Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Истребители - Солдаты неба

ModernLib.Net / Военная проза / Ворожейкин Арсений Васильевич / Солдаты неба - Чтение (стр. 2)
Автор: Ворожейкин Арсений Васильевич
Жанры: Военная проза,
История
Серия: Истребители

 

 


Спасение — в спокойствии и выдержке. Но разве в такие минуты можно быть спокойным? И все же креплюсь и жду. Стараюсь зря не дергаться.

Часы показали, что обратный полет продолжается пятнадцать минут. Всего пятнадцать. В этот момент мне стало ясно, каким будет финал: горючее кончится, мотор остановится, и я провалюсь во тьму.

Продолжать полет с курсом, взятым мною, можно не более пяти минут. В противном случае я перемахну восточный выступ Монголии и окажусь в Маньчжурии. Надо садиться. Но как? Ночью я никогда этого не делал. Вместо посадки — удар о землю, и всему конец. И никто ничего не узнает обо мне. Комиссар пропал без вести. Пропал? Но меня ждут на аэродроме и наверняка пускают ракеты, чтобы привлечь мое внимание.

Стоп! Хватит мчаться в неизвестность! Надо встать в вираж и наблюдать, не появится ли спасительный маячок. Однако из опасения привлечь внимание японцев ракеты могут и не давать. Тогда, как только остановится мотор, прыгну с парашютом. Как сузился для меня мир!

О счастье! Красные, белые и зеленые шарики слева прорезают ночную мглу. Наши! Радость захлестнула меня. Как быстро меняются чувства в полете: то накал ненависти, доведенный до самозабвения, то страх, то беспредельная радость. Равнодушию ни на секунду нет места.

Внезапно ударила тишина. Она оглушила и ослепила меня. Не пойму, что случилось. Но это только на миг. Мотор остановился, но я дома. Радость снова захлестнула меня. Слышно, как бьется сердце. В небе спокойно сияют звезды. Почему я их раньше не видел? Бесшумно, точно в какой-то безжизненной яме, теряю высоту. Сейчас должна быть земля. Гляжу вниз. Ничего не вижу. Может, выпрыгнуть? Но как оставить самолет? Его легкое посвистывание — как стон живого существа, как жалобный голос о помощи. Будь что будет, попробую сесть, ведь подо мной степь, ровная, гладкая.

Сел…

Двадцать второго июня — самая короткая ночь, а нас подняли до зари. В теле сонная вялость, глаза слипаются. Такое чувство, будто забылся ненадолго, а вместо желанного сна — подъем. Пока ехали до самолетов, никто не обронил ни слова. Дремали.

Ночь прохладная. На траве роса. У своего истребителя я разостлал на земле самолетный чехол, лег и укрылся регланом. Кажется, только задремал, как раздался торопливый голос Васильева:

— По самолетам!

Прыжок — и я в кабине. Второе движение — и на мне парашют.

Через полчаса солнце поднялось над горизонтом и посеребрило росистую степь. Слабый ветерок, слегка пошевеливая траву, делал ее похожей на морскую гладь, поблескивающую мелкой рябью.

Аэродром застыл в тревожном ожидании. Кругом необыкновенная тишина. Шакал, бежавший по степи, издалека заметил самолеты, навострил уши и, принюхиваясь, немного постоял, потом поджал хвост и скрылся. Звонкие жаворонки, поднявшись высоко, начали славить начавшийся день. Воздух, пока еще не раскаленный, был спокоен. Ясные степные дали сливались с горизонтом.

На аэродром привезли завтрак. Из кабины вылезать не разрешалось.

— Есть не хочется, а вот чайку бы не мешало выпить, — сказал я технику.

Едва я принял из рук Васильева кружку какао, бутерброд с икрой, как в воздух взвились красные ракеты. Аэродром пришел в движение, как потревоженный муравейник. Через минуту эскадрилья в воздухе.

