгласом:
— Пусть этот мир рухнет в Тартар! Я не пожалею. Ни минуты не пожалею. — И залился пьяными слезами. Только теперь он вспомнил, что давал клятву никому не рассказывать о позоре Цезаря. И как это Макрин вытянул из него тайну?
Вечером Крул, развалясь на ложе, опять что-то жевал. Иногда Бениту казалось, что старик и не уходит из триклиния. Так и спит здесь, просыпается, ест и опять засыпает.
— Ну как? Получилось? — поинтересовался старик, когда появился Бенит.
— Я узнал такое!..
— Знаю, знаю, — махнул рукой Крул и отрезал кусок ветчины. — Скушай, внучек. Ветчина изумительная. Но все это мелочь. Ерунда. Подумаешь, прошел под «ярмом».
— Это значит, что Элий — бывший раб. И его дети, если таковые родятся, получат статус матери, а не отца. Понимаешь? Никто из его детей, кроме Постума, не имеет права быть императором.
— А… Ну, к воронам Элия и его детей. Надо вот что сделать. Надо, чтобы просочилось в прессу, что в плену Элия избили плетями, а потом изнасиловали.
— Что за фантазия, дедуля? Тебе захотелось союза Венеры с какой-нибудь телкой?
— При чем тут я. На самом деле Элия оттрахали и избили. Оттрахали так, что он не мог ходить. Это всем ясно. Только все об этом стыдливо молчат.
— Кто тебе такое рассказал?
— Никто не рассказывал. Я и так знаю.
— Знаешь, дед, твои откровения никто из репортеров не посмеет озвучить или поместить в вестнике.
— Заплати сто тысяч — напишут и озвучат, вот увидишь.
— Нет, не напишут.
— Может, за сотню и не напишут. А вот за двести точно напишут. И еще от себя присочинят.
Бенит нахмурился, посмотрел на старика с отвращением и вдруг сказал:
— Нет.
— Почему, мой мальчик?
— Элий — Цезарь Империи. Хотя и бывший. Такое не надо о нем сочинять. И про «ярмо» не надо. Ты понял, дедуля?
— Что за глупая сентиментальность?
— Не надо, — повторил Бенит.
— А я все равно сделаю, — хихикнул Крул.
— Не смей! — заорал Бенит. — Не смей сочинять про отца Постума такое.
— Ты что привязался к этому гаденышу? К Элиеву отродью? Ну ты и дурак, Бенит. У тебя есть свой собственный сын. Его и надо сделать императором.
— Не смей оскорблять императора, дед, — прошипел Бенит.
В тот же вечер Бенит вызвал к себе Порцию.
— У тебя отныне специальное поручение. И плата будет в два раза выше, — сообщил диктатор своей помощнице. — Ты должна будешь ежедневно просматривать «Первооткрыватель» до выхода. Назначаю тебя куратором. Все сообщения касательно Цезаря… бывшего Цезаря, — поправил себя Бенит, — мне на стол. А в другие вестники передай: без моего разрешения имя Цезаря упоминать нельзя.
— В Риме отменяют свободу слова?
— Ты забыла закон об оскорблении Величия императора.
Глава 4
Январские игры 1977 года (продолжение)
«Бенит — самый лучший литератор, самый мудрый философ, самый эрудированный человек в Риме».
«Акта диурна», канун Ид января [77]
В январе выпал снег. Белыми шапками он лежал на макушках огромных пальм. Листья южных красавиц опадали черными грязными тряпками в серую мерзкую кашу тающего снега. Дети играли в снежки, норовя зазевавшимся прохожим забросить за шиворот комок побольше.
«Цитрусовые замерзнут, — думал Кумий, расхаживая по своей каморке, кутаясь в драный шерстяной платок, подаренный хозяйкой. — И я вместе с ними».
