Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Варлам Тихонович Шаламов / Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Варлам Тихонович Шаламов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Варлам Тихонович Шаламов

Несколько моих жизней: воспоминания, записные книжки, переписка, следственные дела

«Мне нужно сжечь себя…»

В рабочей тетради Шаламова 1966 года есть такая запись: «Мне нужно сжечь себя, чтобы привлечь внимание».

Страстная жажда отклика, понимания жила в Варламе Тихоновиче. Неудовлетворенная жажда. Автор «Колымских рассказов» часто кажется читателю неким изваянием из гранита, поднявшимся высоко над современниками, их слабостью и неразумием. «Каменный Варлам» – назвал его поэт.

Воспоминания Варлама Тихоновича и его записные книжки открывают нам внутренний, глубоко личный мир Шаламова – трагизм его вынужденной немоты, жажду сочувствия, понимания собеседника, читателя.

«Мир мал, но мало не только актеров, мало зрителей». Мало читателей, ибо истинный читатель – сотворец автора, он собой – своими мыслями, чувствами выявляет в тексте то, что там, в глубине, лежит, как золотоносная руда, – сокровенный смысл, тайну текста. Надежда, что такой читатель появится, порой покидала Шаламова.

Тайны речи твоей пусть никто не раскроет.

Мастерство! Колдовство! Волшебство!

Пусть героя скорей над горою зароют:

Естество превратят в вещество…

(«Пусть лежит на столе…», стихотворение 1972 г.)

В каждом рассказе и стихотворении Шаламова, как и каждого большого писателя, есть такой знак, адресованный читателю.

Думаю, тот, кто внимательно прочтет эту книгу, с предельной искренностью открывающую потаенный мир автора, поймет его рассказы и стихи лучше и глубже, примет их к сердцу, ибо, как говорит почитаемый Шаламовым Сент-Экзюпери – «зряче только сердце». Мы видим, как поступает Шаламов в самых критических ситуациях своей жизни, смертельно рискованных, как сохраняет он верность себе и искусству, не уступая ни государственному, ни либеральному террору.

Вместе с Шаламовым читатель пройдет по главным вехам его жизни – юношеская мечта о Свободе, Равенстве, Братстве; двадцатые годы, «штурм неба», утопленный в крови репрессий; голод тридцатых, после коллективизации; Москва, отгороженная кордонами от нашествия голодающих; Колыма 1938 года, расстрелы, холод, голод, побои; 1946 год – курсы фельдшеров и сражение с блатными: работая в приемном покое больницы, он возвращал обратно на этап блатарей, симулянтов, из-под гипса извлекая ножи, за все это был приговорен блатными, но тайное заступничество перед «авторитетом» врача Ф. Е. Лоскутова его спасло. Ф. Е. Лоскутова Шаламов называл праведником. Однако – «Богу не нужны праведники, те проживут и без Бога. Богу нужны раскаявшиеся грешники».

Судьба, действительно, жестока с праведниками – и с Лоскутовым, и с самим Шаламовым, словно непрерывно испытывая их на прочность. Какое воздаяние они получат и где – нам неизвестно.

В одной из последних своих тетрадей Шаламов напишет:

Я не просил пощады

У высших сил,

У рая или ада

Пощады не просил.

Он считал долгом сделать свое дело художника: написать о Колыме так, чтобы запомнили о ней навсегда. И дать какой-то нравственный пример людям этим делом.

«Я пишу не для того, чтобы описанное – не повторилось. Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому.

Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок – не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе».

Это он сделал. Так он и жил, опираясь не на надежду, славу и успех, а на долг, нравственный императив. «В моей жизни не было удач», – писал Варлам Тихонович. Удары судьбы следовали один за другим, начиная с 1918 года: чтобы прокормить семью и ослепшего отца, он торговал пирожками на базаре. Последний удар – интернат для инвалидов, слепота, глухота…

Но стихи были с ним до самого последнего дня.

…Как ни трудна эпоха,

Я был ее сильней…

В каждой написанной им строке он предельно искренен, за каждым словом – его сердце, его ум, не знавшие хитрости, корпоративных интересов, приспособленчества ни к государству, ни к Западу.