Вылет оказался холостым. Пока самолеты заправляли бензином, мы позавтракали. И снова дежурство в кабинах.

Солнце уже поднялось в зенит и так раскалило землю, что на горизонте начался мираж. Волны paскаленного воздуха создавали впечатление, будто вдали занялся пожар и медленно ползет к аэродрому. При более пристальном взгляде огонь и дым исчезали, открывалась картина безбрежного половодья. Куда-то схлынув, оно оставляло после себя огромные аэродромы, насыщенные техникой, потом поднимались нагромождения гор, по ним шли люди, мчались всадники. В дрожащем воздухе можно было увидеть все, что находилось на монгольской земле.

Неподвижное сидение в кабине становится мучительным. Возникает неодолимое желание размяться, но можно только поерзать на парашюте, так плотно охватили меня привязные ремни, опоясавшие талию и плечи. Птицы и те не щебечут. Уставшие глаза сами начинают закрываться, и мираж нет-нет да и замельтешит в кабине. Понимаю, это уже вспышки галлюцинации, видения от жары и усталости. А дежурству в самолете и конца не видно.

Сегодня самый длинный день в году. Когда он кончится? Смотрю на часы. Время обеда, но он почему-то задерживается. Тело окончательно задеревенело. Чувствую, что от четырехчасового сидения в таком пекле вот-вот засну или потеряю сознание. Дальше так продолжаться не может. Расстегиваю привязные ремни и, , удлинив их, разминаю затекшие мышцы. В этот момент, словно набат, прозвучали выстрелы из ракетниц. Сигнал означал: всем немедленный вылет.

Запустив мотор, я увидел, как начался взлет с соседнего аэродрома. Поднялись и мы.

Подвиг летчика

Шел пятый день воздушной битвы. В монгольском небе состоялось уже несколько крупных и мелких схваток. Японцы, имея численное преимущество в истребительной авиации, поднимали в воздух, как правило, крупные группы. Мы от зари до зари не покидали своих кабин. Большинство летчиков эскадрильи уже получили боевое крещение, и тот, кто еще не успел сразиться с врагом, чувствовал некоторую неловкость перед товарищами. Одни, быстро наращивая боевой опыт, уходили вперед, другие старались от них не отстать. В большинстве же мы пока походили на птенцов, едва вылетевших из гнезда. Однако начинали чувствовать в крылышках упругую прибывающую силу.

Это утро отличалось от минувших только тем, что появилась наконец желанная определенность в обстановке. До сего дня перелетать государственную границу и преследовать врага на его территории нам не разрешалось. Сидя в кабине под палящим солнцем, мы покорно и терпеливо ждали, пока противник первым совершит нападение. В хорошей маневренности японских истребителей мы уже убедились. Наши И-16 превосходили их по скорости, вооружению и прекрасным качествам на пикировании. Недостаток боевого опыта мы могли компенсировать отвагой, дерзостью, неукротимым желанием победить. Но, занимая позицию пассивного ожидания, мы не могли сбросить со счета серьезный численный перевес противника, не учитывать того, что японские летчики имели немалый опыт боев в Китае.

Все это тревожило нас и раздражало. Разговоры о том, что японцы своими полетами хотят спровоцировать войну и мы на эту удочку не должны поддаваться, не могли внести ни успокоения, ни ясности. Каждый летчик видел и на себе испытал, что противник имеет самые решительные намерения. Вряд ли в таких условиях наша оборонительная тактика и выжидательная политика уймут японских агрессоров. Их аппетиты, скорее всего, только разгорятся.

И вот сегодня впервые получен приказ: в случае воздушного боя уничтожать врага и на его территории. Это справедливо. Такая перспектива отвечает нашему духу.

Только этим и отличалось то июньское утро от других.

Самолет старшего лейтенанта Холина был неисправен, и я подумал, что это даже к лучшему. У летчика было подавленное состояние, и сейчас есть возможность с ним поговорить.