Это были все познания Кумия в сельском хозяйстве. Ему было жаль цитрусовые деревья куда больше людей. Пришельцы из далекой Индии, наверняка они чувствуют себя чужими даже спустя пять веков после своего переезда. С некоторых пор Кумий чувствовал себя чужим в Риме. Браслет Валерии был давным-давно продан, как и почти все имущество Кумия.
Поэт дошел буквально до крайности. И у него кончилась бумага. То есть чистой бумаги у него не было давным-давно. А тут кончились и старые рукописи, которые он перечеркивал и вновь использовал, печатая на другой стороне. Кумий принялся рыться в старом сундуке в поисках какого-нибудь давнишнего черновика. Ему казалось, что черновики никогда не иссякнут. Но выходило, что ничего не осталось — оказывается, человек за свою жизнь успевает так мало! Нашлась лишь серая папка, неведомо откуда взявшаяся. Напрасно Кумий напрягал память, пытаясь вспомнить, откуда она. Ничего не всплывало. Ясно, что папка была не его. Кто-то дал ему ее на сохранение. Кто-то чужой положил в сундук. Листы в папке были старые, пожелтевшие. От времени черные буквы машинописи распылись. На первой странице значилось:
«Скопировано с рукописи, пришедшей в полную негодность. Рукопись ориентировочно 870-871 годов, сделанная на пергаменте».
И далее шел текст.
Рукопись, найденная поэтом Кумием (без заголовка).
В моем поместье в… (неразборчиво) я провожу ныне большую часть времени, а не только каникулы, когда знать бежит из Рима, и в Городе остается лишь нищий плебс.
Последнее мое сочинение продается в нескольких книжных лавках. Но я слишком глубоко запрятал смысл, намеки слишком тонки, нынешним читателям их не понять. Береника сказала, что в моих произведениях не хватает чувства. И я готов с ней согласиться. Эта женщина продолжает меня удивлять. Я пригласил ее погостить к себе на виллу. И она приехала. Она по-прежнему красива. Быть может даже красивее, чем прежде. Говорят, в молодости Береника, как Фрина, не пользовалась косметикой. И румянец, и черные полукружья бровей, и ресницы — все было естественным. И сейчас она красилась мало. Однако румяна и краску для губ употребляла.
Едва она приехала, как тут же явился ко мне в гости сосед мой философ Серторий. Себя он называет стоиком, но я подозреваю, что он понатаскал со всех учений понемногу и пытается слепить нечто особенное по примеру Цицерона. Поутру он даже пытался зачитывать мне куски своих «опытов». Береника присутствовала. Серторий постоянно бросал на нее взгляды и постоянно сбивался. Серторию нет еще и тридцати, Береника лет на шесть или семь его старше, а между тем он полностью очарован этой женщиной. Любовь его безнадежна, и, кажется, сам Серторий это понимает — он беден, едва выпутался из старых долгов и тут же наделал новых. Купить любовь Береники ему не по средствам.
— Неплохо, — сказала Береника. — Но чрезвычайно скучно. Это вряд ли кто-то будет читать. Надо зацепить читателя, обратиться к его чувству, а ты обращаешься к разуму. Это обычная ошибка римлян. Они слишком превозносят разум.
— Рим пишет историю в реальности и на бумаге. Историю, похожую на миф. Вымысел для других, — напыщенно заявил Серторий.
— Но иногда приятно пофантазировать. В этом случае наши поэты прикрываются чужими мифами. Римлянину не подобает сочинять сказки.
В тот день спор Береники и Сертория закончился вскоре. Никто не знал, во что он выльется позднее.
Триклиний в моем доме несколько выдвинут вперед, широкие двери выходят в сад, а с боков большие окна, такой же почти величины, как и двери — так что триклиний овевается ветерком с трех сторон. Из окон виден сад, а за ним — море. Сад у меня отличный, садовником я нахвалиться не могу — весь цоколь виллы и даже статуи он обвил плющом. Поразительно этот парень умеет сочетать различные растения. Плюш с темными глянцевитыми листьями обвивает платаны, перекидываясь от дерева к дереву. Лужайка окружена буксами, подрезанными в виде букв, из которых складывается мое имя. К морю ведут два портика, а между ними бассейн, и вдоль воды устроены клумбы, засаженные благоухающими левкоями.
