Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Варлам Тихонович Шаламов / Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Варлам Тихонович Шаламов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Варлам Тихонович Шаламов

Несколько моих жизней: воспоминания, записные книжки, переписка, следственные дела

«Мне нужно сжечь себя…»

В рабочей тетради Шаламова 1966 года есть такая запись: «Мне нужно сжечь себя, чтобы привлечь внимание».

Страстная жажда отклика, понимания жила в Варламе Тихоновиче. Неудовлетворенная жажда. Автор «Колымских рассказов» часто кажется читателю неким изваянием из гранита, поднявшимся высоко над современниками, их слабостью и неразумием. «Каменный Варлам» – назвал его поэт.

Воспоминания Варлама Тихоновича и его записные книжки открывают нам внутренний, глубоко личный мир Шаламова – трагизм его вынужденной немоты, жажду сочувствия, понимания собеседника, читателя.

«Мир мал, но мало не только актеров, мало зрителей». Мало читателей, ибо истинный читатель – сотворец автора, он собой – своими мыслями, чувствами выявляет в тексте то, что там, в глубине, лежит, как золотоносная руда, – сокровенный смысл, тайну текста. Надежда, что такой читатель появится, порой покидала Шаламова.

Тайны речи твоей пусть никто не раскроет.

Мастерство! Колдовство! Волшебство!

Пусть героя скорей над горою зароют:

Естество превратят в вещество…

(«Пусть лежит на столе…», стихотворение 1972 г.)

В каждом рассказе и стихотворении Шаламова, как и каждого большого писателя, есть такой знак, адресованный читателю.

Думаю, тот, кто внимательно прочтет эту книгу, с предельной искренностью открывающую потаенный мир автора, поймет его рассказы и стихи лучше и глубже, примет их к сердцу, ибо, как говорит почитаемый Шаламовым Сент-Экзюпери – «зряче только сердце». Мы видим, как поступает Шаламов в самых критических ситуациях своей жизни, смертельно рискованных, как сохраняет он верность себе и искусству, не уступая ни государственному, ни либеральному террору.

Вместе с Шаламовым читатель пройдет по главным вехам его жизни – юношеская мечта о Свободе, Равенстве, Братстве; двадцатые годы, «штурм неба», утопленный в крови репрессий; голод тридцатых, после коллективизации; Москва, отгороженная кордонами от нашествия голодающих; Колыма 1938 года, расстрелы, холод, голод, побои; 1946 год – курсы фельдшеров и сражение с блатными: работая в приемном покое больницы, он возвращал обратно на этап блатарей, симулянтов, из-под гипса извлекая ножи, за все это был приговорен блатными, но тайное заступничество перед «авторитетом» врача Ф. Е. Лоскутова его спасло. Ф. Е. Лоскутова Шаламов называл праведником. Однако – «Богу не нужны праведники, те проживут и без Бога. Богу нужны раскаявшиеся грешники».

Судьба, действительно, жестока с праведниками – и с Лоскутовым, и с самим Шаламовым, словно непрерывно испытывая их на прочность. Какое воздаяние они получат и где – нам неизвестно.

В одной из последних своих тетрадей Шаламов напишет:

Я не просил пощады

У высших сил,

У рая или ада

Пощады не просил.

Он считал долгом сделать свое дело художника: написать о Колыме так, чтобы запомнили о ней навсегда. И дать какой-то нравственный пример людям этим делом.

«Я пишу не для того, чтобы описанное – не повторилось. Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому.

Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок – не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе».

Это он сделал. Так он и жил, опираясь не на надежду, славу и успех, а на долг, нравственный императив. «В моей жизни не было удач», – писал Варлам Тихонович. Удары судьбы следовали один за другим, начиная с 1918 года: чтобы прокормить семью и ослепшего отца, он торговал пирожками на базаре. Последний удар – интернат для инвалидов, слепота, глухота…

Но стихи были с ним до самого последнего дня.

…Как ни трудна эпоха,

Я был ее сильней…

В каждой написанной им строке он предельно искренен, за каждым словом – его сердце, его ум, не знавшие хитрости, корпоративных интересов, приспособленчества ни к государству, ни к Западу.

Часто он кажется противоречивым, но это естественное свойство большого таланта, видящего вещи объемными, а каждая идея, человек, явление искусства или жизни – не плоскость, не однозначность, а сгусток энергии, творческой энергии, и постигать его, наверное, надо, рассматривая в объеме, в глубине, многообразии. (Вспомним А. Блока: «спасительный яд творческих противоречий. Собр. соч., т. 7. М. – Л., 1963. С. 24.) Этот «яд» спасает от самолюбования, убеждения в собственной непогрешимости, стремления поучать людей, от ограниченности и жестокости.

Не торопиться наклеивать ярлыки, не выдергивать цитаты, а всмотреться, вчувствоваться, осмыслить… Так надо читать и прозу, и стихи Шаламова, многозначные, многослойные, при кажущейся простоте – проникнутые глубокой символикой и апелляциями к религии, философии, фольклорным и художественным текстам, живописи и музыке. «Мастерство такое, что не видать мастерства», – говорил Л. Толстой о И. Репине. Таково мастерство и Шаламова. Тем больший интерес для исследователя представляют его тексты, которые надо «вскрыть», чтобы обнаружить их структуру, ритм, культурный контекст, знаковую систему. То, что делал Шаламов по творческому наитию, по велению высшей сущности, можно попытаться расшифровать и сделать доступным не только интуиции, непосредственному «синтетическому» восприятию, но и научному исследованию, анализу.

Прекрасную книгу по своему глубокому пониманию текстов Шаламова написала Елена Васильевна Волкова – «Трагический парадокс Варлама Шаламова», М., 1998. Е. Волкова пишет в предисловии к своей книге: «Шаламов видит трагические парадоксы в самой жизни, он прибегает также к парадоксу как способу преодоления трагизма, ужаса и абсурда, в которые оказался погружен человек XX века».

Блистательны работы Елены Михайлик (Австралия), свою диссертацию на соискание степени доктора наук посвятившую творчеству В. Шаламова. «Рассказ «Ягоды» написал человек, сражавшийся при Армагеддоне и знающий, что мертвые не восстали», – пишет Е. Михайлик, прозревая истинно библейский подтекст в маленьком рассказе Шаламова, «анекдоте», как сказал бы Солженицын, пророк в своем отечестве.

Замечательные работы посвятили Шаламову российские исследователи Е. Громов, В. Есипов, Ф. Апанович (Польша), Л. Токер (Израиль), М. Берутти (Франция), Л. Клайн (США), Минако Токаги (Япония) и многие другие.

Читатели все-таки есть, несмотря на засилье кича. «Духовный голод», о котором писал Н. Бердяев («Судьба России», «Ростов-на-Дону», 1997, с. 28), еще не подавлен агрессивными суррогатами культуры. Студенты МГУ, школьники Череповца, инженер из Омска, учитель из Сургута, итальянский профессор, преподаватель Сорбонны – в их словах и письмах есть понимание творчества Шаламова и глубокое уважение к его личности и судьбе.

Я вижу с отрадой, что совсем молодые люди даже более восприимчивы к подтексту прозы Шаламова, может быть, это объясняется свободой мышления, незашоренностью, знанием Ветхого и Нового Заветов, интересом к учениям философов древних и новых. Или просто поисками смысла жизни, чуткостью молодого сердца…

Недаром самому любимому своему прижизненному сборнику стихов «Дорога и судьба» (1967) Шаламов хотел дать эпиграф из «Тристана и Изольды»:

Разве дело в звуках моего голоса?

Звук моего сердца – вот что ты должна

Была услышать.

Книга писем читается как повесть о героически достигнутом автором в нравственном и литературном плане, о крушениях в личной жизни – в любви и дружбе, о горьком предвидении будущего человечества и радостях жизни – привязанность женщины, кошки. Природа входит живым существом в мир людей. Клен перед окном, букет пионов…

Но даже малые радости непрочны – погибает кошка, спиливают клен, уходит любимая женщина.

Но не разрушает это его, живущего для высших ценностей, для поэзии, разговора с Богом, для познания души человеческой, для утверждения памяти – очищающего, божественного дара.

Письма расположены по корреспондентам, а затем – по хронологии.

Эпистолярное наследие В.Т. Шаламова охватывает 1952–1979 годы, что связано с известными обстоятельствами его биографии. Может быть, вынужденное писание «в стол» прозы, а часто и стихов, неутоленное желание высказаться перед живым и близким читателем сделало письма Шаламова, казалось бы, избыточно щедрыми – в них устремлялись те слова, чувства, мысли, которые иначе он не мог высказать и закрепить.

Письма В. Шаламова блистательны. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочесть его письма Б. Пастернаку, А. Солженицыну, Н. Мандельштам, Ф. Вигдоровой, Ю. Шрейдеру, И. Сиротинской, А. Кременскому и др. Он искренен и открыт в переписке – для него это возможность высказаться, столь им ценимая. Тот «звуковой поток, выталкивавший на «решетку мысли»[1], который постоянно бушевал в его мозгу и, когда находил слушателя или читателя, радостно устремлялся в форму письма, часто письма-эссе, в форму эмоционального, захватывающего рассказа.

Основной поток приходился на долю обсуждения работы художника, роли искусства в жизни, не получая отклика на непечатаемые рассказы и стихи, он вьшивался в письменные и устные беседы, увы, не всегда находившие адекватный ответ у корреспондентов, живших активной творческой и повседневной жизнью.

Письмо, пожалуй, как никакой другой документ, открывает читателю личность автора: глубокая эмоциональность, стремящаяся не только к самораскрытию, но к «редчайшему», как говорит и сам Шаламов, стремлению вывернуть душу до дна. Удивительно ли, что, обладая такой особенностью, переписка драматична, порой как пьеса:

– оборванная трагическими обстоятельствами на высочайшей ноте переписка с Б. Пастернаком, душевно близким человеком, гением, живым Буддой;

– затухающая переписка с колымским товарищем – A3. Добровольским, пресеченная неизлечимой его болезнью;

– семейная переписка с женой, дочерью, так ясно показывающая отчуждение от родных, идеалом которых представляется отец в роли мирного сухумского садовода;

– недолгая и яркая дружба с Н.Я. Мандельштам, но «болельщицкие» ее наклонности явно отталкивают независимого и твердого Шаламова;

– короткая («нашла коса на камень») переписка с Г.Г. Демидовым, одним из лучших людей, по словам Шаламова, встреченных им на Колыме;

– Ю.А. Шрейдер, наполнявший свои письма занимательными философскими и филологическими текстами, и привлекая, и раздражая В.Т. своими стихотворными упражнениями: «никакой Бог не сделает Вас поэтом…»

И много, много людей втянуты в орбиту общения с В.Т. – колымские друзья (колоритнейший человек, доктор Ф. Лоскутов, бывший чекист В. Кундушидр.). Писатели и поэты (Ю. Домбровский, А. Жигулин, Ф. Искандер и др.) – кто мимолетно, кто серьезно касался его «горящей судьбы».