Он сидел неподалеку от штабной палатки, задумчиво попыхивая папироской. Как видно, не брился сегодня. Черная, жесткая щетина, охватившая впалые щеки и маленький подбородок, делала землистое лицо еще более изможденным, старила его.

Я помнил его жену, высокую, молодую, интересную женщину. Красота ее была яркой и ослепительной. Она была на вид скромна и застенчива, но в темных глазах угадывались своенравие и властность. Я познакомился с ней и беседовал незадолго до нашего отъезда в Монголию, когда Холин, бывший в эскадрилье на самом хорошем счету, вдруг запил. «Я его не люблю, бывают моменты, он становится мне ненавистным. Он знает только свой аэродром да штаб. У него даже не находится времени сходить со мной в театр. А толку-то что от его увлеченности своей авиацией? Как был старшим лейтенантом, так и остался им».

В эскадрилье мало кто знал о семейной трагедии этого маленького, не очень-то общительного человека. Находились охотники пошутить над ним, бросить в его огород камешек.

На третьи сутки после нашего отъезда из Москвы, когда поезд громыхал по сибирской земле, мы очутились с Павлом Александровичем наедине в пыльном тамбуре вагона. На Холина, что называется, нашло, и этот нелюбим вдруг заговорил, с каждым словом все глубже и глубже уходя в историю своей любви, где один день не был похож на другой, где мгновения сказочного счастья сменялись приступами страданий и горя.

Утоляя потребность перед кем-то излиться, он говорил без всякой пощады к себе. И тогда мне впервые открылась истинная, сокровенная жизнь этой души, охваченной в острой тоске по жене какой-то отчаяюной решимостью.

После этой исповеди я мог расценивать лишь как заблуждение слова о Холине как о прирожденном истребителе. От рождения этот человек меньше всего подходил к роли воздушного бойца. В этом хилом, тщедушном теле билось нежное сильное сердце однолюба, охваченное глубокой, если не сказать, великой страстью. Только ради женщины, им боготворимой, добился он перевода из бомбардировочной авиации в истребительную, где можно быстрее проявить себя. Он совершит подвиг, прославится — и она изменится к нему, станет его уважать и не будет от него отворачиваться. Он видел в истребителе средство, верный ключ к сердцу этой своенравной женщины, ставшей его женой словно бы для того, чтобы сделаться для него еще более недоступной. И он терпеливо ждал, когда же наконец наступит его час, представится случай показать в бою отвагу, которая неизменно очаровывает женщин.

Не много времени надо пробыть на фронтовом, аэродроме, чтобы понять, насколько возрастает здесь потребность в товарищеской заботе, в добром, внимательном слове. Но найти, подобрать это слово порой ничуть не легче, чем в условиях гарнизонного быта. Как подступиться к Холину? Такой разговор, как в поезде, уже не повторится. Но и бесследно он, конечно, не прошел.

— Ты слышал, Павел, будем бить врага на его территории, — начал я, чтобы завязать разговор.

— Я и на монгольской не очень-то успел. А дома, говорят, и стены помогают.

Несколько вылетов, в которых он участвовал, окончились для него безрезультатно. Это могло породить не только досаду. Как ни мал был мой личный опыт, но я твердо усвоил, что первые боевые шаги летчика имеют исключительное значение для всей его судьбы. Существует, должно быть, какая-то грань, за которой вылеты без результата начинают действовать самым отрицательным образом.

— Тяжело? — спросил я.

— Тяжело! — отозвался Холин, с доверием поднимая свои усталые глаза. — Тяжело, товарищ комиссар. Думал, ввязну в драку, себя не пощажу, забудусь. И еще прочтет обо мне в газете, еще услышит Павла Холина! Я ничего не забываю. Ничего! И вроде все для меня теперь едино, и нет у меня своего личного тыла…

Я вспомнил свой отъезд, расставание с женой. Жестокостью было бы говорить сейчас Холину о счастье, которым я владел. Да и не в силах я был передать ему хотя бы сотую долю тепла и нежности, охвативших меня при одной мысли о родном, самом близком мне человеке, проводившем меня в этот путь.