Часто он кажется противоречивым, но это естественное свойство большого таланта, видящего вещи объемными, а каждая идея, человек, явление искусства или жизни – не плоскость, не однозначность, а сгусток энергии, творческой энергии, и постигать его, наверное, надо, рассматривая в объеме, в глубине, многообразии. (Вспомним А. Блока: «спасительный яд творческих противоречий. Собр. соч., т. 7. М. – Л., 1963. С. 24.) Этот «яд» спасает от самолюбования, убеждения в собственной непогрешимости, стремления поучать людей, от ограниченности и жестокости.

Не торопиться наклеивать ярлыки, не выдергивать цитаты, а всмотреться, вчувствоваться, осмыслить… Так надо читать и прозу, и стихи Шаламова, многозначные, многослойные, при кажущейся простоте – проникнутые глубокой символикой и апелляциями к религии, философии, фольклорным и художественным текстам, живописи и музыке. «Мастерство такое, что не видать мастерства», – говорил Л. Толстой о И. Репине. Таково мастерство и Шаламова. Тем больший интерес для исследователя представляют его тексты, которые надо «вскрыть», чтобы обнаружить их структуру, ритм, культурный контекст, знаковую систему. То, что делал Шаламов по творческому наитию, по велению высшей сущности, можно попытаться расшифровать и сделать доступным не только интуиции, непосредственному «синтетическому» восприятию, но и научному исследованию, анализу.

Прекрасную книгу по своему глубокому пониманию текстов Шаламова написала Елена Васильевна Волкова – «Трагический парадокс Варлама Шаламова», М., 1998. Е. Волкова пишет в предисловии к своей книге: «Шаламов видит трагические парадоксы в самой жизни, он прибегает также к парадоксу как способу преодоления трагизма, ужаса и абсурда, в которые оказался погружен человек XX века».

Блистательны работы Елены Михайлик (Австралия), свою диссертацию на соискание степени доктора наук посвятившую творчеству В. Шаламова. «Рассказ «Ягоды» написал человек, сражавшийся при Армагеддоне и знающий, что мертвые не восстали», – пишет Е. Михайлик, прозревая истинно библейский подтекст в маленьком рассказе Шаламова, «анекдоте», как сказал бы Солженицын, пророк в своем отечестве.

Замечательные работы посвятили Шаламову российские исследователи Е. Громов, В. Есипов, Ф. Апанович (Польша), Л. Токер (Израиль), М. Берутти (Франция), Л. Клайн (США), Минако Токаги (Япония) и многие другие.

Читатели все-таки есть, несмотря на засилье кича. «Духовный голод», о котором писал Н. Бердяев («Судьба России», «Ростов-на-Дону», 1997, с. 28), еще не подавлен агрессивными суррогатами культуры. Студенты МГУ, школьники Череповца, инженер из Омска, учитель из Сургута, итальянский профессор, преподаватель Сорбонны – в их словах и письмах есть понимание творчества Шаламова и глубокое уважение к его личности и судьбе.

Я вижу с отрадой, что совсем молодые люди даже более восприимчивы к подтексту прозы Шаламова, может быть, это объясняется свободой мышления, незашоренностью, знанием Ветхого и Нового Заветов, интересом к учениям философов древних и новых. Или просто поисками смысла жизни, чуткостью молодого сердца…

Недаром самому любимому своему прижизненному сборнику стихов «Дорога и судьба» (1967) Шаламов хотел дать эпиграф из «Тристана и Изольды»:

Разве дело в звуках моего голоса?

Звук моего сердца – вот что ты должна

Была услышать.

Книга писем читается как повесть о героически достигнутом автором в нравственном и литературном плане, о крушениях в личной жизни – в любви и дружбе, о горьком предвидении будущего человечества и радостях жизни – привязанность женщины, кошки. Природа входит живым существом в мир людей. Клен перед окном, букет пионов…

Но даже малые радости непрочны – погибает кошка, спиливают клен, уходит любимая женщина.

Но не разрушает это его, живущего для высших ценностей, для поэзии, разговора с Богом, для познания души человеческой, для утверждения памяти – очищающего, божественного дара.

Письма расположены по корреспондентам, а затем – по хронологии.

