Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Варлам Тихонович Шаламов / Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Варлам Тихонович Шаламов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


(Отсутствуют тетради 4, 5, 6.)

* * *

Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогубый, был человеком решенных вопросов. Он и слышать не хотел о каких-то сомнениях кого-нибудь своих.

Хочешь работать – научим, поможем, не хочешь – вот тебе бог и порог.

Научиться у него работе журналистов было можно, он не гнушался инструкциями по черновой работе очеркиста. Бывший министр просвещения ДВР, бывший профессор кафедры русского языка в Пекине.

– Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял – нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?

– Зеркала, – сказал я.

– Зеркала? – раздумывая, спросил Третьяков. – Не зеркала, а кубатура.

Ходил к нему из Гендрикова Тренин[7], Харджиев[8], Волков-Ланнит[9].

Поэтов ни будущих ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу.

На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» – меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос – как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.

У меня были кой-какие соображения на этот счет.

Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».

– Вот, – сказал Сергей Михайлович, – напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?

– Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, – робко забормотал я.

Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:

– По общим вопросам мы сами пишем.

Больше я на Малой Бронной не бывал.

Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи – о дожде, о солнце, о всем, что в Лефе запрещалось.

Отнес в «Красную новь», консультантом там был Митрофанов[10] – автор повестей «Июнь – Июль» и «Северянка». Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.

– Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов.

Я перечел отвергнутые стихотворения.

Игрою детской увлеченный,

Я наблюдаю много лет,

Как одноногие девочки

За стеклышками скачут вслед.

Мальчишки с ними не играют,

А лишь восторженно галдят,

Когда такая вместо рая

Вдруг попадает прямо в ад.

И неудачнице вдогонку

Запустят в спину кирпичом[11],

На то она ведь и девчонка,

Им все, девчонкам, нипочем.

Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано, что для всех моих настроений существовали чужие стихи, чужие ритмы, чужие слова, которые я и вспоминал. Очень редко случалось, что я ничего не вспоминал, ничего не находилось в голову из великого множества стихотворных строк, задержавшихся в мозгу, – чтобы помочь или погубить меня? Этого я не знал.

Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <…>

<В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера».>

Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах».

Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.

Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадмуазель Фифи» Мопассана.

Написал 150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще.

Написал 200 стихотворений. В трех тетрадях <их> берег. Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанное, пока я был на Колыме.

Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.

И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете – худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это – разные миры. Журналист, газетный работник – это помощник своих хозяев. Писатели же – судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником.

Художественное изображение событий – это суд, который творит писатель над миром, который окружает его. Писатель всесилен – мертвецы поднимаются из могил и живут.

Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое. Но что у меня свое. Бесспорно свое. Жизнь все еще не выливалась в стихи так, как это надо было сделать. Мало крови я отдавал слову. Стиху надо было отдать судьбу и собственную кровь. Надо писать о своем и по-своему. Я понимал это, но бесспорного решения все же не находил. Может быть, я – новый Грин?

Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали. Ни в одном рассказе мне не отказали, кроме рассказа, который шел по конкурсу «Правды» – на короткий рассказ. Конкурс – весной 1936 года был еще не кончен, когда меня вызвали письмом в редакцию, хотя все это было «под девизом» с прочими онерами закрытого конкурса. Бронштейн[12] беседовал со мной.

– Мы решили напечатать ваш рассказ.

– Ну, что ж.

– Только вот техницизма кружевного дела поубавьте да кроме вашей старушки кружевницы введите героиню помоложе.

Я ушам своим не верил.

– Но ведь легче написать новый рассказ. Ведь в рассказе пять страниц на машинке.

– Дело ваше.

– Давайте рассказ назад.

Не заходя домой, я отослал «Паву и древо» – так назывался рассказ о вологодской кружевнице в «Литературный современник» – и через неделю получил письмо от Козакова[13], что рассказ принят, идет. Рассказ напечатан в майском[14] номере «Литературного современника» – уже после моего ареста.

В Москве есть человек, который является как бы дважды моей крестной матерью – Людмила Ивановна Скорино, рекомендовавшая когда-то самый первый мой рассказ «Три смерти доктоpa Аустино» – в «Октябрь» в 1936 в № 1 Панферову[15], Ильенкову[16] и Огневу[17] и в 1957 году в «Знамени» напечатавшая впервые мои стихи – «Стихи о Севере».

Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необщего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой. В 1938 году первая книжка прозы. Потом – вторая книжка – сборник стихов.

В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали:

– Мы к вам с обыском. Вот ордер.

Это было крушение всех надежд. Будто снова я стоял в коридоре Вологодского отдела народного образования и ждал решения.

А вот и решение: «В командировке в высшее учебное заведение отказать». Ая ведь кончил школу лучшим учеником. Ничего так не хотел, как учиться, учиться.

Донос на меня писал брат моей жены <Борис Игнатьевич Гудзь> .

С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы – всех, – кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить. Камера была набита битком военными, старыми коммунистами, превращенными во «врагов народа». Каждый думал, что все – страшный сон, придет утро, все развеется и каждого пригласят на старую должность с извинениями. Но время шло – почтовым ящиком Бутырской тюрьмы служила деревянная дверь в бане. На красноватых, как будто политых человеческой кровью метлахских плитах бани Бутырской тюрьмы нельзя было нацарапать никаким инструментом ни одной черточки. Знаменитый химик позаботился о том, чтобы сделать тюремные плиты крепче стали. В допросных коридорах, на стенах «собачников» – приемных, карантинных камерах тюрьмы были зеленые стеклянные плитки такого же непробиваемого рода. Никакая краска, ни химический карандаш – ничто не ложилось на эту проклятую плитку. Можно было ведь сделать на них краткое, но важное сообщение, знак, по которому другой человек, еще остававшийся в тюрьме, мог сделать важные выводы. Но стены Бутырки были мертвыми, <стеклянными>, а вывод на прогулочном дворе не приводил обычно к цели. В тюрьме все искусно разобщены физически – так же, как в лагере люди разобщались морально, там незримые стены.

В тюрьме живет единство, дух товарищеской солидарности, но – простота отношений – два мира – разделены тюремной решеткой, а это всегда сближает и тех, надзирателей, и нас, следственных арестантов.

Люди в следственной тюрьме делятся на два рода. Подлецу, когда он попадает невиновным в тюрьму, кажется, что только один он – невиновен, – а все окружающие его – несомненные государственные преступники. Как же – их арестовало НКВД, которое никогда не ошибается. Порядочный человек, когда он попадает в тюрьму, рассуждает так: если меня могли арестовать невинно, незаслуженно, как выражались в 1969 году газеты (как будто можно в отношении репрессий применить прилагательное «незаслуженное». Репрессия есть репрессия. Это государственный акт, в котором личная вина пострадавшего имеет второстепенное значение), то и с моим соседом по камере может случиться то же самое.

Я вскоре стал старостой камеры и несколько месяцев пытался помочь людям обрести самих себя. Трудная это штука, но успокоить новичка очень важно.

Но мне следует вернуться к тюремной двери, к тяжелой двери бани Бутырской тюрьмы. Баня – день отдыха арестантов. Выход на воздух, перемена, стирка белья, движение, движение, небо, какие-то живые лица новые, а самое главное – посещение бани – это обмен новостями.

Единственный почтовый ящик Бутырской тюрьмы – это серая дверь, изрезанная тысячей ножей и тысячей гвоздей, обломком железа и жести, которые арестанты хранят, собирают, ищут в течение целой недели, берегут от обысков, от высококвалифицированных обысков, которые называют в Бутырской тюрьме «сухой баней».

Этот регулярный обыск – сухая баня – Бутырской тюрьмы заслуживает целой поэмы, но я сейчас об обыкновенной бане, точнее, о большой двери. Банная дверь не защищена метлахскими плитками. Она деревянная, с одной стороны, где раздевалка, выход и обита железом, с другой, внутренний.

Когда-то начальство, несомненно, обивало все двери железом листовым, но терпение все превозмогает, а арестанты очень терпеливы. Дверь снова покрывали надписями, как выломанные доски в заборе около железнодорожной станции, которые как ни заделывай – все равно выломают десятки, тысячи безымянных хранителей традиций и привычек.