Что говорить, любовь, семья, как и крепкий тыл армии, не только сообщают бойцу уверенность в победе, но и постоянно питают его душевные силы, придают ему энергию, которая так необходима для борьбы.

Сигнал на вылет прервал разговор: нас подняли на подмогу истребителям соседнего полка, завязавшим с японцами бой в районе границы.

Бывает такое состояние, когда человек, прежде чем ступить в холодную воду, весь дрожит: мурашки пробегают по его телу, он колеблется — окунуться или нет? Но вот, собравшись с духом, — воды не миновать! — он проявляет решимость, берет себя в руки — и страха как не бывало. Уже другие чувства владеют им. Так и летчик перед боем. Как только «нырнул» в схватку, и мысли, и воля — все подчиняется борьбе.

Когда эскадрилья отошла от аэродрома, я с неприязнью глянул на солнце: слепящее, оно могло оказать нам плохую услугу. Загородившись ладонью, я осматривал небосвод. Опасности пока нет. Внизу лежала монгольская степь, но все во мне уже ожидало Халхин-Гола, за которым начинается чужая территория.

Вот и река, окаймленная зеленой поймой, поросшей редким кустарником. Мы — над Маньчжурией. Зловещий холодок прошел по спине, а все, что было внизу, показалось безжизненным, черным — словно под нами расстилалась не земля, кормилица человека, а притаилась сама смерть. Ухо настороженно прослушивает гудение мотора, случись ему остановиться — и можно оказаться внизу. Но песня мотора ровна, стрелки приборов на своих местах.

Диск винта, поблескивая на солнце, точно зеркало, мешает смотреть прямо перед собой. Чуть изменяя направление полета, я отворачиваюсь и от неожиданности вздрагиваю: перед глазами — вспышка. Точно такая, как в первом бою, когда по мне откуда-то сверху ударила очередь. В то же самое мгновение я успеваю понять, что за блеск пулеметного огня мною принят безобидный солнечный зайчик, скользнувший по металлическому винту. Строй не нарушен, я продолжаю занимать свое место справа от командира, наблюдаю за воздухом. Моя задача — не допустить внезапного нападения со стороны японцев.

Нервы натянуты. Глаза шарят по всему небу. Вот появилась еле заметная точка. Враг? Впиваюсь в призрачное маленькое пятнышко, и оно исчезает. Это еще больше настораживает. Солнце мешает, но все же удается разглядеть, что там снова что-то маячит. Птица?! Фу ты, проклятая!

Я плотнее прижимаюсь к самолету командира. Тот показывает что-то внизу.

На земле двигаются небольшие группы солдат, отдельные машины, видна линия старых окопов, тлеют черным и белым дымом груды металла, ярко белеют в разных местах шелковистые пятна: воздушный бой закончился, догорают самолеты, валяются парашюты… Сердце сжалось от боли. Ведь среди сбитых на вражеской земле могут быть и наши!

Я отвлекся только на секунду и теперь лихорадочно начинаю осматриваться. Кроме нас, в воздухе никого. Глаз снова, помимо воли, тянется к земле.

Бой кончился. Опоздали. Идем домой. Предбоевое возбуждение не нашло себе естественного выхода. Волнение, не смытое боем, продолжает теснить грудь. Костры на черной земле, стоят перед глазами.

Почему эскадрилья опять не смогла принять участия в бою? Василий Васильевич на этот раз вывел нас быстро и точно в указанный район.

Значит, поздно подняли.