Эпистолярное наследие В.Т. Шаламова охватывает 1952–1979 годы, что связано с известными обстоятельствами его биографии. Может быть, вынужденное писание «в стол» прозы, а часто и стихов, неутоленное желание высказаться перед живым и близким читателем сделало письма Шаламова, казалось бы, избыточно щедрыми – в них устремлялись те слова, чувства, мысли, которые иначе он не мог высказать и закрепить.

Письма В. Шаламова блистательны. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочесть его письма Б. Пастернаку, А. Солженицыну, Н. Мандельштам, Ф. Вигдоровой, Ю. Шрейдеру, И. Сиротинской, А. Кременскому и др. Он искренен и открыт в переписке – для него это возможность высказаться, столь им ценимая. Тот «звуковой поток, выталкивавший на «решетку мысли»[1], который постоянно бушевал в его мозгу и, когда находил слушателя или читателя, радостно устремлялся в форму письма, часто письма-эссе, в форму эмоционального, захватывающего рассказа.

Основной поток приходился на долю обсуждения работы художника, роли искусства в жизни, не получая отклика на непечатаемые рассказы и стихи, он вьшивался в письменные и устные беседы, увы, не всегда находившие адекватный ответ у корреспондентов, живших активной творческой и повседневной жизнью.

Письмо, пожалуй, как никакой другой документ, открывает читателю личность автора: глубокая эмоциональность, стремящаяся не только к самораскрытию, но к «редчайшему», как говорит и сам Шаламов, стремлению вывернуть душу до дна. Удивительно ли, что, обладая такой особенностью, переписка драматична, порой как пьеса:

– оборванная трагическими обстоятельствами на высочайшей ноте переписка с Б. Пастернаком, душевно близким человеком, гением, живым Буддой;

– затухающая переписка с колымским товарищем – A3. Добровольским, пресеченная неизлечимой его болезнью;

– семейная переписка с женой, дочерью, так ясно показывающая отчуждение от родных, идеалом которых представляется отец в роли мирного сухумского садовода;

– недолгая и яркая дружба с Н.Я. Мандельштам, но «болельщицкие» ее наклонности явно отталкивают независимого и твердого Шаламова;

– короткая («нашла коса на камень») переписка с Г.Г. Демидовым, одним из лучших людей, по словам Шаламова, встреченных им на Колыме;

– Ю.А. Шрейдер, наполнявший свои письма занимательными философскими и филологическими текстами, и привлекая, и раздражая В.Т. своими стихотворными упражнениями: «никакой Бог не сделает Вас поэтом…»

И много, много людей втянуты в орбиту общения с В.Т. – колымские друзья (колоритнейший человек, доктор Ф. Лоскутов, бывший чекист В. Кундушидр.). Писатели и поэты (Ю. Домбровский, А. Жигулин, Ф. Искандер и др.) – кто мимолетно, кто серьезно касался его «горящей судьбы».

– Близкие и дорогие В.Т. люди – Н. Столярова, И. Сиротинская, Я. Гродзенский, А. Авербах и др.

Впервые образ Шаламова – «анахорета», созданный ПЧ («Прогрессивным человечеством»), которое он не пускал на порог, потерпит столь яркое поражение от самого автора.

С какими замечательными малоизвестными до сих пор нам людьми – Лидия Максимовна Бродская, Наталья Александровна Кастальская, тот же Федор Лоскутов – знакомит нас эта переписка. И таковы их душевные свойства, что они становятся нам близки и дороги. И тут мы подходим к самой важной для В.Т. проблеме – памяти. Помнить каждое доброе слово и чувство, каждую тонкую мимолетную мысль и свыше всего – добрый и светлый поступок! Помнить. И тогда, может быть, мир будет лучше – в нем растворится память и осветит все жалкое и жестокое в нашем мире.

Переписка систематизирована по корреспондентам. Начальная дата первого письма определяет место переписки с каждым корреспондентом в общей композиции книги.

Комментарии расположены непосредственно после завершения переписки с данным лицом.

Отдельный раздел составляет переписка с И.П. Сиротинской, объединенная через комментарии с ее воспоминаниями, частично опубликованными в «Шаламовском сборнике», вып. 1. Раздел значительно пополнен текстами мемуарными и эпистолярными.