– Близкие и дорогие В.Т. люди – Н. Столярова, И. Сиротинская, Я. Гродзенский, А. Авербах и др.

Впервые образ Шаламова – «анахорета», созданный ПЧ («Прогрессивным человечеством»), которое он не пускал на порог, потерпит столь яркое поражение от самого автора.

С какими замечательными малоизвестными до сих пор нам людьми – Лидия Максимовна Бродская, Наталья Александровна Кастальская, тот же Федор Лоскутов – знакомит нас эта переписка. И таковы их душевные свойства, что они становятся нам близки и дороги. И тут мы подходим к самой важной для В.Т. проблеме – памяти. Помнить каждое доброе слово и чувство, каждую тонкую мимолетную мысль и свыше всего – добрый и светлый поступок! Помнить. И тогда, может быть, мир будет лучше – в нем растворится память и осветит все жалкое и жестокое в нашем мире.

Переписка систематизирована по корреспондентам. Начальная дата первого письма определяет место переписки с каждым корреспондентом в общей композиции книги.

Комментарии расположены непосредственно после завершения переписки с данным лицом.

Отдельный раздел составляет переписка с И.П. Сиротинской, объединенная через комментарии с ее воспоминаниями, частично опубликованными в «Шаламовском сборнике», вып. 1. Раздел значительно пополнен текстами мемуарными и эпистолярными.

И. Сиротинская

Воспоминания

Моя жизнь – несколько моих жизней

ПРИМЕЧАНИЯ

Автобиография В. Т. Шаламова «Несколько моих жизней» – «Моя жизнь» имеет два основных варианта и много разночтений. Один из вариантов неоднократно публиковался («Стихотворения». М., 1988), «Воспоминания» (М., 2001).

В настоящем издании публикуется вариант, названный автором «Моя жизнь». К сожалению, не все тетради сохранились вследствие несанкционированных обысков и хищений архива.

Однако и в сохранившемся тексте имеются значительные разночтения с опубликованным, потому представляется необходимым сделать его известным исследователям и читателям Шаламова.

Подлинники рукописей хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 78.

Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагерях и в ссылке. По существу я еще не старый человек, время останавливается на пороге того мира, где я пробыл двадцать лет. Подземный опыт не увеличивает общий опыт жизни – там все масштабы смещены, и знания, приобретенные там, для «вольной жизни» не годятся. Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован. Подобно тому, как медицинские права, приобретенные в лагерной фельдшерской школе, действительны только в пределах Дальнего Севера, как давал когда-то «разъяснения» Магаданский Санотдел.

Мне нетрудно вернуться к ощущению детских лет. Колыму же я никогда не забуду. И все же это жизни разные. «Там» – я не всегда писал стихи. Мне приходилось выбирать – жизнь или стихи и делать выбор (всегда!) в пользу жизни.

Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я писал стихи всегда. И все-таки…

В одной из статей обо мне писали, что я прошел вместе с нашей страной по всем ее рубежам. Это – удачное выражение. Мне пятьдесят семь лет. И я хорошо помню Первую мировую войну – «германскую» войну, мобилизацию, телеги с новобранцами, пьяный «Последний нынешней денечек», немецких военнопленных, переловивших всех городских голубей. Примерно с 1915 года голубь перестал считаться священной птицей в Вологде.

В 1915 году немецкий военнопленный ударил на бульваре моего второго брата ножом в живот, и брат едва не умер – жизнь его несколько месяцев была в опасности, – пенициллина ведь не было тогда. Тогдашний знаменитый хирург вологодский Мокровский спас его жизнь.

Увы, эта рана была только предупреждением. Через три-четыре года брат был <убит>.

Оба моих старших брата были на войне. Второй брат был красноармейцем химической роты VI армии и погиб на Северном фронте в двадцатом году. Отец мой ослеп после смерти любимого сына и прожил тринадцать лет слепым.

Я помню хорошо «германскую войну» не из рассказов взрослых, а потому, что жизнь широким потоком переливалась за порог нашей квартиры, удары ее волн были порой тяжелы, иногда смертельны.

В 1915 году я написал стихотворение, пейзажно-военное, вроде полтавского боя, только с модернизацией военной техники, и отнес это стихотворение учителю русского языка.

Я хорошо помню классный зал, резкий боковой солнечный свет на паркетных плитах, задевающий голову учителя. Ширяев, кажется, была его фамилия.

Ширяев разобрал мое стихотворение по всей прозаической строгости. Главное внимание было уделено не подражательности, не погрешностям ритмического порядка, не образной малокровности. Речь шла о недопустимости инверсии, не <в> первом, но все равно в том беспомощном стихотворении была такая строка:

Вот кавалерия неслась, в столбах пыли взвиваясь.

Учитель говорил, что надо писать «Вот, в столбах пыли взвиваясь, кавалерия неслась» – так и складнее, и правильнее с точки зрения русской грамматики.

Я хотел сказать, что это будут два разных стихотворения, но выразить своей мысли не мог и был посрамлен и распят. Это меня не огорчило. Я слушал рассуждения о чистоте русского языка с полным равнодушием – мне казалось, что учитель просто чего-то не понял, и быстро забыл этот разговор в школьных играх, в возне на большой перемене.

Но потому, что я вспоминал этот случай много раз в течение всей моей жизни, – я думаю сейчас, что это было большой душевной травмой.

Пушкин, дескать, так бы не писал.

Несчастье наших школьных программ по русской поэзии в том, что, для начала знакомя с великим русским поэтом, детей заставляют постичь, зазубрить, заучить несуществующие достоинства такого слабого стихотворения Пушкина, подражательного, растянутого, выспренного, как «Воспоминания в Царском Селе».

Научить любить Пушкина по этому стихотворению невозможно. Оттолкнуть от поэзии, изучая такое стихотворение как образец, можно. Так и бывает.

Стихи я писать не перестал, но к взрослым перестал обращаться со своими стихами и не показывал их никому целых двадцать лет – до 1927 года, до Н.Н. Асеева.

Вот какого рода травма может быть из-за нечуткости, неосведомленности учителя. Элементарный поэтический прием инверсии был учителю русского языка неизвестен и вызвал холодный огонь критики.


Всю жизнь я вспоминаю косое желтое солнце из окна на плитах паркета, звук, свет из-за плеча учителя.

Много лет позже я вздрогнул перед одной картиной в Третьяковской галерее. Таким был желтый солнечный свет на каменном квадратике пола, так же луч солнца задевал лысый череп одного из людей. Это была картина Ге – «Что есть истина». Это была школа моего детства, мой первый разговор с взрослым о стихах.

Картина Ге – не бог весть что ни с сюжетной, ни с живописной точки зрения. Но к каким-то жизненным аналогиям, к каким-то совпадениям она, как и всякое настоящее произведение искусства, – зовет.

В живописных пейзажах такого рода ощущения более часты. Часты они в музыке и особенно часты – в поэзии. Истинной поэзии без этих «совпадений» и не бывает. Но все это было понято много позднее.

Травма же, полученная от школьного учителя, вызвала недоверие к Пушкину ранее всего. Ибо ведь я чувствовал свою правоту. Мне подсказала жизнь, и жизнь оказалась сильнее Пушкина, от имени которого осмелился со мной говорить школьный учитель.

Случилось так, что в жизни моей не было человека, который открыл бы мне поэзию – русскую поэзию. Этим человеком мог бы стать брат, отец, мать, дядя, школьный учитель, который прочел бы со мной живым языком живые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Мне не открыл поэзии никто. Мама моя могла бы это сделать, как я догадывался позже, уже в разлуке с семьей. Мама моя была человеком крайне нервной организации, которая плакала, слушая всякую музыку – не отличая в своем отклике минора от мажора. Симфоническая музыка, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов – на всякие случаи из классиков-авторов – я не мог сообщить ей ничего нового. Всевозможные стихотворные цитаты имелись у мамы на все случаи жизни, и именно поэтому я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную. О значении стихов в жизни людей будет речь дальше.

– Может быть, радио тебе поставить, – говорил я маме. Детекторный приемник уже появился тогда.

– Нет-нет. Я буду целый день плакать. Я не могу слушать музыку.

Через много лет мне рассказывал Пастернак, что не может в кино смотреть крупный план – слезы текут: «Лошадь какую-нибудь крупным планом покажут в хронике, а я – реву навзрыд», – так что мамина особенность не такая уж редкость.

Да маме и некогда было со мной – слепой отец был на ее руках.

Я двигался ощупью, от книги к книге. И в моей поэтической судьбе мне был близок раньше Хлебников, чем Пушкин, раньше Северянин, чем Блок. А с Тютчевым – высочайшая вершина русской лирики, – с ним я познакомился всерьез и сблизился уже взрослым, когда мне было чуть не сорок лет.

В моей жизни были периоды, «главы», когда приходилось выбирать: жизнь или стихи. И я не писал стихов по многу лет. И возвращался к ним при первой возможности со всей торопливостью и страстностью задыхавшегося бегуна. Но все это позже, много позже.

А пока была школа. Вологодская школа, дорогая преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, классный руководитель Елизавета Николаевна, преподавательница немецкого языка (одновременно Елизавета Николаевна заведовала кафедрой Вологодского пединститута), – обе они горячо верили в мое литературное будущее.

Я и сам чувствовал в себе большие силы, по-детски не умея найти их истинный масштаб.

Уроки литературы – как бы казенны ни были программы – были праздниками для меня. Истории – тоже. Историю читала нам Вера Николаевна Попова – не знаю ее судьбы.

Математикой я не интересовался, но учился на высшие отметки. Учение давалось мне легко и просто казалось немыслимым, что я не могу ответить на любой вопрос школы.

Екатерина Михайловна Куклина в 1921 году организовала у нас в школе кружок любителей современной поэзии, что свело меня с символистами – Бальмонтом, Брюсовым и Блоком. Подготовка к докладу познакомила меня со стихами этих поэтов глубже модного тогда «Каменщика». Брюсов оставил меня холодным. Бальмонт привлек своей музыкальностью, а до Блока я тогда еще не дорос. Наибольшее впечатление произвел на меня тогда Северянин не своим словарем, а великим искусством стиха, своей ритмической разнообразностью и совершенством.

Я и сейчас считаю, что поэтическая молодежь не должна пройти мимо такого мастера русской поэзии, исключительно чистого поэтического горла, – несмотря на всю пошлятину ряда его произведений. Северянин – настоящий поэт, поэт самой чистой пробы, новатор, показавший интонационные возможности русского стиха.