Говорят, у доброй славы шаг короче и медленнее, чем у плохой. На войне, однако, молва о хороших делах людей, о ратных подвигах разносится с быстротой молнии, о них узнают моментально, как будто сердца бойцов наделены какой-то удивительной способностью пересылать на любые расстояния весть о. геройском поступке товарища. Трусость же, как и всякая другая подлость, привлекает к себе внимание, как зловоние, только там, где эта мерзость гнездилась.

Не более десяти минут прошло с того момента, как я зарулил свою машину, а первое, что услышал, появившись на командном пункте, были восторженные слова Василия Васильевича:

— Комиссар! Ты знаешь, в бою, на который мы сейчас не поспели, был сбит командир полка Забалуев, а майор Грицевец сел на И-16 и вывез его! В Маньчжурии сел, оттуда и вывез!

В первую минуту это известие о беспримерном в истории авиации подвиге произвело на меня ошеломляющее впечатление. Мне казалось, что такое просто невозможно. Разве кто ни будь имеет право садиться на территории противника? Достаточно малейшей, ничтожной случайности — камера лопнет или мотор заглохнет на малом газу, — и отважившийся на такое дело сам может остаться там, на чужой земле! Кто докажет тогда, что он не сдался добровольно в плен, не изменил Родине? Позор падет не только на него, но и на всю семью, на родственников. Допустим, кончится война, его обменяют как военнопленного. Кто же поверит ему, что он сел к врагу, движимый благородными намерениями?!

А потом — как можно поместить в истребителе второго человека? Где? В кабине? Но в кабину сам едва втискиваешься. Разве что посадить товарища себе на плечи. Но туловище останется торчать, его вырвет из кабины скоростным напором. Да и самолет, пожалуй, не оторвется от земли — мощности мотора не хватит.

— Нет, ты что-то путаешь, — нерешительно проговорил я.

— Да я сам не поверил! — почти кричал Василий. Васильевич. — А все, оказывается, кроме нас с тобой, давно уже об этом знают. Солдатский вестник свое дело сделал! Вон, видишь, люди собираются кучками, только об этом и говорят.

Прибывший представитель политотдела ВВС посоветовал тут же провести митинг. Это как нельзя лучше отвечало состоянию, охватившему нас. Но все экипажи эскадрильи несли дежурство — в любую минуту мог прозвучать сигнал на вылет. Собирать всех людей при таких обстоятельствах мы не имели права. Собрали только тех, кто не нес боевое дежурство. Я попросил представителя политотдела рассказать нам, как совершил Грицевец свой подвиг, чтобы еще до отбоя организовать беседы по экипажам.

Суть была в следующем.

В середине дня у озера Буир-Нур завязался воздушный бой пятидесяти советских истребителей с шестьюдесятью японскими. Противник был разбит и бросился наутек. Японцы над своей территорией сумели зажечь самолет майора Забалуева. Тот выпрыгнул с парашютом и приземлился на вражеской территории. Сергей Грицевец на И-16 сел рядом с Забалуевым и на глазах у японцев, пытавшихся их обоих взять живыми, с трудом втиснул Забалуева к себе в кабину, взлетел и благополучно возвратился на свой аэродром. С воздуха их прикрывал лейтенант Петр Полоз.

Слушали этот рассказ с затаенным дыханием. Мы, молодые летчики, знавшие много примеров воинской доблести, не сразу могли осмыслить происшедшее. Что побудило Грицевца на столь мужественный поступок? Слава и без того не обошла Сергея. Его имя, занесенное в список Героев Советского Союза, гремело по всей стране. Больше славы и быть не могло (звания дважды и трижды Героев тогда еще установлены не были). Этот человек рисовался нашему воображению как живое и вполне законченное воплощение всех ратных достоинств. И вдруг он раскрылся перед нами с какой-то новой, неожиданной стороны.

Никогда прежде не приходилось мне испытывать так глубоко заразительную силу геройского поступка. То же самое происходило, видимо, и с другими.

— Вот это человек! — услыхал я позади себя и обернулся.