И. Сиротинская

Воспоминания

Моя жизнь – несколько моих жизней

ПРИМЕЧАНИЯ

Автобиография В. Т. Шаламова «Несколько моих жизней» – «Моя жизнь» имеет два основных варианта и много разночтений. Один из вариантов неоднократно публиковался («Стихотворения». М., 1988), «Воспоминания» (М., 2001).

В настоящем издании публикуется вариант, названный автором «Моя жизнь». К сожалению, не все тетради сохранились вследствие несанкционированных обысков и хищений архива.

Однако и в сохранившемся тексте имеются значительные разночтения с опубликованным, потому представляется необходимым сделать его известным исследователям и читателям Шаламова.

Подлинники рукописей хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства, ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 78.

Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагерях и в ссылке. По существу я еще не старый человек, время останавливается на пороге того мира, где я пробыл двадцать лет. Подземный опыт не увеличивает общий опыт жизни – там все масштабы смещены, и знания, приобретенные там, для «вольной жизни» не годятся. Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован. Подобно тому, как медицинские права, приобретенные в лагерной фельдшерской школе, действительны только в пределах Дальнего Севера, как давал когда-то «разъяснения» Магаданский Санотдел.

Мне нетрудно вернуться к ощущению детских лет. Колыму же я никогда не забуду. И все же это жизни разные. «Там» – я не всегда писал стихи. Мне приходилось выбирать – жизнь или стихи и делать выбор (всегда!) в пользу жизни.

Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я писал стихи всегда. И все-таки…

В одной из статей обо мне писали, что я прошел вместе с нашей страной по всем ее рубежам. Это – удачное выражение. Мне пятьдесят семь лет. И я хорошо помню Первую мировую войну – «германскую» войну, мобилизацию, телеги с новобранцами, пьяный «Последний нынешней денечек», немецких военнопленных, переловивших всех городских голубей. Примерно с 1915 года голубь перестал считаться священной птицей в Вологде.

В 1915 году немецкий военнопленный ударил на бульваре моего второго брата ножом в живот, и брат едва не умер – жизнь его несколько месяцев была в опасности, – пенициллина ведь не было тогда. Тогдашний знаменитый хирург вологодский Мокровский спас его жизнь.

Увы, эта рана была только предупреждением. Через три-четыре года брат был <убит>.

Оба моих старших брата были на войне. Второй брат был красноармейцем химической роты VI армии и погиб на Северном фронте в двадцатом году. Отец мой ослеп после смерти любимого сына и прожил тринадцать лет слепым.

Я помню хорошо «германскую войну» не из рассказов взрослых, а потому, что жизнь широким потоком переливалась за порог нашей квартиры, удары ее волн были порой тяжелы, иногда смертельны.

В 1915 году я написал стихотворение, пейзажно-военное, вроде полтавского боя, только с модернизацией военной техники, и отнес это стихотворение учителю русского языка.

Я хорошо помню классный зал, резкий боковой солнечный свет на паркетных плитах, задевающий голову учителя. Ширяев, кажется, была его фамилия.

Ширяев разобрал мое стихотворение по всей прозаической строгости. Главное внимание было уделено не подражательности, не погрешностям ритмического порядка, не образной малокровности. Речь шла о недопустимости инверсии, не <в> первом, но все равно в том беспомощном стихотворении была такая строка:

Вот кавалерия неслась, в столбах пыли взвиваясь.

Учитель говорил, что надо писать «Вот, в столбах пыли взвиваясь, кавалерия неслась» – так и складнее, и правильнее с точки зрения русской грамматики.

Я хотел сказать, что это будут два разных стихотворения, но выразить своей мысли не мог и был посрамлен и распят. Это меня не огорчило. Я слушал рассуждения о чистоте русского языка с полным равнодушием – мне казалось, что учитель просто чего-то не понял, и быстро забыл этот разговор в школьных играх, в возне на большой перемене.

Но потому, что я вспоминал этот случай много раз в течение всей моей жизни, – я думаю сейчас, что это было большой душевной травмой.

Пушкин, дескать, так бы не писал.