Северянин гораздо более истинный поэт, чем Бальмонт или Брюсов – очень далекий, в сущности, от поэзии человек, испортивший своих учеников, вроде Гумилева – поэта, в ком брюсовское начало губит то большое, для чего Гумилев был призван в жизнь.

С Северяниным связаны очень любопытные подробности, не очень значительные, быть может. Я показал книжку «Поэзо-антракт» своей тогдашней школьной подружке, и она вернула мне через неделю, отметив галочкой лучшие, по ее мнению, стихотворения «Поэзоантракта», – этот сборник, эта самая книжка попала мне на глаза через много-много лет.

Я перечел стихи сборника, лучшие – восемь или десять стихотворений – были как раз те, которые отметила мне школьная подружка. А ведь ей было четырнадцать, что ли, лет. Я подивился ее безукоризненному литературному вкусу, чувству.

Для чего я это рассказал? По моему глубокому убеждению, поэзия – это опыт. Стихотворение «Поэзия – дело седых» подвергалось неоднократной критике. Что, дескать, поэзия и молодость – синонимы. Да, есть такое выражение – поэзия молодости. Но чтобы выразить в художественной <форме> эту поэзию молодости, нужна художественная зрелость, нужен огромный душевный опыт, который у поэта не расхолаживает, а разгорячает, закаливает романтический огонь на сигнальных кострах эпохи. Для создателя произведения о поэзии молодости нужна художественная зрелость. А эта художественная зрелость достигается огромным личным опытом. Исторические исключения лишь подтверждают правила.

А вот восприятие поэзии, чужой поэзии, в юные годы острее, гораздо острее. Вот это-то восприятие поэзии и путают с поэтическим мастерством. Потребление путают с производством.

Но вернемся в Вологодскую школу времен Гражданской войны.

После смерти брата и слепоты отца жизнь в семье стала очень трудной.

Отец очень любил хозяйство – огороды, а также кур, уток, рыбную ловлю, охоту. К рыбной ловле он меня не приучил, к охоте – еще меньше. Ненавижу охоту и по сей день и горжусь, что за всю свою жизнь не убил ни одной птицы, ни одного зверя.

У отца были козы. Вот с козами я возился охотно, доил их. Коз отец держал до самой своей смерти. Последняя коза была украдена из сарая в ту самую ночь, когда отец умирал.

Для матери эта потеря была не катастрофой дополнительной, а освобождением от вечных хозяйственных забот.

Одно из страшных воспоминаний детства: улюлюкающая толпа несущихся по бульвару за удирающей красной белкой – крохотным напуганным существом – которое в конце концов убивают палками, камнями под рев, улюлюкание людей, которые в это время теряют все человеческое и сами обращаются в зверей.

Ловля таких забегавших в город белок на бульварах была традиционной городской забавой. Я видел эти страшные картины в детстве не один раз.

Вторым была смерть козы. Коза Тонька наелась какой-то дряни, заболела и умерла.

Ветеринара мы не звали, да и вряд ли были тогда какие-нибудь ветеринары.

Третья тяжелая потеря моего детства – это смерть лодки. Я очень любил лодку. Отец и второй брат ловили на ней рыбу, ездили за ягодами, а <я> любил ездить и один и с товарищами.

Весной ее торжественно красил отец, и запах краски на лодке был лучшим из весенних запахов городских – о весне, о лете, о воде. Зимой лодка стояла у стены под окнами нашей квартиры, оберегали, чтоб она не рассыхалась, потом пришла весна, когда лодку не красили – ни брату, ни отцу лодка уже пригодиться не могла, а я был слишком мал. Прошел еще год. Лодка стояла у стены. Еще зима… Лодку покрасили весной, и какие-то надежды вдруг родились снова: зачем ее красят? Но оказалось, что сосед просил поудить рыбу. Осенью лодку поставили на старое место. Этой осенью я уехал в Москву и попрощался с лодкой. Днище уже прогнило, краска облупилась.

Лодка молчала, лежала на привычном своем месте.

Она умерла позже своих хозяев, так и не побывав больше на реке, на воде.

Я хорошо помню февральскую революцию – как легко рухнул в сырой весенний день орел – огромный, чугунный, обвязанный канатом, сорванный, сдернутый с фронтона мужской гимназии.

Помню и Октябрьский переворот, в Вологде более будничный, чем свержение самодержавия, но в то же время и более значительный по разговорам взрослых, по тревоге общей.

В школе удивительным образом появился преподаватель политэкономии Позняков – в красных галифе. Позняков читал нам политграмоту по Коваленко, был тогда такой популярный учебник, изданный массовым тиражом на газетной бумаге, слепым шрифтом: «Учебник Политграмоты в вопросах и ответах».

Применительно к этому и обучал нас Позняков. Красные галифе мелькали в городе несколько месяцев на всех улицах – Позняков успешно ухаживал за Тамарой Грегори, дочкой доктора Грегори.

Я хорошо помню Кедрова[2] – командующего Северным фронтом, помню его вагон.

Помню латышей – в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом.

Урок с неловким сочинением стихов не пропал для меня даром. Опасные мои литературные занятия я проводил в глубокой тайне от взрослых. Едва кончал готовить уроки, я принимался за таинственную игру, в которую я играл, и, избегая карандашей, щепками, спичечными коробками я разыгрывал про себя Гоголя, «Дубровского» Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма.

Игры эти длились чуть не каждый день, целыми часами.

Родители мои, видя, что ничего опасного в этой игре нет, не мешали мне. Этот театрализованный пересказ для себя всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф был в моем полном распоряжении.

Впрочем, Александр Дюма был не из отцовского шкафа. В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Стены тюрьмы были разрушены – остались только комнаты на втором этаже, где хозяйничала краснощекая библиотекарша Маруся Петрова, кажется.

Год знакомства с этой библиотекой был очень ярким для меня. Дюма, Конан Дойль, Понсон дю Террайль[3], Густав Эмар[4], Майн Рид, Виктор Гюго, Капитан Марриэт[5] – все в золотых переплетах ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.

Помню, были в большой моде антирелигиозные диспуты.

Я сам был участником этих диспутов. Мой отец, слепой священник, ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью.

Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной.

Помню, как в железнодорожном клубе он, увлекшись, повернулся во время речи в сторону и говорил, говорил в кулисы, в стену, и мне стоило большого труда повернуть его к слушателям. Он увлекся и ничего не замечал.

Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле – спал днем. Я пытался его будить – врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.

Семья рассыпалась. Вышла замуж сестра.

Отец водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь. На празднике свержения самодержавия – отец тоже меня водил, чтобы запомнил это. Ходил я на все демонстрации праздничные Октябрьской годовщины – узенькие ленты с красными знаменами – год от года все уверенней и гуще ряды демонстрантов. Митинги на футбольном поле перед театром.

Впервые виделись мной полеты Ньюпора – крошечный одноместный самолет, аэроплан, как тогда назывался, с брезентовыми крыльями. Перевернувшийся самолет и вдребезги разбитый пропеллер, кусочек которого я долго хранил, как реликвию.

«Высшей Инженерной дистанции» вологодский работник, тогда молодой конструктор Ильюшин[6]. Его уже тогда нам, ребятам, показывали издали.

Взрывы артиллеристских складов – несколько дней подряд. Аресты в городе.

Пожар в страшную засуху 1920 года, унесший треть города – все Заречье.

(Отсутствуют тетради 4, 5, 6.)

* * *

Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогубый, был человеком решенных вопросов. Он и слышать не хотел о каких-то сомнениях кого-нибудь своих.

Хочешь работать – научим, поможем, не хочешь – вот тебе бог и порог.

Научиться у него работе журналистов было можно, он не гнушался инструкциями по черновой работе очеркиста. Бывший министр просвещения ДВР, бывший профессор кафедры русского языка в Пекине.

– Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял – нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?

– Зеркала, – сказал я.

– Зеркала? – раздумывая, спросил Третьяков. – Не зеркала, а кубатура.

Ходил к нему из Гендрикова Тренин[7], Харджиев[8], Волков-Ланнит[9].

Поэтов ни будущих ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу.

На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» – меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос – как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.

У меня были кой-какие соображения на этот счет.

Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».

– Вот, – сказал Сергей Михайлович, – напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?

– Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, – робко забормотал я.

Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:

– По общим вопросам мы сами пишем.

Больше я на Малой Бронной не бывал.

Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи – о дожде, о солнце, о всем, что в Лефе запрещалось.

Отнес в «Красную новь», консультантом там был Митрофанов[10] – автор повестей «Июнь – Июль» и «Северянка». Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.

– Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов.

Я перечел отвергнутые стихотворения.

Игрою детской увлеченный,

Я наблюдаю много лет,

Как одноногие девочки

За стеклышками скачут вслед.

Мальчишки с ними не играют,

А лишь восторженно галдят,

Когда такая вместо рая

Вдруг попадает прямо в ад.

И неудачнице вдогонку

Запустят в спину кирпичом[11],

На то она ведь и девчонка,

Им все, девчонкам, нипочем.

Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано, что для всех моих настроений существовали чужие стихи, чужие ритмы, чужие слова, которые я и вспоминал. Очень редко случалось, что я ничего не вспоминал, ничего не находилось в голову из великого множества стихотворных строк, задержавшихся в мозгу, – чтобы помочь или погубить меня? Этого я не знал.

Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <…>

<В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера».>

Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах».

Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.

Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадмуазель Фифи» Мопассана.

Написал 150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще.

Написал 200 стихотворений. В трех тетрадях <их> берег. Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанное, пока я был на Колыме.

Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.

И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете – худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это – разные миры. Журналист, газетный работник – это помощник своих хозяев. Писатели же – судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником.

Художественное изображение событий – это суд, который творит писатель над миром, который окружает его. Писатель всесилен – мертвецы поднимаются из могил и живут.

Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое. Но что у меня свое. Бесспорно свое. Жизнь все еще не выливалась в стихи так, как это надо было сделать. Мало крови я отдавал слову. Стиху надо было отдать судьбу и собственную кровь. Надо писать о своем и по-своему. Я понимал это, но бесспорного решения все же не находил. Может быть, я – новый Грин?

Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали. Ни в одном рассказе мне не отказали, кроме рассказа, который шел по конкурсу «Правды» – на короткий рассказ. Конкурс – весной 1936 года был еще не кончен, когда меня вызвали письмом в редакцию, хотя все это было «под девизом» с прочими онерами закрытого конкурса. Бронштейн[12] беседовал со мной.

– Мы решили напечатать ваш рассказ.

– Ну, что ж.