Это сказал Холин. Должно быть, он тоже ставил себя на место героя. Должно быть, тоже задавался вопросом: «А я бы смог?» И должно быть, отвечал про себя: «Да, смог бы…»

В тот день мне посчастливилось увидеть Сергея Грицевца. Раньше мне не приходилось наблюдать, как держит себя человек, вдруг оказавшийся в центре внимания целого фронта. Ни одним словом, ни одним жестом не выказывал Грицевец своего превосходства перед другими летчиками и был совершенно свободен от благосклонной, всегда унижающей других снисходительности. Немного смущенный повышенным к нему интересом, он охотно говорил о товарищах, и все видели, что делается это не из дешевого кокетства, а потому, во-первых, что он прекрасно их знает, и, во-вторых, потому, что говорить о них — уж коли выпал такой случай — доставляет ему удовольствие. Его суждения о людях были коротки и отличались меткостью. Отзываясь о ком-нибудь из летчиков, он любил подчеркнуть не столько его профессиональные, сколько человеческие качества: «Очень добр душой и не мямля», «Свободно входит в чужие беды, но принципиален…».

Когда же речь заходила о самом Грицевце, он будто отвечал на вопросы анкеты: «да», «нет», «был», «сделал»…

Среди нас находился корреспондент армейской газеты. Он спросил Грицевца:

— О чем вы думали, когда садились в тылу японцев?

— Спасти человека, — просто ответил Сергей.

— А если бы что-нибудь случилось с самолетом? Летчик улыбнулся:

— Помирать вдвоем все легче, чем одному.

— Разве вам смерть не страшна, что вы так легко говорите о ней? Выражение лица его переменилось.

— Только ненормальные люди смерти не боятся. Но есть совесть, она сильнее смерти.

А вот что позже писали литераторы об этом беспримерном подвиге:

«Навстречу нам, улыбаясь, шел молодой худощавый человек легкой походкой спортсмена.

Он приветливо помахал рукой, в которой были полевые цветы. Можно подумать, что он возвращается с прогулки. Впрочем, все отлично знали, что после каждой «прогулки» Грицевца японцы недосчитываются нескольких самолетов.

Весь фронт гремел рассказами о замечательном подвиге Грицевца — о том, как он, снизившись на вражеской территории, спас своего друга и командира — Забалуева.

Мы спросили у одного его товарища: какие самые сильные стороны Грицевца раскрылись во время халхинголъских боев?

Во-первых, сказал нам собеседник, молниеносная находчивость.

Во-вторых, острая летная наблюдательность. Он как бы предугадывает замыслы противника.

В-третьих, самоотверженная забота о «соседях». Грицевец приходит на помощь всегда точно, в самую критическую секунду.

В-четвертых, виртуозность владения самолетом.

Мы сидели под крылом его самолета и слушали рассказ Грицевца. При этом лицо его, сухое и сильное, обтесанное ветром больших высот и в то же время полное какой-то детской чистоты, с необыкновенной живостью меняло выражение.

— Был у нас воздушный бой с японцами. Не стану вам описывать его. Врага мы потрепали здорово и гнали его далеко. Вдруг замечаю я, что Забалуева нет. А бились мы рядом. Делаю круг, ищу его сначала вверху, потом внизу и вдруг вижу: Забалуев, сидит на земле. А земля-то чужая, маньчжурская. От границы километров шестьдесят. На горизояте уж город виден — Ганьчжур. Крыши домов, столбы телеграфные, грузовые машины.

И я уже ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Одна мысль у меня: забрать командира и улететь.

Начинаю спускаться. Все время не отрываясь смотрю на Забалуева. И вижу — он бежит. Бежит и на ходу все с себя скидывает: парашют, ремень, ну, словом, все тяжелое. Бежит с пистолетом в руке.