Несчастье наших школьных программ по русской поэзии в том, что, для начала знакомя с великим русским поэтом, детей заставляют постичь, зазубрить, заучить несуществующие достоинства такого слабого стихотворения Пушкина, подражательного, растянутого, выспренного, как «Воспоминания в Царском Селе».

Научить любить Пушкина по этому стихотворению невозможно. Оттолкнуть от поэзии, изучая такое стихотворение как образец, можно. Так и бывает.

Стихи я писать не перестал, но к взрослым перестал обращаться со своими стихами и не показывал их никому целых двадцать лет – до 1927 года, до Н.Н. Асеева.

Вот какого рода травма может быть из-за нечуткости, неосведомленности учителя. Элементарный поэтический прием инверсии был учителю русского языка неизвестен и вызвал холодный огонь критики.


Всю жизнь я вспоминаю косое желтое солнце из окна на плитах паркета, звук, свет из-за плеча учителя.

Много лет позже я вздрогнул перед одной картиной в Третьяковской галерее. Таким был желтый солнечный свет на каменном квадратике пола, так же луч солнца задевал лысый череп одного из людей. Это была картина Ге – «Что есть истина». Это была школа моего детства, мой первый разговор с взрослым о стихах.

Картина Ге – не бог весть что ни с сюжетной, ни с живописной точки зрения. Но к каким-то жизненным аналогиям, к каким-то совпадениям она, как и всякое настоящее произведение искусства, – зовет.

В живописных пейзажах такого рода ощущения более часты. Часты они в музыке и особенно часты – в поэзии. Истинной поэзии без этих «совпадений» и не бывает. Но все это было понято много позднее.

Травма же, полученная от школьного учителя, вызвала недоверие к Пушкину ранее всего. Ибо ведь я чувствовал свою правоту. Мне подсказала жизнь, и жизнь оказалась сильнее Пушкина, от имени которого осмелился со мной говорить школьный учитель.

Случилось так, что в жизни моей не было человека, который открыл бы мне поэзию – русскую поэзию. Этим человеком мог бы стать брат, отец, мать, дядя, школьный учитель, который прочел бы со мной живым языком живые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Мне не открыл поэзии никто. Мама моя могла бы это сделать, как я догадывался позже, уже в разлуке с семьей. Мама моя была человеком крайне нервной организации, которая плакала, слушая всякую музыку – не отличая в своем отклике минора от мажора. Симфоническая музыка, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов – на всякие случаи из классиков-авторов – я не мог сообщить ей ничего нового. Всевозможные стихотворные цитаты имелись у мамы на все случаи жизни, и именно поэтому я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную. О значении стихов в жизни людей будет речь дальше.

– Может быть, радио тебе поставить, – говорил я маме. Детекторный приемник уже появился тогда.

– Нет-нет. Я буду целый день плакать. Я не могу слушать музыку.

Через много лет мне рассказывал Пастернак, что не может в кино смотреть крупный план – слезы текут: «Лошадь какую-нибудь крупным планом покажут в хронике, а я – реву навзрыд», – так что мамина особенность не такая уж редкость.

Да маме и некогда было со мной – слепой отец был на ее руках.

Я двигался ощупью, от книги к книге. И в моей поэтической судьбе мне был близок раньше Хлебников, чем Пушкин, раньше Северянин, чем Блок. А с Тютчевым – высочайшая вершина русской лирики, – с ним я познакомился всерьез и сблизился уже взрослым, когда мне было чуть не сорок лет.

В моей жизни были периоды, «главы», когда приходилось выбирать: жизнь или стихи. И я не писал стихов по многу лет. И возвращался к ним при первой возможности со всей торопливостью и страстностью задыхавшегося бегуна. Но все это позже, много позже.

А пока была школа. Вологодская школа, дорогая преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, классный руководитель Елизавета Николаевна, преподавательница немецкого языка (одновременно Елизавета Николаевна заведовала кафедрой Вологодского пединститута), – обе они горячо верили в мое литературное будущее.

Я и сам чувствовал в себе большие силы, по-детски не умея найти их истинный масштаб.

Уроки литературы – как бы казенны ни были программы – были праздниками для меня. Истории – тоже. Историю читала нам Вера Николаевна Попова – не знаю ее судьбы.

Математикой я не интересовался, но учился на высшие отметки. Учение давалось мне легко и просто казалось немыслимым, что я не могу ответить на любой вопрос школы.