Итак, я описал сцену, на которой все происходит. Представил двоих актеров. Льщу себя мыслью, что сам я автор. Хотя подозреваю, остальные не догадываются о моей роли. Не спешу афишировать. Тайная власть пуще всего тешит самолюбие. А вскоре я приобрел третьего актера. Как раз перед обедом, когда накрывали на стол, а Беретка прихорашивалась в своей комнате, явился Дионисий с известием, что прибыл какой-то раненый трибун и просится переночевать. У меня не постоялый двор, но раненому трибуну я отказать не мог и даже отправился лично встретить его и проследить, чтобы этого человека устроили с максимальными удобствами и, если надо, послали за медиком. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что это старинный приятель мой Марк, участвовавший в последнем походе божественного Траяна. Что он ранен и вынужден покинуть свою когорту, я не знал.
— Ты что же, хотел испытать меня?! — воскликнул я с упреком. — Не назвался и решил посмотреть, прикажу ли я тебя выгнать.
— Я назвался, — отвечал Марк. — Мне сейчас не до розыгрышей.
И вправду выглядел он неважно — лицо серое, щеки запали, а волосы поседели, хотя он не стар. О боги, он ведь мой ровесник, неужто и я выгляжу вот таким потрепанным жизнью, уставшим? Или всему причиной рана Марка? Ранен он в левое бедро выше колена, и рана не желает заживать, хотя ее и прижигали каленым железом. Рана давнишняя, и странно, что она не затягивается.
Я позвал Дионисия и еще двоих и велел перенести Марка в бани, благо они были протоплены — раненому не повредит с дороги хорошее мытье и потение в лаконике.
Я тут же велел послать за медиком. Выяснилось, что в ноге застряла деревянная щепка и кусок ткани и оттого рана оставалась открытой. То, что Марк не умер, можно считать чудом. Природа наделила его удивительным здоровьем. Вечером медик извлек из раны вместе с гноем эту самую щепку, а на следующее утро Марк велел перенести себя в триклиний и принял участие в нашей трапезе. Тогда-то мы и собрались все вчетвером. Разумеется, речь пошла о последних завоеваниях Траяна. Я ожидал, что Марк начнет восхвалять прежнего императора. Но я ошибся. Едва мы заговорили о Трояне и его преемнике, как Марк помрачнел.
— Тебя не вдохновляют новые приобретения Рима? — с деланным изумлением спросил Серторий — по его понятиям военный должен приходить в восторг, когда наши границы расширяются.
— Нет, — кратко отвечал Марк.
— Но ты же солдат.
— Я бы вообще не хотел больше ни воевать, ни убивать.
— Значит, ты будешь искать какой-нибудь гражданской должности? — продолжал допытываться Серторий.
— При Домициане философы были изгнаны из Рима, — сказал Марк.
Марк никогда ни о чем не говорил прямо. Я слышал, что на востоке он принял участие в мистериях и был посвящен в культ Митры. Однако сам он никогда не рассказывал об этом. Неужто Марк решил заняться философией?
— Ныне настоящая философия не в моде, — заметил я. — Все больше толкуют о чудесах и откровениях. Наш мир хаотичен, а не разумен.
— Наш мир хаотичен потому, что в наше время больше нет героев. Даже Катон Утический вызывает улыбку, хотя умер за Республику. Теперь все зачитываются похождениями подонков и подробностями жизни бывших рабов и кинэдов. Петроний Арбитр стал выше Вергилия, — вздохнул Серторий.
— Подумаешь, доблесть — пырнуть себя кинжалом! Сколько людей делали это из трусости, стоило Нерону нахмурить бровь…
— Не будем о принцепсах. Если не хочешь, чтобы у меня испортился аппетит, — перебил меня Серторий.
— Тебя не устраивает Адриан? По-моему, он — достойный преемник Траяна.