– Только вот техницизма кружевного дела поубавьте да кроме вашей старушки кружевницы введите героиню помоложе.

Я ушам своим не верил.

– Но ведь легче написать новый рассказ. Ведь в рассказе пять страниц на машинке.

– Дело ваше.

– Давайте рассказ назад.

Не заходя домой, я отослал «Паву и древо» – так назывался рассказ о вологодской кружевнице в «Литературный современник» – и через неделю получил письмо от Козакова[13], что рассказ принят, идет. Рассказ напечатан в майском[14] номере «Литературного современника» – уже после моего ареста.

В Москве есть человек, который является как бы дважды моей крестной матерью – Людмила Ивановна Скорино, рекомендовавшая когда-то самый первый мой рассказ «Три смерти доктоpa Аустино» – в «Октябрь» в 1936 в № 1 Панферову[15], Ильенкову[16] и Огневу[17] и в 1957 году в «Знамени» напечатавшая впервые мои стихи – «Стихи о Севере».

Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необщего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой. В 1938 году первая книжка прозы. Потом – вторая книжка – сборник стихов.

В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали:

– Мы к вам с обыском. Вот ордер.

Это было крушение всех надежд. Будто снова я стоял в коридоре Вологодского отдела народного образования и ждал решения.

А вот и решение: «В командировке в высшее учебное заведение отказать». Ая ведь кончил школу лучшим учеником. Ничего так не хотел, как учиться, учиться.

Донос на меня писал брат моей жены <Борис Игнатьевич Гудзь> .

С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы – всех, – кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить. Камера была набита битком военными, старыми коммунистами, превращенными во «врагов народа». Каждый думал, что все – страшный сон, придет утро, все развеется и каждого пригласят на старую должность с извинениями. Но время шло – почтовым ящиком Бутырской тюрьмы служила деревянная дверь в бане. На красноватых, как будто политых человеческой кровью метлахских плитах бани Бутырской тюрьмы нельзя было нацарапать никаким инструментом ни одной черточки. Знаменитый химик позаботился о том, чтобы сделать тюремные плиты крепче стали. В допросных коридорах, на стенах «собачников» – приемных, карантинных камерах тюрьмы были зеленые стеклянные плитки такого же непробиваемого рода. Никакая краска, ни химический карандаш – ничто не ложилось на эту проклятую плитку. Можно было ведь сделать на них краткое, но важное сообщение, знак, по которому другой человек, еще остававшийся в тюрьме, мог сделать важные выводы. Но стены Бутырки были мертвыми, <стеклянными>, а вывод на прогулочном дворе не приводил обычно к цели. В тюрьме все искусно разобщены физически – так же, как в лагере люди разобщались морально, там незримые стены.

В тюрьме живет единство, дух товарищеской солидарности, но – простота отношений – два мира – разделены тюремной решеткой, а это всегда сближает и тех, надзирателей, и нас, следственных арестантов.

Люди в следственной тюрьме делятся на два рода. Подлецу, когда он попадает невиновным в тюрьму, кажется, что только один он – невиновен, – а все окружающие его – несомненные государственные преступники. Как же – их арестовало НКВД, которое никогда не ошибается. Порядочный человек, когда он попадает в тюрьму, рассуждает так: если меня могли арестовать невинно, незаслуженно, как выражались в 1969 году газеты (как будто можно в отношении репрессий применить прилагательное «незаслуженное». Репрессия есть репрессия. Это государственный акт, в котором личная вина пострадавшего имеет второстепенное значение), то и с моим соседом по камере может случиться то же самое.

Я вскоре стал старостой камеры и несколько месяцев пытался помочь людям обрести самих себя. Трудная это штука, но успокоить новичка очень важно.

Но мне следует вернуться к тюремной двери, к тяжелой двери бани Бутырской тюрьмы. Баня – день отдыха арестантов. Выход на воздух, перемена, стирка белья, движение, движение, небо, какие-то живые лица новые, а самое главное – посещение бани – это обмен новостями.

Единственный почтовый ящик Бутырской тюрьмы – это серая дверь, изрезанная тысячей ножей и тысячей гвоздей, обломком железа и жести, которые арестанты хранят, собирают, ищут в течение целой недели, берегут от обысков, от высококвалифицированных обысков, которые называют в Бутырской тюрьме «сухой баней».

Этот регулярный обыск – сухая баня – Бутырской тюрьмы заслуживает целой поэмы, но я сейчас об обыкновенной бане, точнее, о большой двери. Банная дверь не защищена метлахскими плитками. Она деревянная, с одной стороны, где раздевалка, выход и обита железом, с другой, внутренний.

Когда-то начальство, несомненно, обивало все двери железом листовым, но терпение все превозмогает, а арестанты очень терпеливы. Дверь снова покрывали надписями, как выломанные доски в заборе около железнодорожной станции, которые как ни заделывай – все равно выломают десятки, тысячи безымянных хранителей традиций и привычек.

Дверь в баню меняли, изломанное и исчерченное железо. Но это стоило слишком дорого, и администрация только закрашивала все написанное. Время от времени меняли обшивку дверей целиком. Дверь превращалась в огромную грифельную доску, на которой новые сотни людей могли выскребывать свои сообщения, свои SOS. Что же это были за сообщения? «5» – самая краткая форма, доступная каждому. Этой надписи ждет какая-нибудь 80 камера, где Федоров, чье дело и ход следствия камере хорошо известен, несколько времени назад взят из камеры – по-видимому, получил срок, переведен. Значит, Федоров, новый Федоров, мечтавший о свободе, получил пять лет, несмотря на свою полную невиновность. А что же ждет его однодельца, который обвинен по рассказам Федорова в гораздо более серьезных преступлениях?

Вот, значит, как сейчас судят. Пять лет. И еще – Федоров еще никуда не отправлен, он здесь, еще вчера рядом с тобой, еще вчера он нацарапал эту кровоточащую свежей кровью надпись. Может быть, он пришлет и записку. А может быть, стоит попытаться передать записку и ему. Значит, судят и судят, все параши, все слухи вонючи так же, как тюремная «параша».

Вот как много может дать такая краткая надпись. Те, кто ждет, тут и истолковывают надписи на двери. И сам царапает. Сам отвечает. Почтовый ящик работает на славу.

Двойной оборот тюремного замка, вызовы (с вещами, или с инициалом, как мрачно, острили тюремные остряки). Поговорка – лучше быть здоровым на воле, чем больным в тюрьме. Новые люди – перепуганные, растерянные. Приятно было видеть, как в человеке просыпается человек. Как он постепенно опять начинает жить – пусть тюремной жизнью. Вот он рассказывает новости, вот он смело протягивает миску за добавкой. Значит, он ожил. Тюремные профессора, доценты – целый университет, лекции. Толсторожий Ленька, злоумышленник из Тумского района Московской области, юноша – житель глухого московского села, совершивший то же преступление, что и чеховский злоумышленник, – отвинчивал гайки от рельс железной дороги на грузила. Ленькино следствие длилось долго. Его обвинили во вредительстве, по пятьдесят восьмой статье, пункт 7, Ленька молился на тюрьму. Бутырская камера показала ему свет, была лучшим временем его жизни. Здесь так сытно. И люди все такие хорошие.

И рядом с толстым, бледным Ленькой на нарах – генеральный секретарь общества <политкаторжан Андреев>.

<Далее тетради отсутствуют.>

<p><Тетрадь без номера></p>

Были рассказы и другого рода – на материале живой жизни. Таким был рассказ «Пава и древо», напечатанный в № 5[18] журнале «Литературный современник» за 1937 год в Ленинграде. Это рассказ об ослепшей вологодской кружевнице, которой сделана операция, – простенький, наивный.

В эти же годы было написано вчерне несколько десятков рассказов – все пропало во время войны и моих скитаний на Дальнем Севере. Пропали и три тетрадки со стихами. Восстановить их невозможно, да, наверное, и не нужно. Рассказов я не жалею, потому что нашел недавно рукопись одного из этих старых рассказов. Он плох, безличен.

Я никогда не пытался написать роман, даже подумать боялся над столь сложной архитектурной формой. Но над рассказами я думал много – и раньше и теперь.

С 1937 года по 1956 год я был в заключении. Условия Севера исключают вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи – даже если бы «написалось». Я четыре года не держал в руках книги, газеты. Но потом оказалось, что стихи иногда можно писать и хранить. Многое из написанного – до ста стихотворений – пропало безвозвратно. Но кое-что и сохранилось.

В 1949 году я, работая фельдшером в лагере, попал на «лесную командировку» – и все свободное время писал – на обороте старых рецептурных книг, на клочках оберточной бумаги, на каких-то кульках.

В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона, в верховьях Индигирки, на тогдашнем полюсе холода и писал день и ночь – на самодельных тетрадях.

В 1953 году уехал с Колымы, поселился в Калининской области, на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонницами-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени – мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь – стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строчки, не сумею написать всего, что хотел.

В 1953 году в Москве встретился с Пастернаком, который незаслуженно высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.

Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работал в журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры, науки, искусства.

Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, но в 1957 вернули все назад. Только журнал «Знамя» напечатал шесть стихотворений – «Стихи о Севере». Этот цикл встретил положительную оценку у рецензентов «Литературной газеты».

В 1958 году в журнале «Москва», в № 3 опубликовано пять моих стихотворений.

В «Дне поэзии» 1961 года напечатали стихотворение «Гарибальди в Лондоне».

Переводил для «Антологии грузинской литературы», для сборников чувашских, адыгейских поэтов стихи Радована Зоговича[19] для издательства «Иностранная литература».

В издательстве «Советский писатель» в 1961 году вышел небольшой сборник «Огниво», получивший ряд положительных рецензий («Литературная газета», «Литература и жизнь», «Новый мир»).

В сборнике этом пятьдесят три стихотворения, а написал я около тысячи.

Сдал сборники «Шелест листов» – в «Советский писатель» и «Вода и земля» – в «Молодую гвардию»[20].

Написал несколько десятков рассказов на северном материале, десятка два очерков.

Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное – деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу. В коротком рассказе достаточно одной или двух таких подробностей. В последних рассказах Бунина, только, конечно, не таких, как «Чистый Понедельник», а гораздо лучших, есть кое-что похожее на настоящую прозу будущего. Есть кое-что и у Сент-Экзюпери <зачеркнуто>.

Думается, что короткая фраза, входящая снова в моду, после двадцатых годов не отвечает традициям русского языка, духу и природе русской прозы Гоголя – Достоевского – Толстого – Герцена – Чехова – Бунина…

Бабель принес короткую фразу из французской литературы.

Что касается стихов, то космос поэзии – это ее точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образа – безграничны.