Екатерина Михайловна Куклина в 1921 году организовала у нас в школе кружок любителей современной поэзии, что свело меня с символистами – Бальмонтом, Брюсовым и Блоком. Подготовка к докладу познакомила меня со стихами этих поэтов глубже модного тогда «Каменщика». Брюсов оставил меня холодным. Бальмонт привлек своей музыкальностью, а до Блока я тогда еще не дорос. Наибольшее впечатление произвел на меня тогда Северянин не своим словарем, а великим искусством стиха, своей ритмической разнообразностью и совершенством.

Я и сейчас считаю, что поэтическая молодежь не должна пройти мимо такого мастера русской поэзии, исключительно чистого поэтического горла, – несмотря на всю пошлятину ряда его произведений. Северянин – настоящий поэт, поэт самой чистой пробы, новатор, показавший интонационные возможности русского стиха.

Северянин гораздо более истинный поэт, чем Бальмонт или Брюсов – очень далекий, в сущности, от поэзии человек, испортивший своих учеников, вроде Гумилева – поэта, в ком брюсовское начало губит то большое, для чего Гумилев был призван в жизнь.

С Северяниным связаны очень любопытные подробности, не очень значительные, быть может. Я показал книжку «Поэзо-антракт» своей тогдашней школьной подружке, и она вернула мне через неделю, отметив галочкой лучшие, по ее мнению, стихотворения «Поэзоантракта», – этот сборник, эта самая книжка попала мне на глаза через много-много лет.

Я перечел стихи сборника, лучшие – восемь или десять стихотворений – были как раз те, которые отметила мне школьная подружка. А ведь ей было четырнадцать, что ли, лет. Я подивился ее безукоризненному литературному вкусу, чувству.

Для чего я это рассказал? По моему глубокому убеждению, поэзия – это опыт. Стихотворение «Поэзия – дело седых» подвергалось неоднократной критике. Что, дескать, поэзия и молодость – синонимы. Да, есть такое выражение – поэзия молодости. Но чтобы выразить в художественной <форме> эту поэзию молодости, нужна художественная зрелость, нужен огромный душевный опыт, который у поэта не расхолаживает, а разгорячает, закаливает романтический огонь на сигнальных кострах эпохи. Для создателя произведения о поэзии молодости нужна художественная зрелость. А эта художественная зрелость достигается огромным личным опытом. Исторические исключения лишь подтверждают правила.

А вот восприятие поэзии, чужой поэзии, в юные годы острее, гораздо острее. Вот это-то восприятие поэзии и путают с поэтическим мастерством. Потребление путают с производством.

Но вернемся в Вологодскую школу времен Гражданской войны.

После смерти брата и слепоты отца жизнь в семье стала очень трудной.

Отец очень любил хозяйство – огороды, а также кур, уток, рыбную ловлю, охоту. К рыбной ловле он меня не приучил, к охоте – еще меньше. Ненавижу охоту и по сей день и горжусь, что за всю свою жизнь не убил ни одной птицы, ни одного зверя.

У отца были козы. Вот с козами я возился охотно, доил их. Коз отец держал до самой своей смерти. Последняя коза была украдена из сарая в ту самую ночь, когда отец умирал.

Для матери эта потеря была не катастрофой дополнительной, а освобождением от вечных хозяйственных забот.

Одно из страшных воспоминаний детства: улюлюкающая толпа несущихся по бульвару за удирающей красной белкой – крохотным напуганным существом – которое в конце концов убивают палками, камнями под рев, улюлюкание людей, которые в это время теряют все человеческое и сами обращаются в зверей.

Ловля таких забегавших в город белок на бульварах была традиционной городской забавой. Я видел эти страшные картины в детстве не один раз.

Вторым была смерть козы. Коза Тонька наелась какой-то дряни, заболела и умерла.

Ветеринара мы не звали, да и вряд ли были тогда какие-нибудь ветеринары.

Третья тяжелая потеря моего детства – это смерть лодки. Я очень любил лодку. Отец и второй брат ловили на ней рыбу, ездили за ягодами, а <я> любил ездить и один и с товарищами.