— Да, Андриан достаточно умен и достаточно честен, — согласился Серторий. — Но что из того? Один принцепс может быть умен и честен. Ну, два могут, даже три. А десять? Нет, никогда. Тем более, десять подряд. Так что не будем о принцепсах. Лучше займемся книгами. Книга может быть хороша сама по себе. Одна, в единственном числе. Все остальные пусть будут дрянью. Блеска одной они не затмят.
Виночерпий наполнил наши чаши. Вечер был тих и светел. Приятно говорить о книгах в такой вечер.
— Книги пишут в основном о принцепсах, — сказал Марк раздраженно. Возможно, рана еще его беспокоила.
— Что мешает тебе сочинить что-то, отличное от того, что ныне популярно. Я предлагаю всем вместе сочинить какую-нибудь занятную книжку, только не сатиру. — Серторий болтал первое, что приходило в голову. По крови он грек и склонен к фантазиям.
— Терпеть не могу сатир. — Я не говорил тогда этой фразы, но теперь не удержался и вставил ее в текст. — Завидую иногда старику Гомеру. Из его поэм вырос целый мир. Они определяли дух Греции.
— Нет, Гомер сейчас не подойдет. Кого устроит герой, крушащий скулы? — покачал головой Серторий. — Все жаждут искупления и прощения. И ищут страдания. Да, да, ищут страдания, сознавая несовершенство этого мира. Я бы хотел написать историю бродячего философа.
— Описывать фанатика, невнятно бормочущего свои поучения, грязного, с не чесанной бородой, от которого воняет потом, в пыльном хитоне — нет, увольте, друзья, я этим заниматься не собираюсь, — в первый момент мне совершенно не понравилась идея Сертория.
— Почему фанатик, почему бормочет и почему грязный? — с улыбкой спросила Береника. Сегодня она выбрала для губ краску лилового оттенка. Это означало, что сегодня она будет дерзкой. — Он будет смелым, красивым, уверенным в себе. Да, да, он должен все время повторять: «Радуйтесь, что я с вами. Цените время, пока я с вами…» Он придет в дом, а ноги ему омоют не водой, а мирром. По-моему, неплохо. Бродяга, которому ноги омывают мирром. На нем будет драный хитон и в то же время все будут смотреть на него как на царя, — произнесла она мечтательно. — Или как на бога. Или сына бога… И сам он будет взирать на других, как бог. Без презрения, но все равно как бог. Герой — вот что дает бессмертие сочинению. Если читатель влюбляется в твоего героя, если плачет, когда тот умирает, — значит, ты сделал нечто замечательное.
— Ты рассуждаешь по-женски.
— Но все эти сухие сочинения, которыми восторгается Рим, похожи на корки, оставленные в наследство, библиотечным мышам. В Риме умеют сочинять либо сатиры, либо заумные трактаты!
— Это будет пользоваться успехом? — засомневался Серторий.
— Никогда не знаешь, что будет пользоваться успехом, а что нет. Обычно пользуются успехом или божественные произведения, или посредственные, средние проходят незамеченными, — сказал и я свое веское слово.
— Самое главное — удачно описать смерть героя, — сказал Марк. — Умирая, герой покоряет мир. Как умер наш герой?
— Его могли распять, как раба.
— Человек, который воображал себя богом, умер на кресте? — переспросил Серторий.
— В этом что-то есть — позорная казнь бога, — произнесла Береника задумчиво. — Вслушайся в эти слова. Они волнуют воображение. Они противоречат друг другу — все три. Это корни невиданного растения, прорастающие намертво через человеческую душу. Противоречие, сводящее с ума, приводящее в восторг. Таково бессмертие на вкус. Соленая сладость, сверкающая тьма — вот его название.
— Ну что ж, пусть его распнут на кресте. И тут же начнется страшная гроза, земля расколется и…— принялся фантазировать Серторий.
— Думаешь, это подходящая сцена? — засомневался я. — От нее за милю несет театром. Потом появится бог из машины…
— А кто его казнит ? — спросил Марк.