Возврат к ассонансу от рифмы для русского языка бесплоден… Корневые окончания – обыкновенный ассонанс. «Свободный» стих и белые стихи могут быть поэзией, но это поэзия – второго сорта.

Вот почти все, что мне хотелось Вам сказать.

Это – не автобиография. Жизнь я видел слишком близко, и говорить о ней надо не таким голосом. Это и не рецензия на собственные вещи. Это – литературная нить моей судьбы.

С уважением В. Шаламов. <Черновик письма к Л. Скорино>

<1964>


В 1923 <окончил> школу II ст. в г. Вологде.

1924 Кунцево, кожевенный завод, дубильщик.

1925 -:-

1926 <поступил> I Московский Университет, факультет советского права.

1927 -:-

1928 -:-

1929 арест, г. Красновишерск, лагерь.

1930 Березники Уральской области.

1931 Березники – ТЭЦ – зав. бюро экономики труда.

1932 Москва <работа в журнале> «За ударничество».

1933 <работа в журнале> «За овладение техникой».

1934 <работа в журнале> «За промышленные кадры».

1935 -:-

1936 -:-

1937 арест и Моя Колыма.

1938 -:-

1939 -:-

1940 -:-

1941 -:-

1942 -:-

1943 -:-

1944

1945

1946 Окончил фельдшерские курсы.

1947

1948

1949

1950

1951 Освободился и работал фельдшером вольнонаемным.

1952

1953 Отъезд на материк. Работа агентом по техн. снабж.

1954 Озерки и Решетниково, торфопредприятие.

1955 агент по техн. снабжению.

1956 Реабилитация, приезд в Москву – работа в журнале «Москва», много очерков.

1958 Москва. Заболевание

1959 и переход на пенсию.

1960 Пенсионер II гр.

1961 Пенсионер. Выход стихов «Огниво» <сборника стихов>.

1962

Соц. происхождение – сын священника.

<1961>

Начало

Мне шестьдесят лет. Я горжусь, что за всю свою жизнь я не убил своей рукой ни одного живого существа, особенно из животного мира. Я не разорил ни одного птичьего гнезда, не умел стрелять из рогатки, не держал в руках охотничьего ружья и иного оружия.

Это привело меня к глубокому конфликту с моей семьей, отдалило от отца и сделало, как ни странно, безрелигиозным.

Я в юности думал, как сказать в графе о социальном происхождении, что написать вместо «сына священника». Неведомая сила учила меня на сына охотника, сына охотника-промысловика. Это тоже было неладно – нужна была справка из колхоза. Тот же кустарь, еще свободная профессия. Но все это было неважно.

Я не вегетарианец, не толстовец, хуже, чем толстовская фальшь, нет на свете.

Я умею мстить.

Как я ненавидел потом этот стальной нож – стальной белый нож перочинный с двумя лезвиями и отверткой. Я не взял нож на память об отце, когда отец умер – в 1933 году.

Почему?

– Ты всегда был не такой, как все. Все смеялись над тобой, и отец твой тоже. Что ты не зорил гнезд, не стрелял из рогатки. Мне было за тебя стыдно.

Стыдно!

Да! Такой знаменитый охотник – отец.

Вещи любили отца.

Ножик моего детства сохранился до смерти.

Неуклюжая больная моя мама, которую заставили насильно вести хозяйство, где пятеро детей, – вместо того чтобы слушать музыку, читать стихи. Ей ничего не оставил отец, кроме молитв в церкви, к которой сам он был в высшей степени равнодушен.

Я счастлив тем, что я успел сказать – после смерти отца, что я о ней думаю.

После этого прощального разговора мы оба знали, что <раньше>… Я вымыл ей ноги – ей было очень трудно сгибаться на уродливых руках, вымыл их теплой <водой> и поцеловал.

И мама заплакала.

Два старших сына знали в совершенстве оружие, а Сергей стрелял – до самой своей смерти был лучшим, чуть не легендарным охотником города.

Мои вкусы были иные, и я их сумел защитить, несмотря на насмешки.

Отец сам меня учил, как снимать шкуру с зайцев, кроликов.

Как <рассказать> – я сам умел – память может сохранить все давнее.

Но я никого не зарезал, ни одного кролика, ни одной козы, ни одной курицы.

Нанимать для этого кого-то, для такой работы было нельзя.

Кто убивал кроликов, я не знаю. Думаю, что отец – ощупью в сарае.

Охота с ружьем не разрешается православному духовенству, но рыбная ловля даже рекомендовалась. Охотничья страсть отца нашла разрядку в рыбной ловле.

В Америке же, на Алеутских островах, где отец был православным миссионером, более десяти лет охотился, его страсть находила выход.

Я видел много американских фотографий отца с ружьем, <стреляет> – на байдарке.

Я пытаюсь все это сказать в стихах, в рассказах – или в том, что называется рассказами.

И не случайно свою автобиографию я начал с памяти <о> животных.

Я привык отвечать ударом на удар.

У отца был козы. Я был их пастухом.

Поймали большую рыбу, щуку, и я думал, что ее отпустят сейчас назад в реку, где она… Но щука выскочила на песок и билась, каждым прыжком приближаясь к воде!

Но это были тоня отца, сети отца, лодка отца, и, наконец, ему принадлежала честь убийства.

Прыгнув, отец ухватил бьющуюся щуку за голову, пальцы, суставы в <жабры>, колени прижали светлое тело рыбы к песку, из кармана отец выхватил перочинный нож…

<1967>

Двадцатые годы

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые в сокращении – «Юность», 1987, № 11, 12.

Публиковались за границей по неправленому маш. экземпляру (А-Я. Париж, 1985).

Полностью публикуется впервые.

Подлинник рукописи хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства, ф. 2596, оп. 1, ед. хр. 6–9.

Литературная критика двадцатых годов еще не вышла из приготовительного класса и писала с орфографическими ошибками. Так, молодой Ермилов[21] называл Киплинга американским писателем, а Войтоловский[22] в учебнике по истории русской литературы, перечисляя героев «Евгения Онегина», назвал Гремина – персонажа оперы, а не поэмы. Совсем недавно литературовед Машинский[23] на обсуждении первого тома «Истории советской литературы» уверял, что «Рычи, Китай» Третьякова[24] – пьеса, а не поэма.

Конечно, были критики и пограмотнее – Фриче[25], Коган[26], но они не пользовались уважением ни у рапповских вождей[27], ни у лихих лефовцев[28].

Чтобы разнеслась

бездарнейшая погань,

Раздувая

темь

пиджачных парусов,

Чтобы

врассыпную

разбежался Коган,

Встреченных

увеча

пиками усов…

<В. Маяковский. «Сергею Есенину»>

Или:

Следите,

как у Лежнева[29],

на что уж

робок,

Тускнеет

злее прежнего

Зажатый обух…

<Н. Асеев. «Литературный фельетон»>

У лефовцев это считалось полемикой лучшего тона. Рапповцы же не «обыгрывали» внешности противника (любимый лефовский «прием»), не каламбурили, называя Ольшевца[30] «пошлевцем», а «сопролетарских» конструктивистов[31] – «сопля татарская». Рапповцы привешивали литературным противникам политические ярлыки по типу «чем вы занимались до семнадцатого года».

Леф опирался на «формалистов». Шкловский[32] – крупная фигура Лефа, был тем человеком, который выдумывал порох, и для формалистов был признанным вождем этого течения. Ленинградцы Тынянов[33], Томашевский[34], Эйхенбаум[35] – все это были эрудиты, величины солидные, недавние участники тоненьких сборничков ОПОЯЗа[36]. Пока в Ленинграде формалисты корпели над собиранием литературных фактов, Москва создавала эти литературные факты.

Двадцатые годы – это время литературных сражений, поэтических битв на семи московских холмах: в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го МГУ, в Клубе Университета, в Колонном зале Дома Союзов. Интерес к выступлению поэтов, писателей был неизменно велик. Даже такие клубы, как Госбанковский на Неглинном, собирали на литературные вечера полные залы.

Имажинисты[37], комфуты[38], ничевоки, крестьянские поэты; «Кузница»[39], ЛЕФ, «Перевал»[40], РАПП, конструктивисты, оригиналисты-фразари и прочие, им же имя легион.

Литературные битвы развивались по канонам шекспировских хроник:

Сцена 5. Входят, сражаясь, Маяковский и Полонский[41]. Шум боя. Уходят.

Сцена 6. Входят Воронский[42] и Авербах[43]. Воронский (поднимая меч): – Извините, я. – Уходят, сражаясь.

Сцена 7. Темный лес. Входит, озираясь, Асеев[44]. Навстречу ему Лежнев и т. д.

Битвы-диспуты устраивались зимою, по крайней мере раз в месяц, а то и чаще.

В Колонном зале, где часто устраивались литературные вечера, никогда не бывало диспутов.

Выступления поэтов, писателей, критиков были двух родов: либо литературные диспуты-поединки, где две группы сражались между собой большим числом ораторов, либо нечто вроде концертов, где читали стихи и прозу представители многих литературных направлений.

Вечера первого рода кончались обычно чтением стихов. Но не всегда. Помнится на диспуте «ЛЕФ или блеф»[45] для чтения стихов не хватило времени – так много было выступавших.

Для участия в диспутах приглашались иногда и «посторонние» видные журналисты – Левидов[46], Сосновский[47], Рыклин[48].

Иногда устраивались диспуты на какую-нибудь острую общественную тему:

«Богема».

«Есенинщина».

«Есть ли Бог».

«Нужен ли институт защитников».

Писатели, поэты и журналисты выступали и здесь, но уже стихов, конечно, не читали.

Москва двадцатых годов напоминала огромный университет культуры, да она и была таким университетом.

Диспут «Богема» шел в Политехническом музее. Доклад, большой и добротный, делал Михаил Александрович Рейснер[49], профессор истории права 1-го МГУ, отец Ларисы Михайловны[50]. Сама Лариса Михайловна в то время уже умерла.

Докладчик рассказывал о французской богеме, о художниках Монмартра, о Рембо[51] и Вердене[52], о протесте против капиталистического строя. У нас нет социальной почвы для богемы – таков был вывод Рейснера. «Есенинщина» – последняя вспышка затухающего костра.

Несколько ораторов развивали и поддерживали докладчика. Зал скучал. Сразу стало видно, что народу очень много, что в зале душно, потно, жарко, хочется на улицу.

Но вот на кафедру вышел некий Шипулин – молодой человек студенческого вида. Побледнев от злости и волнения, он жаловался залу на редакции журналов, на преследования, на бюрократизм. Он, Шипулин, написал гениальную поэму и назвал ее «Физиократ». Поэму нигде не печатают. Поэма гениальна. В Свердловске отвечают так же, как в Москве. Он, Шипулин, купил на последние деньги билет на диспут. Пришел на это высокое собрание, чтобы заставить себя выслушать. Лучше всего, если он прочитает поэму «Физиократ» здесь же вслух.