Дверь в баню меняли, изломанное и исчерченное железо. Но это стоило слишком дорого, и администрация только закрашивала все написанное. Время от времени меняли обшивку дверей целиком. Дверь превращалась в огромную грифельную доску, на которой новые сотни людей могли выскребывать свои сообщения, свои SOS. Что же это были за сообщения? «5» – самая краткая форма, доступная каждому. Этой надписи ждет какая-нибудь 80 камера, где Федоров, чье дело и ход следствия камере хорошо известен, несколько времени назад взят из камеры – по-видимому, получил срок, переведен. Значит, Федоров, новый Федоров, мечтавший о свободе, получил пять лет, несмотря на свою полную невиновность. А что же ждет его однодельца, который обвинен по рассказам Федорова в гораздо более серьезных преступлениях?

Вот, значит, как сейчас судят. Пять лет. И еще – Федоров еще никуда не отправлен, он здесь, еще вчера рядом с тобой, еще вчера он нацарапал эту кровоточащую свежей кровью надпись. Может быть, он пришлет и записку. А может быть, стоит попытаться передать записку и ему. Значит, судят и судят, все параши, все слухи вонючи так же, как тюремная «параша».

Вот как много может дать такая краткая надпись. Те, кто ждет, тут и истолковывают надписи на двери. И сам царапает. Сам отвечает. Почтовый ящик работает на славу.

Двойной оборот тюремного замка, вызовы (с вещами, или с инициалом, как мрачно, острили тюремные остряки). Поговорка – лучше быть здоровым на воле, чем больным в тюрьме. Новые люди – перепуганные, растерянные. Приятно было видеть, как в человеке просыпается человек. Как он постепенно опять начинает жить – пусть тюремной жизнью. Вот он рассказывает новости, вот он смело протягивает миску за добавкой. Значит, он ожил. Тюремные профессора, доценты – целый университет, лекции. Толсторожий Ленька, злоумышленник из Тумского района Московской области, юноша – житель глухого московского села, совершивший то же преступление, что и чеховский злоумышленник, – отвинчивал гайки от рельс железной дороги на грузила. Ленькино следствие длилось долго. Его обвинили во вредительстве, по пятьдесят восьмой статье, пункт 7, Ленька молился на тюрьму. Бутырская камера показала ему свет, была лучшим временем его жизни. Здесь так сытно. И люди все такие хорошие.

И рядом с толстым, бледным Ленькой на нарах – генеральный секретарь общества <политкаторжан Андреев>.

<Далее тетради отсутствуют.>

<p><Тетрадь без номера></p>

Были рассказы и другого рода – на материале живой жизни. Таким был рассказ «Пава и древо», напечатанный в № 5[18] журнале «Литературный современник» за 1937 год в Ленинграде. Это рассказ об ослепшей вологодской кружевнице, которой сделана операция, – простенький, наивный.

В эти же годы было написано вчерне несколько десятков рассказов – все пропало во время войны и моих скитаний на Дальнем Севере. Пропали и три тетрадки со стихами. Восстановить их невозможно, да, наверное, и не нужно. Рассказов я не жалею, потому что нашел недавно рукопись одного из этих старых рассказов. Он плох, безличен.

Я никогда не пытался написать роман, даже подумать боялся над столь сложной архитектурной формой. Но над рассказами я думал много – и раньше и теперь.

С 1937 года по 1956 год я был в заключении. Условия Севера исключают вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи – даже если бы «написалось». Я четыре года не держал в руках книги, газеты. Но потом оказалось, что стихи иногда можно писать и хранить. Многое из написанного – до ста стихотворений – пропало безвозвратно. Но кое-что и сохранилось.

В 1949 году я, работая фельдшером в лагере, попал на «лесную командировку» – и все свободное время писал – на обороте старых рецептурных книг, на клочках оберточной бумаги, на каких-то кульках.

В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона, в верховьях Индигирки, на тогдашнем полюсе холода и писал день и ночь – на самодельных тетрадях.

В 1953 году уехал с Колымы, поселился в Калининской области, на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонницами-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени – мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь – стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строчки, не сумею написать всего, что хотел.

В 1953 году в Москве встретился с Пастернаком, который незаслуженно высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.

Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работал в журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры, науки, искусства.

Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, но в 1957 вернули все назад. Только журнал «Знамя» напечатал шесть стихотворений – «Стихи о Севере». Этот цикл встретил положительную оценку у рецензентов «Литературной газеты».