Весной ее торжественно красил отец, и запах краски на лодке был лучшим из весенних запахов городских – о весне, о лете, о воде. Зимой лодка стояла у стены под окнами нашей квартиры, оберегали, чтоб она не рассыхалась, потом пришла весна, когда лодку не красили – ни брату, ни отцу лодка уже пригодиться не могла, а я был слишком мал. Прошел еще год. Лодка стояла у стены. Еще зима… Лодку покрасили весной, и какие-то надежды вдруг родились снова: зачем ее красят? Но оказалось, что сосед просил поудить рыбу. Осенью лодку поставили на старое место. Этой осенью я уехал в Москву и попрощался с лодкой. Днище уже прогнило, краска облупилась.

Лодка молчала, лежала на привычном своем месте.

Она умерла позже своих хозяев, так и не побывав больше на реке, на воде.

Я хорошо помню февральскую революцию – как легко рухнул в сырой весенний день орел – огромный, чугунный, обвязанный канатом, сорванный, сдернутый с фронтона мужской гимназии.

Помню и Октябрьский переворот, в Вологде более будничный, чем свержение самодержавия, но в то же время и более значительный по разговорам взрослых, по тревоге общей.

В школе удивительным образом появился преподаватель политэкономии Позняков – в красных галифе. Позняков читал нам политграмоту по Коваленко, был тогда такой популярный учебник, изданный массовым тиражом на газетной бумаге, слепым шрифтом: «Учебник Политграмоты в вопросах и ответах».

Применительно к этому и обучал нас Позняков. Красные галифе мелькали в городе несколько месяцев на всех улицах – Позняков успешно ухаживал за Тамарой Грегори, дочкой доктора Грегори.

Я хорошо помню Кедрова[2] – командующего Северным фронтом, помню его вагон.

Помню латышей – в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом.

Урок с неловким сочинением стихов не пропал для меня даром. Опасные мои литературные занятия я проводил в глубокой тайне от взрослых. Едва кончал готовить уроки, я принимался за таинственную игру, в которую я играл, и, избегая карандашей, щепками, спичечными коробками я разыгрывал про себя Гоголя, «Дубровского» Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма.

Игры эти длились чуть не каждый день, целыми часами.

Родители мои, видя, что ничего опасного в этой игре нет, не мешали мне. Этот театрализованный пересказ для себя всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф был в моем полном распоряжении.

Впрочем, Александр Дюма был не из отцовского шкафа. В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Стены тюрьмы были разрушены – остались только комнаты на втором этаже, где хозяйничала краснощекая библиотекарша Маруся Петрова, кажется.

Год знакомства с этой библиотекой был очень ярким для меня. Дюма, Конан Дойль, Понсон дю Террайль[3], Густав Эмар[4], Майн Рид, Виктор Гюго, Капитан Марриэт[5] – все в золотых переплетах ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.

Помню, были в большой моде антирелигиозные диспуты.

Я сам был участником этих диспутов. Мой отец, слепой священник, ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью.

Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной.

Помню, как в железнодорожном клубе он, увлекшись, повернулся во время речи в сторону и говорил, говорил в кулисы, в стену, и мне стоило большого труда повернуть его к слушателям. Он увлекся и ничего не замечал.

Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле – спал днем. Я пытался его будить – врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.

Семья рассыпалась. Вышла замуж сестра.

Отец водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь. На празднике свержения самодержавия – отец тоже меня водил, чтобы запомнил это. Ходил я на все демонстрации праздничные Октябрьской годовщины – узенькие ленты с красными знаменами – год от года все уверенней и гуще ряды демонстрантов. Митинги на футбольном поле перед театром.

Впервые виделись мной полеты Ньюпора – крошечный одноместный самолет, аэроплан, как тогда назывался, с брезентовыми крыльями. Перевернувшийся самолет и вдребезги разбитый пропеллер, кусочек которого я долго хранил, как реликвию.

«Высшей Инженерной дистанции» вологодский работник, тогда молодой конструктор Ильюшин[6]. Его уже тогда нам, ребятам, показывали издали.

Взрывы артиллеристских складов – несколько дней подряд. Аресты в городе.

Пожар в страшную засуху 1920 года, унесший треть города – все Заречье.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4