Толстый сверток был извлечен из кармана. Чтение «Физиократа» длилось около получаса. Это был бред, графоманство самой чистой воды.

Но главное было сделано: Шипулин со своим «Физиократом» зажег огонь диспута. Было что громить. Энергия диспутантов нашла выход и приложение.

– Уважаемый докладчик говорит, что у нас нет богемы, – выкрикивал Рыклин. – Вот она! Гражданин Шипулин сочиняет поэму «Физиократ». Ходит по Москве, всем говорит, что – гений.

– Ну, жене можно сказать, – откликается Михаил Левидов из президиума.

Рыклин сгибается в сторону Левидова:

– Товарищ Левидов, вы оскорбляете достоинство советской женщины.

Одобрительный гул, аплодисменты.

Рыклин бы тогда молодым, задорным. Левидов – известный журналист двадцатых годов, считавшийся полезным участником всяких литературных и общественных споров того времени, «испытанный остряк», сам себя называвший «комфутом», то есть коммунистическим футуристом (!).

Двадцатые годы были временем ораторов. Едва ли не самым любимым оратором был Анатолий Васильевич Луначарский[53]. Раз тридцать я слышал его выступления – по самым разнообразным поводам и вопросам, – всегда блистательные, законченные, всегда ораторское совершенство. Часто Луначарский уходил от темы в сторону, рассказывая попутно массу интересного, полезного, важного. Казалось, что накопленных знаний так много, что они стремятся вырваться против воли оратора. Да так оно и было.

Выступления его, доклады о поездках – в Женеву, например, я и сейчас помню – рассказ о речи Бриана[54], когда Германию принимали в Лигу Наций. Бриан заговорил: «Молчите, пушки, молчите, пулеметы. Вы не имеете здесь слова. Здесь говорит мир». И все заплакали, прожженные дипломаты заплакали, и я сам почувствовал, как слеза пробежала по моей щеке.

Его доклады к Октябрьским годовщинам были каждый раз оживлены новыми подробностями.

Часто это были импровизации. В 1928 году он приехал в Плехановский институт, чтобы прочесть доклад о международном положении. Его попросили, пока он снимал шубу, сказать кое-что о десятилетии рабфаков. Луначарский сказал на эту тему двухчасовую речь. Да какую речь!

После каждой его речи мы чувствовали себя обогащенными. Радость отдачи знания была в нем. Если Ломоносов был «первым русским университетом», то Луначарский был первым советским университетом.

Мне приходилось говорить с ним и по деловым вопросам и по каким-то пустякам – в те времена попасть к наркомам было просто. Любая ткачиха Трехгорки могла выйти на трибуну и сказать секретарю ячейки: «Что-то ты плохо объясняешь про червонец. Звони-ка в правительство, пусть нарком приезжает». И нарком приезжал и рассказывал: вот так-то и так-то. И ткачиха говорила:

– То-то. Теперь я все поняла.

А когда дверь кабинета Луначарского была закрыта, в Наркомпросе шутили: «Нарком стихи пишет».

Нам нравилось в десятый раз расспрашивать его о Каприйской школе[55], о Богданове[56], который был еще жив, преподавал в Университете. Богданов умер в 1928 году. Он был универсально одаренным человеком. Философ махистского толка, он написал два утопических романа: «Инженер Мэнни», «Красная звезда». «Пролеткульт»[57] связан с его именем. В Университете он читал лекции. Написал книжку, учебник «Краткий курс экономической науки».

Жизнь не пошла по тому пути, на который ее звал и вел Богданов. Он постарался занять себя наукой, создал первый Институт переливания крови, много в нем работал, выступал с теорией, что два литра крови человек может дать вполне безопасно. Всего крови в организме человека пять литров. Три находятся в беспрерывной циркуляции, а два – в так называемом «депо». Вот на этом основании и построил Богданов свою теорию. Ему говорили, что человек умрет, если у него отнять два литра крови, Богданов доказывал свое. Он был директором Института переливания крови. Он провел опыт на самом себе – и умер.

Никто не знает – было ли это самоубийством.

Богданов с Луначарским были в дружбе и в родстве. Сестра Богданова – первая жена Луначарского. Второй женой была актриса Малого театра Н. А. Розенель[58].

Маяковский был любимцем Луначарского. В выступлениях, в письменных и устных, Луначарский всячески подчеркивал эту свою симпатию. И не только в выступлениях, а решался «для пользы дела» и на более серьезные вещи. Если бы была известна в свое время записка Ленина к Луначарскому[59] о Маяковском, обнародованная только в 1960 году, – литературная судьба наследства Маяковского сложилась бы, бесспорно, иначе. Но Луначарский утаил ленинский документ. На это нужна смелость.

Приятель мой так сказал про Луначарского:

– Немножко краснобай, но как много знает!

Почти не уступал Луначарскому, а кое в чем и превосходил его митрополит Александр Введенский[60], красочная фигура двадцатых годов. Высокий, черноволосый, коротко подстриженный, с черной маленькой бородкой и огромным носом, резким профилем, в черной рясе с золотым крестом, Введенский производил сильное впечатление. Шрам на голове дополнял картину. Введенский был вождем т. н. «новой церкви», и какая-то старуха при выходе Введенского из Храма Христа ударила его камнем, и Введенский несколько месяцев лежал в больнице. На память Введенский цитировал на разных языках целые страницы. Блестящие качества обоих диспутантов привлекали на сражение Луначарский – Введенский большое количество людей.

На диспуте «Бог ли Христос» в бывшей опере Зимина (филиал Большого театра) на Б. Дмитровке Введенский в своем заключительном слове (порядок диспута был таков: доклад Луначарского, содоклад Введенского, прения и заключительные слова: сначала Введенского, потом Луначарского) сказал:

– Не принимайте так горячо к сердцу наши споры. Мы с Анатолием Васильевичем большие друзья. Мы – враги только на трибуне. Просто мы не сходимся в решении некоторых вопросов. Например, Анатолий Васильевич считает, что человек произошел от обезьяны. Я думаю иначе. Ну что ж – каждому его родственники лучше известны.

Аплодисментам, казалось, не будет конца. Все ждали заключительного слова Луначарского, как он ответит на столь удачную остроту. Но Луначарский оказался на высоте – он с блеском и одушевлением говорил: да, человек произошел от обезьяны, но, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, он далеко опередил животный мир и стал тем, что он есть. И в этом наша гордость, наша слава!

Словом, Анатолий Васильевич не отмолчался, а развернул аргументы еще ярче, еще убедительней.

Наше всегдашнее уважение вызывала его манера произносить «по-западному» целый ряд слов: «революционный», а не «революцыонный», как произносим мы, «социализм», а не «соцыализм», «интернационал», а не «интернацыонал» и так далее.

Нам нравилось, что носовой платок наркома всегда белоснежен, надушен, что костюм его безупречен. В двадцатые годы все носили шинели, кожаные куртки, кители. Моя соседка по аудитории ходила в мужской гимнастерке и на ремне носила браунинг. В Луначарском, в его внешнем виде была какая-то правда будущего нашей страны. Это был не протест против курток, а указание, что время курток проходит, что существует и заграница, целый мир, где куртка – костюм не вполне подходящий.

Луначарский редактировал первый тонкий советский журнал «Красная нива»[61]. Там печаталась сначала уэллсовская «Пища богов»[62], а потом – в стиле тех лет – коллективный роман тридцати писателей. Каждый из тридцати писал особую главу. Новшество было встречено с большим интересом, и писатели в этой игре принимали живое участие, но толку, разумеется, не вышло никакого. Роман этот был даже не закончен, оставлен.

В этом журнале была напечатана фотография «Красин в Париже». Красин[63] был тогда послом. Он выходил из какого-то дворца с колоннами. На голове его был цилиндр, в руках – белые перчатки. Мы были потрясены, едва успокоились.

Луначарский, правда, цилиндра в Москве не носил, но костюм его был всегда отглажен, рубашка свежа, ботинки старого покроя – с «резиночками».

Он любил говорить, а мы любили его слушать.

На партийной чистке зал был переполнен в день, когда проходил чистку Луначарский. Каприйская школа, группа «Вперед», богостроительство – все это проходило перед нами в живых образных картинах, нарисованных умно и живо.

Часа три рассказывал Луначарский о себе, и все слушали затаив дыхание – так все это было интересно, поучительно.

Председатель уже готовился вымолвить «считать проверенным», как вдруг откуда-то из задних рядов, от печки, раздался голос:

– А скажите, Анатолий Васильевич, как это вы поезд остановили?

Луначарский махнул рукой:

– Ах, этот поезд, поезд… Никакого поезда я не останавливал. Ведь тысячу раз я об этом рассказывал. Вот как было дело. Я с женой уезжал в Ленинград. Я поехал на вокзал раньше и приехал вовремя. А жена задержалась. Знаете – женские сборы. Я хожу вдоль вагона, жду, посматриваю в стороны. Подходит начальник вокзала:

– Почему вы не садитесь в вагон, товарищ Луначарский? Опаздывает кто-нибудь?

– Да, видите, жена задержалась.

– Да вы не беспокойтесь. Не волнуйтесь, все будет в порядке.

Действительно, прошло две-три минуты, пришла моя жена, мы сели в вагон, и поезд двинулся.

Вот как было дело. А вы – «Нарком поезд остановил».

Емельян Ярославский[64], в кожаной куртке, в кепке, стоял перед занавесом театра Революции. Он выступал с воспоминаниями об Октябре: «Были и в наших рядах товарищи, которые ахали и охали, когда большевики стреляли по Кремлю. Пусть нынешний нарком просвещения вспомнит это время».

Луначарский мог ходатайствовать о людях искусства, о памятниках искусства, мог писать пьесы и говорить «мой театр». «Освобожденный Дон Кихот», «Бархат и лохмотья», «Канцлер и Слесарь» – все это род лирико-философских драм… Мог ездить во главе дипломатической миссии на международные конференции, но политики он не делал и не был ни вождем, ни крупным теоретиком. Его эмоциональная натура, огромный культурный багаж, разносторонняя образованность, великий талант популяризатора, просветителя, история всей его богатой жизни – все это привлекало к нему симпатии молодежи.

У молодежи к нему было чуть-чуть ироническое отношение, совмещенное с глубокой нежностью и уважением. Анатолий Васильевич встречался с молодежью с восторгом. С его литературными вкусами считались. Но, конечно, не Луначарский делал большую политику.