В 1958 году в журнале «Москва», в № 3 опубликовано пять моих стихотворений.

В «Дне поэзии» 1961 года напечатали стихотворение «Гарибальди в Лондоне».

Переводил для «Антологии грузинской литературы», для сборников чувашских, адыгейских поэтов стихи Радована Зоговича[19] для издательства «Иностранная литература».

В издательстве «Советский писатель» в 1961 году вышел небольшой сборник «Огниво», получивший ряд положительных рецензий («Литературная газета», «Литература и жизнь», «Новый мир»).

В сборнике этом пятьдесят три стихотворения, а написал я около тысячи.

Сдал сборники «Шелест листов» – в «Советский писатель» и «Вода и земля» – в «Молодую гвардию»[20].

Написал несколько десятков рассказов на северном материале, десятка два очерков.

Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное – деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу. В коротком рассказе достаточно одной или двух таких подробностей. В последних рассказах Бунина, только, конечно, не таких, как «Чистый Понедельник», а гораздо лучших, есть кое-что похожее на настоящую прозу будущего. Есть кое-что и у Сент-Экзюпери <зачеркнуто>.

Думается, что короткая фраза, входящая снова в моду, после двадцатых годов не отвечает традициям русского языка, духу и природе русской прозы Гоголя – Достоевского – Толстого – Герцена – Чехова – Бунина…

Бабель принес короткую фразу из французской литературы.

Что касается стихов, то космос поэзии – это ее точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образа – безграничны.

Возврат к ассонансу от рифмы для русского языка бесплоден… Корневые окончания – обыкновенный ассонанс. «Свободный» стих и белые стихи могут быть поэзией, но это поэзия – второго сорта.

Вот почти все, что мне хотелось Вам сказать.

Это – не автобиография. Жизнь я видел слишком близко, и говорить о ней надо не таким голосом. Это и не рецензия на собственные вещи. Это – литературная нить моей судьбы.

С уважением В. Шаламов. <Черновик письма к Л. Скорино>

<1964>


В 1923 <окончил> школу II ст. в г. Вологде.

1924 Кунцево, кожевенный завод, дубильщик.

1925 -:-

1926 <поступил> I Московский Университет, факультет советского права.

1927 -:-

1928 -:-

1929 арест, г. Красновишерск, лагерь.

1930 Березники Уральской области.

1931 Березники – ТЭЦ – зав. бюро экономики труда.

1932 Москва <работа в журнале> «За ударничество».

1933 <работа в журнале> «За овладение техникой».

1934 <работа в журнале> «За промышленные кадры».

1935 -:-

1936 -:-

1937 арест и Моя Колыма.

1938 -:-

1939 -:-

1940 -:-

1941 -:-

1942 -:-

1943 -:-

1944

1945

1946 Окончил фельдшерские курсы.

1947

1948

1949

1950

1951 Освободился и работал фельдшером вольнонаемным.

1952

1953 Отъезд на материк. Работа агентом по техн. снабж.

1954 Озерки и Решетниково, торфопредприятие.

1955 агент по техн. снабжению.

1956 Реабилитация, приезд в Москву – работа в журнале «Москва», много очерков.

1958 Москва. Заболевание

1959 и переход на пенсию.

1960 Пенсионер II гр.

1961 Пенсионер. Выход стихов «Огниво» <сборника стихов>.

1962

Соц. происхождение – сын священника.

<1961>

Начало

Мне шестьдесят лет. Я горжусь, что за всю свою жизнь я не убил своей рукой ни одного живого существа, особенно из животного мира. Я не разорил ни одного птичьего гнезда, не умел стрелять из рогатки, не держал в руках охотничьего ружья и иного оружия.

Это привело меня к глубокому конфликту с моей семьей, отдалило от отца и сделало, как ни странно, безрелигиозным.

Я в юности думал, как сказать в графе о социальном происхождении, что написать вместо «сына священника». Неведомая сила учила меня на сына охотника, сына охотника-промысловика. Это тоже было неладно – нужна была справка из колхоза. Тот же кустарь, еще свободная профессия. Но все это было неважно.

Я не вегетарианец, не толстовец, хуже, чем толстовская фальшь, нет на свете.