— В Иудее был какой-то философ, которого распяли во времена Тиберия. Я читал об этом где-то. Кажется, у Тацита. Если это так, то отправить философа на казнь должен был Понтий Пилат. Прокуратор Иудеи славился жестокостью.
— Жестокий правитель убивает философа? — засомневался Серторий. — Явный намек на Домициана.
— Пусть будет не так, — опять вмешалась Береника. — В нашей книге не должно быть ничего однозначного. Пилат был жесток, но наш философ ему почему-то понравится, и Пилат захочет его помиловать. Царь Ирод посмеется над бродячим философом, первосвященник будет требовать казни, а римский прокуратор попытается спасти несчастного, а когда не получится, воскликнет…— Береника замолчала, подыскивая подходящую фразу.
— «Что за безумье, увы! Ужели смертоубийство».
— Просто речною водой можно, по-вашему, смыть! [78] — подсказал тут же Серторий.
— Да, да, Пилат омоет руки, будто захочет смыть с них кровь невинной жертвы, — подхватила Береника.
— Я никогда не был в Иудее, — признался Серторий. — Как я смогу описать эти места?
— Какое это имеет значение? Другие там тоже не были. Напишешь, как представляешь эту землю ты. Наш философ будет рассказывать занятные истории с поучительными выводами.
— Что-то вроде басен Эзопа? — усмехнулся одной половиной лица до того молчавший Марк.
— Может и так… но нечто другое. А ты, Серторий, выищешь у философов для него афоризмы, которыми так славился Эпиктет.
— Да вот, к примеру, мне один сразу пришел на ум..
«Питтак, оскорбленный одним человеком, мог наказать его, но отпустил со словами: „Прощение — лучше мщения“. Первое свойственно людям добрым, последнее — злым» [79]. А когда Эпиктета спросили, чем можно мстить своему врагу, он сказал: «Стараться сделать ему как можно больше добра».
— Неплохо. Нашему философу подойдет. Однако форма. Обрати внимание на форму. Форма должна быть совершенной. Тогда каждое слово обретет удесятеренную силу. С Эпиктетом все понятно. Тут все строго, как в геометрии Евклида. А нам надо придумать такую фразу, которая вызовет бурю протеста и одновременно ощущения высшей правоты. Это будет действовать, как магия. Все должно быть примитивно и одновременно сложно. Две крайности соединим вместе. Вспомни Ликурга, как он перевоспитал своего мучителя, который выколол ему глаз. Что бы мог сказать Ликург?
— Ты вынул у меня один глаз, вынь и второй, — предположил Марк.
Я думал, что Марк неудачно пошутил, но Беренике его слова понравились.
— «Ничто, кроме души, недостойно восхищения, а для великой души все меньше ее» [80], — процитировала она.
— Ты веришь, как Сенека, что наши души воплотятся вновь в тела и вернутся в этот мир? — спросил я Беренику.
— Я верю, что душа бессмертна.
— Сократ пытался доказать это с помощью логики, но, по-моему, весьма неудачно, — заметил Серторий.
— Душа бессмертна, — повторила Беретка.
— «Душа, не стремись к вечной жизни, Но постарайся исчерпать то, что возможно» [81], — возразил я.
— «Высшее благо заключается в самом сознании и совершенстве духа» [82], — процитировал Серторий.
— Что-то не верит народ в эти стоические мудрости, — буркнул Марк и, повернувшись на ложе, скорчил болезненную гримасу. — Слишком трудно находить отраду в самой добродетели. Куда справедливее было бы наградить человека за страдания какими-нибудь удовольствиями в Элизии.