Двадцатые годы нельзя представить себе без «Синей блузы»[65]. Искусства советского, нового искусства без «Синей блузы» представить нельзя. «Синяя блуза» была гораздо большим, чем эстрадная форма, малая форма. Она была своеобразной философией эпохи. Именно поэтому она привлекла к себе самых лучших писателей, поэтов, самых интересных молодых режиссеров того времени.

Маяковский, Асеев, Третьяков, Арго[66], позднее Кирсанов[67] охотно писали для «Синей блузы».

Сергей Юткевич[68] ставил в коллективе «СБ» оратории, скетчи.

Борис Тенин[69], нынешний известный киноактер, начинал в «Синей блузе», Клавдия Коренева[70], премьерша Детского театра, также впервые сплясала «Частушки метрополитена» в «Синей блузе».

Константин Листов[71] начинал как композитор «Синей блузы». Ему принадлежат и знаменитые марши – «Антрэ»:

Мы синеблузники,

Мы профсоюзники,

Мы не баяны-соловьи,

Мы только гайки,

Великой спайки

Одной трудящейся семьи.

«Синяя блуза» – живая газета. Да, «Синяя блуза» была живой газетой. До наших дней дожили агитбригады, культбригады – род художественной самодеятельности, начало которой было положено «Синей блузой».

Пятнадцать-двадцать человек, одетых в синие блузы, разыгрывают перед зрителями сценки, скетчи, оратории.

Выходили они под марш, превращая любую площадку в сцену. «Синяя блуза» служила современности: по-газетному – била растратчиков, хапуг и в ораториях – по международной политике, вступая в диспут с Чемберленом.

За серьезным материалом шел развлекательный – фельетон, короткий скетч.

Грима у синеблузников не было, занавеса – не было.

Впоследствии введены были «аппликации», накладки, помогающие зрителю разобраться в героях очередной сценки.

Все в темпе, под музыку.

Пока академические театры раскачивались и приглядывались к революции, «Синяя блуза» казалась революцией на сцене, казалась каким-то новым явлением быта нашего, новой дорогой искусства.

«Эстрадные группы» или, как их называли, «коллективы» «Синей блузы», росли повсеместно. К пятилетней годовщине «Синей блузы» было в СССР 400 коллективов. В «Синей блузе» не было актеров-профессионалов – по первоначальному замыслу. Новый товарищ надевал синюю блузу, прикалывал эмалированный значок и выходил на сцену клуба, на любые подмостки.

В качестве хранителей истинной веры, синеблузной закваски, образца и примера сохранялись, допускались в центре коллективы профессионалов – в большинстве из учеников театральных училищ, из бывших актеров.

В Москве были коллективы:

Образцовый,

Ударный,

Основной —

восемь, кажется, групп.

«Синяя блуза» имела свой стационар – бывшее кино «Ша-Нуар» – теперь кинотеатр «Центральный» на Пушкинской площади[72].

В юбилейные даты помещение «Ша-Нуара» для «Синей блузы» было тесно.

Пятилетие, например, было отпраздновано в Колонном зале Дома Союза при невиданном стечении народа.

Плакатность, апелляция к разуму зрителя больше, чем к чувству, острый отклик на «злобу дня» составили ту особенность «Синей блузы», которая оказалась вечным ее вкладом в искусство, в мировое искусство. Ибо театр Бертольда Брехта[73], знакомый москвичам, – рожден от «Синей блузы» и вдохновлен «Синей блузой». Сам Брехт это подчеркивал неоднократно.

Успех нового искусства был велик. «Синяя блуза» была первым советским театром, выехавшим за границу. Триумфальная поездка по Германии, по Скандинавии. Приглашение в Америку, аншлаги всюду.

Каждый день рождал новые находки. Первые синеблузники относились к делу бережно, благоговейно. Казалось, что, надев «синюю блузу», человек изменился и способен только на хорошее.

«Синяя блуза» издавала репертуарные сборники, альманахи, которые быстро превратились в журнал «Синяя блуза». Он существовал четыре года. В первых синеблузных выпусках скетчи, оратории, фельетоны не подписывались вовсе – работа сине-блузная считалась коллективной, и Маяковский соседствовал с Ивановым или Сидоровым, и льва можно было узнать только по когтям.

Но вскоре этот порядок, несколько напоминавший пуританские нравы основателей Художественного театра, был изменен. Материал стал печататься с подписью автора, и только завзятые энтузиасты-синеблузники подписывали свои вещи инициалами.

Новизна синеблузной философии была разносторонняя. Один из ее вождей говорил:

– «Синяя блуза» отрицает плагиат. Мы можем взять для пользы все лучшее, что создала литература, поэзия, скомпоновать, монтажировать – и дать новый текст для исполнителя. Актеров в «Синей блузе» не было – были исполнители.

Примечания

1

Из письма И.П. Сиротинской, 1971 г.

2

Кедров Михаил Сергеевич (1878–1941) – сов. партийный и государственный деятель, возглавлял Особый отдел ВЧК в 1919 г.

3

Понсон дю Террайль (1829–1871) – фр. писатель, автор романа «Похождения Рокамболя» (1858–59).

4

Эмар Густав (наст. имя Оливье Глу) (1818–1883) – фр. писатель, автор романов «Следопыт», «Пираты прерий» и др.

5

Марриэт Фредерик (1792–1848) – англ. писатель, автор «морских романов», «Питер Симпл», «Мичман Изи» и др.

6

Ильюшин Сергей Владимирович (1894–1977) – авиаконструктор.

7

Тренин Владимир Владимирович (1904–1941) – литературовед.

8

Харджиев Николай Иванович (1903–1996) – литературовед, коллекционер.

9

Волков-Ланнит Леонид Филиппович (1903–1985) – журналист, историк фотоискусства.

10

Митрофанов Александр Георгиевич (1899–1951) – автор повести «Июнь – июль» (1931) и романа «Северянка» (1935).

11

Окончательный вариант: «Грозятся бросить кирпичом».

12

Бронштейн Лев Семенович (ум. 1937) – журналист, работал в «Правде» (упом. «Михаил Кольцов. Каким он был». М., 1989, с. 61).

13

Козаков Михаил Эммануилович (1897–1954). В 1933–1941 гг. гл. редактор журнала «Литературный современник».

14

Мартовском.

15

Панферов Федор Иванович (1896–1960). С 1931 г. гл. редактор журн. «Октябрь».

16

Ильенков Василий Павлович (1897–1967) – писатель. Печатался в журн. «Октябрь».

17

Огнев Николай (наст. имя Михаил Григорьевич Розанов) (1888–1938) – прозаик, драматург.

18

3

19

Зогович Радован (1907–1986) – сербско-хорватский поэт.

20

«Вода и земля», сборник в «Молодой гвардии» не вышел. «Шелест листьев» вышел в изд-ве «Советский писатель» в 1964 г.

21

Ермилов Владимир Владимирович (1904–1965) – критик, литературовед, поборник «социалистического реализма».

22

Войтоловский Лев Наумович (1876–1941) – прозаик, критик, автор «Очерков по истории русской литературы XIX и XX вв.», ч. 1–2. М. – Л., 1927–1928.

23

Машинский Семен Иосифович (1914–1978) – литературовед. С 1960 – профессор Литературного института им. М. Горького. Основные труды посвящены русской литературе XIX в.

24

Третьяков Сергей Михайлович (1892–1939) – писатель, один из теоретиков Левого фронта искусств (ЛЕФа), «Рычи, Китай», 1926 г., поэма, позже переделанная в пьесу. Необоснованно репрессирован.

25

Фриче Владимир Максимович (1870–1929) – литературовед и искусствовед, 1904–1910 преподавал в МГУ, с 1929 – академик АН СССР. Фриче обосновывал в своих работах новую методологию, опираясь на взгляды Г. В. Плеханова; стремился установить «социальную доминанту» историко-литературного процесса.

26

Коган Петр Семенович (1872–1932) – историк литературы, критик, профессор I и II МГУ, с 1921 – президент Государственной Академии художественных наук (ГАХН). Популярный лектор по истории современной литературы.

27

РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей (1925–1932), ей предшествовала Всероссийская ассоциация российских писателей (с 1920), возглавляемая группой «Кузница». В 1923 руководство перешло к группе «Октябрь», связанной с журналом «На посту». Тогда же организовалась Московская организация пролетарских писателей (МАПП), в которую вошли группы «Октябрь», «Молодая гвардия», «Рабочая весна». В 1925 оформился РАПП как ведущий отряд ВАПП. ВКП(б) поддержала создание РАПП, осудив, однако, крайности напостовцев и указав на необходимость «бережного отношения к попутчикам» (Резолюция ЦК ВПК(б) от 18 июля 1925 г).

28

ЛЕФ (Левый фронт искусств), 1922–1928 – литературная группа, выдвигавшая теорию «социального заказа», «непосредственной пользы, утилитарности искусства». Членами ЛЕФа были В. В. Маяковский, С. М. Третьяков, О. М. Брик, Н. Н. Асеев, А. М. Родченко, Дзига Вертов и др. Издавались журналы «ЛЕФ» (1923–1925), «Новый ЛЕФ» (1927–1928).

29

Лежнев Александр (наст. имя Абрам Зеликович ) (1893–1938) – критик, литературовед, теоретик группы «Перевал». Выступал за «органическое искусство», против теории «социального заказа», пропагандируемого «ЛЕФом». Необоснованно репрессирован.

30

Ольшевец Максим Осипович – журналист, зав. редакцией «Известий ЦИК СССР и ВЦИК».

31

В поисках поэтических путей Шаламов отдал дань увлечения «ЛЕФу», а потом, правда, очень мимолетно – конструктивизму, явно привлеченный сборниками «Мена всех» (1924), «Госплан литературы» (1925), «Бизнес» (1929).

В сборнике «Мена всех» была опубликована «Знаем (Клятвенная конструкция конструктивистов-поэтов)», где провозглашались эстетические требования группы: «конструктивизм есть центростремительное иерархическое распределение материала, акцентированного (сведенного в фокус) в предустановленном месте конструкции», т. е. провозглашался не интуитивный поиск художественных средств, а конструирование поэтического материала.

ЛЦК (литературный центр конструктивистов) самораспустился в 1930 г.

32

Шкловский Виктор Борисович (1893–1984) – прозаик, литературовед, член ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка), предлагавшего «формальные методы» в литературоведении, членами ОПОЯЗа были также Ю. Н. Тынянов, Б. М. Эйхенбаум, Р. О. Якобсон и др.

33

Тынянов Юрий Николаевич (1894–1943) – прозаик, литературовед, исследователь поэтики литературы и кино, автор романов «Кюхля» (1925), «Смерть Вазир-Мухтара» (1927–1928), «Пушкин» (не окончен, 1935–1943).