Я умею мстить.

Как я ненавидел потом этот стальной нож – стальной белый нож перочинный с двумя лезвиями и отверткой. Я не взял нож на память об отце, когда отец умер – в 1933 году.

Почему?

– Ты всегда был не такой, как все. Все смеялись над тобой, и отец твой тоже. Что ты не зорил гнезд, не стрелял из рогатки. Мне было за тебя стыдно.

Стыдно!

Да! Такой знаменитый охотник – отец.

Вещи любили отца.

Ножик моего детства сохранился до смерти.

Неуклюжая больная моя мама, которую заставили насильно вести хозяйство, где пятеро детей, – вместо того чтобы слушать музыку, читать стихи. Ей ничего не оставил отец, кроме молитв в церкви, к которой сам он был в высшей степени равнодушен.

Я счастлив тем, что я успел сказать – после смерти отца, что я о ней думаю.

После этого прощального разговора мы оба знали, что <раньше>… Я вымыл ей ноги – ей было очень трудно сгибаться на уродливых руках, вымыл их теплой <водой> и поцеловал.

И мама заплакала.

Два старших сына знали в совершенстве оружие, а Сергей стрелял – до самой своей смерти был лучшим, чуть не легендарным охотником города.

Мои вкусы были иные, и я их сумел защитить, несмотря на насмешки.

Отец сам меня учил, как снимать шкуру с зайцев, кроликов.

Как <рассказать> – я сам умел – память может сохранить все давнее.

Но я никого не зарезал, ни одного кролика, ни одной козы, ни одной курицы.

Нанимать для этого кого-то, для такой работы было нельзя.

Кто убивал кроликов, я не знаю. Думаю, что отец – ощупью в сарае.

Охота с ружьем не разрешается православному духовенству, но рыбная ловля даже рекомендовалась. Охотничья страсть отца нашла разрядку в рыбной ловле.

В Америке же, на Алеутских островах, где отец был православным миссионером, более десяти лет охотился, его страсть находила выход.

Я видел много американских фотографий отца с ружьем, <стреляет> – на байдарке.

Я пытаюсь все это сказать в стихах, в рассказах – или в том, что называется рассказами.

И не случайно свою автобиографию я начал с памяти <о> животных.

Я привык отвечать ударом на удар.

У отца был козы. Я был их пастухом.

Поймали большую рыбу, щуку, и я думал, что ее отпустят сейчас назад в реку, где она… Но щука выскочила на песок и билась, каждым прыжком приближаясь к воде!

Но это были тоня отца, сети отца, лодка отца, и, наконец, ему принадлежала честь убийства.

Прыгнув, отец ухватил бьющуюся щуку за голову, пальцы, суставы в <жабры>, колени прижали светлое тело рыбы к песку, из кармана отец выхватил перочинный нож…

<1967>

Двадцатые годы

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые в сокращении – «Юность», 1987, № 11, 12.

Публиковались за границей по неправленому маш. экземпляру (А-Я. Париж, 1985).

Полностью публикуется впервые.

Подлинник рукописи хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства, ф. 2596, оп. 1, ед. хр. 6–9.

Литературная критика двадцатых годов еще не вышла из приготовительного класса и писала с орфографическими ошибками. Так, молодой Ермилов[21] называл Киплинга американским писателем, а Войтоловский[22] в учебнике по истории русской литературы, перечисляя героев «Евгения Онегина», назвал Гремина – персонажа оперы, а не поэмы. Совсем недавно литературовед Машинский[23] на обсуждении первого тома «Истории советской литературы» уверял, что «Рычи, Китай» Третьякова[24] – пьеса, а не поэма.

Конечно, были критики и пограмотнее – Фриче[25], Коган[26], но они не пользовались уважением ни у рапповских вождей[27], ни у лихих лефовцев[28].

Чтобы разнеслась

бездарнейшая погань,

Раздувая

темь

пиджачных парусов,

Чтобы

врассыпную

разбежался Коган,

Встреченных

увеча

пиками усов…

<В. Маяковский. «Сергею Есенину»>

Или:

Следите,

как у Лежнева[29],

на что уж

робок,

Тускнеет

злее прежнего

Зажатый обух…

<Н. Асеев. «Литературный фельетон»>

У лефовцев это считалось полемикой лучшего тона. Рапповцы же не «обыгрывали» внешности противника (любимый лефовский «прием»), не каламбурили, называя Ольшевца[30] «пошлевцем», а «сопролетарских» конструктивистов[31] – «сопля татарская». Рапповцы привешивали литературным противникам политические ярлыки по типу «чем вы занимались до семнадцатого года».