— Нас упрекнут в том, что герой слишком уж походит на Сократа. Любой образованный человек тут же вспомнит платоновского «Криптона». Кто не знает заявления Сократа перед смертью: «…никогда не будет правильным поступать несправедливо, отвечать на несправедливость несправедливостью и воздавать злом за претерпеваемое зло». [83]
— Нет, наш философ будет вовсе не похож на Сократа! — возмутилась Береника. — Сократ смешон, уродлив, лишен величия. За неказистой внешностью люди не видят мудрости. А многим, очень многим нужна внешность. А этот будет величав. То есть мы не будем описывать, как он выглядит. Но по всему должно быть ясно, что величав. И молод. И обращаться станет не к разуму, а к чувству.
— Вот еще положение, которое мне несомненно нравится… «Чего не желаешь себе, не желай и другим; тебе не нравится быть рабом — не обращай других в рабство"[84]. — Кажется, я начал усваивать манеру Береники. Мне стал нравиться наш герой — безвестный философ, выдававший себя за бога… или бывший богом. Когда творишь, вымысел и явь сливаются. Это не вера — это просто переход в иной мир. В то самое небесное царство, в которое творец приглашает за собой остальных. Я был как будто пьян, хотя выпил не так уж много фалерна. — Или вот это:
«Я буду жить в убеждении, что родился для других"[85].
— Кстати почему бы нам не сделать героя из Сенеки? — спросил Серторий.
— Не получится. Старого плута все знают. И про его огромное богатство, и про сделки с совестью. Хотя он и писал: «Только тот достоин бога, кто презрел богатства» [86]. А ведь сам советовал, чтобы дело не расходилось с убеждениями. Нет, Сенека не подойдет. А про нашего философа ничего не известно. И это хорошо. Его можно сделать каким угодно. Возможно, он в жизни был фанатиком, требовал от учеников отречься от родителей и следовать за ним, подчинял своей воле, морил голодом, деля одну лепешку на двадцать человек и внушая, что все насытились, вдалбливал свои поучения день за днем. Но спустя сто лет все позабылось. Мы создадим его заново. Его безвестность — это глина, из которой мы вылепим чудо. — Мне вдруг сделалось не по себе. То, что начиналось забавою, вдруг обрело странный и даже мрачноватый смысл. Однако отказаться я не мог — меня будто кто толкал в спину.
Далее явно не хватало изрядного куска. Кумий посмотрел, нет ли записей на обороте, но ничего не нашел. На последней странице было лишь несколько строк.
— Мы будем писать на греческом? — спросил Серторий.
— Разумеется. Это же язык философов и всех образованных людей. К тому же то, что пишется по-латыни, считается исходящим непосредственно от власти. А все, что исходит от власти, ненавистно.
— «В Риме давно молодежь ненавидит могущество Рима"[87], — процитировал Серторий.
На этом рукопись заканчивалась. Кумий сидел неподвижно. Никогда не читал сочинения этих странных четырех соавторов. Возможно, они укрылись под вымышленными именами. Даже скорее всего. Странно, что труд их исчез. Он просто канул в небытие… или…
Кумия охватила тоска. Ну почему текст, о котором говорили четыре собеседника, не сохранился? Почему все созданное раньше или позже гибнет? И задумываясь над этим, сознаешь, что делать вообще ничего не стоит, что все обречено на гибель, раньше или позже — неважно. Но все равно мы приходим в этот мир и трудимся как муравьи и сражаемся в надежде победить. Но победить невозможно. И переделать все дела — тоже. Смерть настигнет тебя на половине дороги.
«Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани — пора слезать». [88]
Наверняка этим четверым казалось, что их книга перевернет мир. А не осталось ни одного экземпляра. И мир не пожелал переворачиваться.
Кумий перелистывал вновь и вновь листы странной рукописи. Он даже не слышал, что в дверь стучат. Наконец тому, за дверью, стучать надоело, и он толкнул хилую фанерную загородку. Гостем оказалась Ариетта. За ней шел молодой человек в кожаной куртке, отороченной мехом, из-под которой выглядывала шерстяная туника с длинными рукавами.
— Привет, — сказала Ариетта. — Узнала, что ты бедствуешь, решила навестить. Это Гимп, — сказала она, кивая на своего спутника. — Бывший гений Империи.