34

Томашевский Борис Викторович (1890–1957) – литературовед, текстолог, стиховед, исследователь жизни и творчества А. С. Пушкина.

35

Эйхенбаум Борис Михайлович (1886–1959) – литературовед, исследователь поэтики М. Ю Лермонтова, Н. В. Гоголя и др.

36

Якобсон Роман Осипович (1896–1982) – русский и американский литературовед. С 1921 за границей, один из основателей структурализма в языкознании и литературоведении.

Основные труды посвящены русской поэтике.

Член ОПОЯЗа.

37

Имажинизм – литературная группировка, утверждавшая примат самоцельного образа и формотворчества над идеей. В нее входили С. А. Есенин, А. Б. Мариенгоф, В. Т. Шершеневич, Н. Р. Эрдман и др.

38

Футуристические группы не имели единого центра, имя им, действительно, было легион; эгофутуристы (И. Северянин), кубофутуристы, комфуты, «Гилея» (В. Хлебников, В. Маяковский, В. Каменский, А. Крученых), «Центрифуга» (Н.Асеев, С. Бобров, Б. Пастернак), «заумники», «ничевоки» и др. «Русский футуризм был пророком и предтечей тех страшных карикатур и неясностей, которые явила нам эпоха войны и революции» (А. Блок. Собр. соч., т. 6. М., 1962, с. 181.)

39

«Кузница» – литературная группа, основана в 1920, в 1931 влилась в РАПП. Для ее членов характерна пролетарская романтическая лирика в поэзии, а в прозе – романы о рабочем классе и о революции. Журнал «Кузница» издавался в 1920–1922 гг.

40

«Перевал» – литературная группа (1923–1932), возникла при журнале «Красная новь», возглавляемом А. К. Воронским (1921–1927). В группу входили многие «попутчики» (Д. Горбов, А. Лежнев и др.). Группа декларировала реализм, интуицию и самовыражение художника. В «Красной нови» печатались Вс. Иванов, М. Горький, Л. Леонов, И. Бабель, М. Зощенко и др.

«… Некоторые марксисты-литераторы усвоили себе архизаезжательские приемы в отношении к футуристам, серапионам, имажинистам и вообще попутчикам. Особенно входит почему-то в моду травля Пильняка… Выкиньте мысленно из нашего обихода Пильняка и Всеволода Иванова – и мы окажемся на некоторую дробь беднее… Организаторы похода против попутчиков – похода без достаточной заботы о перспективах и пропорциях – избрали одной из мишеней и… тов. Воронского, редактора «Красной нови», и руководителя издательством «Круг» в качестве попутчика и почти соучастника…

Но если мы выкинем Пильняка с его «Голым годом», серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонским Маяковского, Есенина, так что же собственно останется, кроме неоплаченных векселей над будущую пролетарскую литературу?

(Л. Троцкий. «Литература и революция». М., 1991, с. 168–170).

41

Полонский (наст. фам. Гусев) Вячеслав Павлович (1886–1932) – критик, историк, гл. редактор журнала «Новый мир» (1926–1931), активно выступал против «ЛЕФа».

42

Воронский Александр Константинович (1884–1937) – критик, писатель. Автор «Литературных портретов» тт. I, II (1928–1929), автобиографической повести «За живой и мертвой водой» (1927), «Бурса» (1933). Необоснованно репрессирован.

43

Авербах Леопольд Леопольдович (1903–1939) – критик, публицист, общественный деятель, в 1926–1932 редактор журнала «На литературном посту» и генеральный секретарь РАПП. Шурин Г. Г. Ягоды. Необоснованно репрессирован.

44

Асеев Николай Николаевич (1889–1963) – поэт, автор поэм «Лирическое отступление», «Электриада» (1924), «Синие гусары» (1926), «Буденный», «Двадцать шесть», «Семен Проскаков» (1928), «Чернышевский» (1929).

45

Диспут «ЛЕФ или блеф» состоялся в марте 1927 г. после появления в «Известиях» статей В. П. Полонского, направленных против «Нового ЛЕФа». Тезисы диспута (по афише) были таковы: «Что такое ЛЕФ? Что необходимо, чтобы называть лефистом? Где теория ЛЕФа? Где практика ЛЕФа? С кем вы? «Блеф» – его пригорки и ручейки, можно ли разводить людей для плача? Лев Толстой и ЛЕФ. Лев Толстой и блеф. Александр Пушкин как редактор. Будущее по Эдгару По. Куда идет нелефовская литература и что в нее заворачивают? ЛЕФ и кино. Формальный метод и марксизм. Значение тематики сейчас».

«Лефистом мы называем каждого человека, который с ненавистью относится к старому искусству. Что значит «с ненавистью?» Сжечь, долой все старое? Нет. Лучше использовать старую культуру как учебное пособие для сегодняшнего дня, постольку поскольку она не давит современную живую культуру. Это одно. И второе, что для передачи всего грандиозного содержания, которое дает революция, необходимо формальное революционизирование литературы».

46

Левидов Михаил Юльевич (1891–1942) сотрудничал в журн. «Летопись» и газ. «Новая жизнь», издаваемых М. Горьким. После революции работал в области драматургии и журналистики. Был незаконно репрессирован.

47

Сосновский Лев Семенович (1888–1937) – публицист, в 1918–1924 редактор газеты «Беднота», в 1921 зав. агитпропом ЦК РКП(б), затем на государственной и журналистской работе. Необоснованно репрессирован.

48

Рыклин Григорий Ефимович (1894–1975) – журналист, сатирик, автор мемуаров о М. Горьком, В. Качалове, М. Кольцове и др.

49

Рейснер Михаил Александрович (1869–1928) – чл.-корр. ГАХН, профессор права, общественный деятель.

50

Рейснер Лариса Михайловна (1895–1926) – участница Гражданской войны, писательница, жена Ф. Ф. Раскольникова, государственного и военного деятеля, дипломата, автора письма И. В. Сталину, обличающего последнего в необоснованных репрессиях (1938).

51

Рембо Артюр (1854–1991) – французский поэт, написавший полные революционного пафоса стихи, посвященные Парижской Коммуне (1871).

52

Верден Поль (1844–1896) – французский поэт, символист.

53

Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1937) – советский государственный деятель, писатель, критик. С 1917 – нарком просвещения РСФСР и СССР, с 1929 – председатель Ученого комитета при ЦИК СССР.

54

Бриан Аристид (1862–1932) – неоднократно премьер-министр и министр иностранных дел Франции (1909–1931). Лауреат Нобелевской премии мира (1926).

55

Каприйская школа – партийная школа на о. Капри в авг. – дек. 1909, созданная отколовшимися от большевиков фракционными группами – отзовистами и ультиматистами, требовавшими отзыва социал-демократической фракции из Госдумы. В 1909 объединились в группу «Вперед» (А. Богданов, А. Луначарский, М. Покровский, Л. Красин и др).

56

Богданов (наст. фам. Малиновский) Александр Александрович (1873–1928) – чл. РСДРП, в 1896–1909 руководитель группы «Вперед», автор утопических романов «Красная звезда», «Инженер Мэнни». Идеолог Пролеткульта.

57

Пролеткульт – культурно-просветительная и литературно-художественная организация (1917–1932), пропагандировала пролетарскую самодеятельность и нигилистическое отношение к культурному наследию.

58

Розенель-Луначарская Наталья Александровна (1902–1962) – актриса Малого театра, жена А. В. Луначарского.

59

Записка В. И. Ленина к А. Луначарскому, а также его записка к М. Покровскому о В. Маяковском опубликована в журн. «Коммунист», 1957, № 18, атакже в 65-м томе «Литературного наследства». М., 1958. с. 205–216.

Записки касались издания поэмы В. Маяковского «150.000.000» тиражом 5000 экз. В. И. Ленин считал возможным издание футуристических произведений тиражом не более 1500 экз. Вряд ли имело место утаивание этой записки. Весьма скептическое отношение Ленина к футуризму было известно по воспоминаниям Клары Цеткин, А. Луначарского, М. Горького и др.

60

Введенский Александр Иванович (1888–1945) – митрополит русской обновленческой церкви.

61

«Красная нива» – журнал, издавался 1923–1931.

62

Уэллс Герберт Джордж (1866–1946) – английский писатель. Классик научно-фантастической литературы.

63

Красин Леонид Борисович (1870–1926) – советский партийный и государственный деятель, с 1920 – нарком внешней торговли, одновременно полпред и торгпред в Великобритании, с 1924 – во Франции.

64

Ярославский Емельян Михайлович (Губельман Миней Израилевич) (1878–1943) – советский партийный и государственный деятель, академик АН СССР (1939).

65

«Синяя блуза» – возникла в 1923 как жанр агитационных театрально-эстрадных представлений, «живая газета». Теоретиком и руководителем ее был Борис Семенович Южанин. С 1924 «С. Б.» перешла в ведение МГСПС, вскоре группы синеблузников давали представления по всему СССР, в Германии, Польше, Скандинавии. «С. Б.» оказала большое влияние на эстраду. В ее коллективе работали В. Маяковский, О. Брик, А. Арго, В. Ардов, В. Лебедев-Кумач, С. Юткевич и др.

В нач. 1930-х гг. «С. Б.» распалась. В антиромане В. Шаламова «Вишера» описана встреча его с Б. Южаниным в лагере.

66

Арго (Абрам Маркович Гольденберг) (1897–1968) – поэт, сатирик.

67

Кирсанов Семен Исакович (1906–1972) – поэт, входил в объединение ЛЕФ, автор публицистических, социально-философских и лирических стихотворений и поэм «Моя именинная» (1928), «Товарищ Маркс» (1933) и др.

68

Юткевич Сергей Иосифович (1904–1985) – режиссер, теоретик кино, фильмы «Встречный», «Человек с ружьем» и др.

69

Тенин Борис Михайлович (1905–1990) – актер, в 1924 работал в «Синей блузе», в 1925 – в Театре им. Вс. Мейерхольда, затем вернулся в «Синюю блузу», работал в других ленинградских и московских театрах.

70

Коренева Клавдия Петровна (1902–1972) – актриса, в 1924–1926 работала в «Синей блузе», с 1926 – актриса Московского театра для детей, затем – в ЦТСА и Московском театре драмы.

71

Листов Константин Яковлевич (1900–1983) – композитор, автор музыки к операм и опереттам, песням («Песня о тачанке», «В землянке» и др.).

72

Кинотеатр «Центральный» снесен. На его месте построено здание издательства «Известия».

73

Брехт Бертольд (1898–1956) – немецкий писатель, режиссер, основатель театра «Берлинер ансамбль», разработал теорию «эпического театра», дал новаторскую трактовку жанра антибуржуазной сатиры.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4