Леф опирался на «формалистов». Шкловский[32] – крупная фигура Лефа, был тем человеком, который выдумывал порох, и для формалистов был признанным вождем этого течения. Ленинградцы Тынянов[33], Томашевский[34], Эйхенбаум[35] – все это были эрудиты, величины солидные, недавние участники тоненьких сборничков ОПОЯЗа[36]. Пока в Ленинграде формалисты корпели над собиранием литературных фактов, Москва создавала эти литературные факты.

Двадцатые годы – это время литературных сражений, поэтических битв на семи московских холмах: в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го МГУ, в Клубе Университета, в Колонном зале Дома Союзов. Интерес к выступлению поэтов, писателей был неизменно велик. Даже такие клубы, как Госбанковский на Неглинном, собирали на литературные вечера полные залы.

Имажинисты[37], комфуты[38], ничевоки, крестьянские поэты; «Кузница»[39], ЛЕФ, «Перевал»[40], РАПП, конструктивисты, оригиналисты-фразари и прочие, им же имя легион.

Литературные битвы развивались по канонам шекспировских хроник:

Сцена 5. Входят, сражаясь, Маяковский и Полонский[41]. Шум боя. Уходят.

Сцена 6. Входят Воронский[42] и Авербах[43]. Воронский (поднимая меч): – Извините, я. – Уходят, сражаясь.

Сцена 7. Темный лес. Входит, озираясь, Асеев[44]. Навстречу ему Лежнев и т. д.

Битвы-диспуты устраивались зимою, по крайней мере раз в месяц, а то и чаще.

В Колонном зале, где часто устраивались литературные вечера, никогда не бывало диспутов.

Выступления поэтов, писателей, критиков были двух родов: либо литературные диспуты-поединки, где две группы сражались между собой большим числом ораторов, либо нечто вроде концертов, где читали стихи и прозу представители многих литературных направлений.

Вечера первого рода кончались обычно чтением стихов. Но не всегда. Помнится на диспуте «ЛЕФ или блеф»[45] для чтения стихов не хватило времени – так много было выступавших.

Для участия в диспутах приглашались иногда и «посторонние» видные журналисты – Левидов[46], Сосновский[47], Рыклин[48].

Иногда устраивались диспуты на какую-нибудь острую общественную тему:

«Богема».

«Есенинщина».

«Есть ли Бог».

«Нужен ли институт защитников».

Писатели, поэты и журналисты выступали и здесь, но уже стихов, конечно, не читали.

Москва двадцатых годов напоминала огромный университет культуры, да она и была таким университетом.

Диспут «Богема» шел в Политехническом музее. Доклад, большой и добротный, делал Михаил Александрович Рейснер[49], профессор истории права 1-го МГУ, отец Ларисы Михайловны[50]. Сама Лариса Михайловна в то время уже умерла.

Докладчик рассказывал о французской богеме, о художниках Монмартра, о Рембо[51] и Вердене[52], о протесте против капиталистического строя. У нас нет социальной почвы для богемы – таков был вывод Рейснера. «Есенинщина» – последняя вспышка затухающего костра.

Несколько ораторов развивали и поддерживали докладчика. Зал скучал. Сразу стало видно, что народу очень много, что в зале душно, потно, жарко, хочется на улицу.

Но вот на кафедру вышел некий Шипулин – молодой человек студенческого вида. Побледнев от злости и волнения, он жаловался залу на редакции журналов, на преследования, на бюрократизм. Он, Шипулин, написал гениальную поэму и назвал ее «Физиократ». Поэму нигде не печатают. Поэма гениальна. В Свердловске отвечают так же, как в Москве. Он, Шипулин, купил на последние деньги билет на диспут. Пришел на это высокое собрание, чтобы заставить себя выслушать. Лучше всего, если он прочитает поэму «Физиократ» здесь же вслух.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4