Мне плакать захотелось, честное слово! Ну, куда, думаю, ты бежишь? Ну пробежишь сто, двести метров, а дальше? Ведь до границы шестьдесят километров. А там еще перейти через фронт надо.

Я так думаю: вероятно, он застрелился бы. Не такой человек Забалуев, чтобы даться живым в руки врага.

Рассказываю я это вам долго, а подумать — тысячная доля секунды.

В это время вижу — он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого переживал.

И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. Погибну, думаю, а выручу тебя!

Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, ну словно сажусь на свой аэродром. Рассчитываю при этом так, чтобы сесть возможно ближе к Забалуеву. Тут ведь каждая секунда дорога.

— Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.

Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все легче.

А он уже бежит ко мне наперехват.

Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления: секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.

Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда бы тебя, дорогой, поместить?»

В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!

Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и он побежал, побежал!

Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся.

Поднимемся! Только бы, думаю, ни одна кочка под колесо не попалась.

Оторвались. Убираю шасси. Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.

Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.

Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.

— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!

Никто не понял, думали, что японца привез. Вот история!

А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир, и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого он мне накануне рассказывал.

— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?

— Спасибо, — говорит мальчик.

Ну вот, кажется, все…»

Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.

Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло. Он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.

У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу, — она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло сердце Сергея Грицевца.

«…Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.

Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен великий подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.

Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.

Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться. На этот раз Холин заговорил. Заговорил так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.

— Волнуюсь, товарищ комиссар, — вдруг сказал он, трогая свой маленький выскобленный подбородок, и быстро, нетерпеливым взглядом окинул рассветное небо.

— А по-моему, все волнуются.

— Кого что волнует, товарищ комиссар. Грицевец, например, вчера, когда за майором садился… Ох, немало, наверно, пережил, как вы считаете?

— Еще бы!

— А некоторые больше переживают, когда о своей несчастной судьбе думают. Разница! Но меня сейчас тоже только бой волнует. Чтобы врезать, значит, как следует.

— Один поступок на войне может сделать человека героем, — заметил я.

— И трусом! — горячо подхватил Холин. — Вот я, например. У меня было на жене свет клином сошелся, всякий интерес к жизни пропал, а это разве не та же трусость? — Он помолчал и с чувством добавил: — А теперь, после того, что сделал Сергей Грицевец, я готов один против всей Японии идти.

Примеры геройства тем и возвышают людей, что проясняют их мысли. Смутная голова может увлечь на слепой порыв, но твердое мужество и отвага, как черта характера, требуют здравого, убежденного рассудка.

Пока я шел по росистой траве к самолету, ноги промокли, в хромовых сапогах хлюпало. Я переменил носки, набросил парашют и забрался в кабину.

Небо светлело, на востоке все рельефнее вырисовывались очертания Большого Хингана. Воздух был прозрачен, и казалось, что горы совсем рядом — рукой подать. Видно, в эти часы природа имеет какое-то оптическое свойство все увеличивать и приближать.

Степь, еще несколько минут назад скрытая от глаза, начинала сереть. Пробудились и завели свои песни птицы. Восток быстро розовел, яркие краски на нем сгустились, потом брызнул золотистый огонь: взошло солнце. Прозрачный воздух усиливал голубизну ничем не затуманенного неба, только горизонт затянула слабая дымка, прикрывшая собой Большой Хинган.

Все предвещало безоблачной и знойный день.

Вскоре меховой жилет стал уже лишним, а свет, распространившись по степи, переключил мое внимание на то, что является предметом постоянных забот человека, несущего дежурство в кабине истребителя. Солнце интересовало меня сейчас только как светило, облегчающее в полете ориентировку, как важный фактор, который может и помешать и помочь в бою. Ветерок, шевеливший флаг над командным пунктом, не что иное, как сила, о которой нельзя забывать на взлете и при посадке. А раскиданные широким полукругом самолеты меньше всего воспринимались как живописная подробность степного пейзажа.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23