Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования

ModernLib.Net / Публицистика / Татьяна Москвина / В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Татьяна Москвина
Жанр: Публицистика

 

 


В этих пьесах сильна надежда на вечно живые начала человеческой нравственности, оформленные и усиленные, но не порожденные религией. Наоборот, они сами делают возможным живое существование религии. Публицист Н. Шелгунов в статье «Бессилие творческой мысли» много погодя упрекнет Островского в том, что тот-де верует в какую-то «инстинктивную нравственность», а откуда ей и взяться при скверном социальном устройстве? Достоевский – мыслитель, явно противоположный Шелгунову, – не раз и в романах, и в публицистике поставит человеческую нравственность в прямую зависимость от веры в Бога. Сама по себе вера не спасет человека даже и от смертного греха, как не спасла, скажем, Раскольникова (он ведь верующий «буквально» в «Новый Иерусалим»). Но уж без веры в Бога нравственность невозможна, добродетель немыслима, не говоря о любви к ближнему.

А что такое эта загадочная субстанциальная «инстинктивная нравственность»? Чем ее можно объяснить? Бог весть. Разве только в том сила и правда Максима Федотыча Русакова («Не в свои сани не садись»), что он набожен или следует заветам Домостроя? Да нет – он просто-напросто хороший человек, добрый человек и любит свою дочь. Подобные люди – питательная основа для роста заветного Бога, которого мы еще не раз встретим у Островского, – милосердного судьи, удерживающего от злобы, мучительства ближнего, неправедного гнева.

Впервые в этих пьесах Островского запевает свои песни любовь – горячие, сердечные песни (романтическое увлечение «бедной невесты» все-таки не в счет). Бога тут всуе не поминают, житье ведется не больно строгое, действие пьесы «Бедность не порок» происходит на Святки, «Не так живи, как хочется» – на Масленицу (самые языческие празднества), а сердечного тепла здесь изобильно. Оступившегося прощают, окаянного спасают, душу берегут.

В «Свои люди – сочтемся!» царят внеморальные законы природы, по которым старые и слабые животные обязаны дать дорогу молодым сильным хищникам. Подхалюзин так прямо и говорит Вольтову: «Вы уже отжили свой век». Жестокий, требующий человеческих жертв «Бог» Подхалюзина торжествует, желая смести всякие понятия о другом Боге. Но в пьесах-пословицах Островского начала 1850-х годов духовно-душевное не отъединено от природного – оно и проникает в него, и останавливает, когда надо, и облагораживает. Лучший пример – любовь Мити и Любы из пьесы «Бедность не порок», угодная, кажется, всем богам.

Милосердие в союзе с любовью, душевное в гармонии с природным – об этом приходится забыть в атмосфере «Доходного места» (1856). Мы опять возвращаемся к обезбоженному миру «Бедной невесты», в чьих тисках бьется уже не чистая душа (невеста), а чистый разум (Жадов). Та сила, в которую большинство жителей «Доходного места» действительно веруют, появится в речах главного «философа-богослова» пьесы – Акима Акимыча Юсова. Его богословие носит строго прикладной характер, имея целью одно: оправдать и возвеличить жизнь Акима Акимыча как образец и пример достойнейшей человека жизни. «Мне можно плясать. Я все в жизни сделал, что предписано человеку. У меня душа покойна, сзади ноша не тянет, семейство обеспечил – мне теперь можно плясать. Я теперь только радуюсь на Божий мир! Птичку увижу, и на ту радуюсь, цветок увижу, и на него радуюсь: премудрость во всем вижу».

Чиновничье общежитие слушает его благоговейно: он есть мера и весы в этом диком, беззаконном мире. «Не марай чиновников. Ты возьми, так за дело, а не за мошенничество. Возьми так, чтобы и проситель был не обижен и чтобы ты был доволен». Здесь, в этом противопоставлении «правильного» и «неправильного» чиновничьего поведения, когда одни обдирают просителя и ничего не делают для него, а другие берут взятки, но не обижают своих «овец», словно заключен намек на героев «Дела» А. Сухово-Кобылина. Варравин и Тарелкин – разбойники в мундирах государственных служащих, и мораль у них разбойничья. Юсов – другое дело. Он даже дает собственную трактовку евангельской заповеди «Не судите, да не судимы будете»: «Кого мы можем осуждать! Мы не знаем, что еще сами-то будем! Посмеялся ты нынче над пьяницей, а завтра сам, может быть, будешь пьяница; осудишь нынче вора, а, может быть, сам завтра будешь вором. Почем мы знаем свое определение, кому чем быть назначено?»

Если Бог назначает людям быть пьяницами или ворами, он вполне мог назначить Юсова взяточником. Определил, так сказать, к должности, как начальник подчиненного. Чиновничий мир, как и купеческий, вырабатывает своего, «свойского» Бога – только не для домашнего употребления, а для служебного. «Для служебного пользования».

В последнем действии пьесы оказывается, что покровитель Юсова Вышневский попался на темных делах. Благополучие Юсова под угрозой, потрясены основы существования, и, подобно Самсону Силычу Большову, Юсов начинает вспоминать давно забытое. «Я насчет бренности… что прочно в жизни сей? С чем придем? С чем предстанем?… ‹…› В богатстве и в знатности затмение бывает… чувств наших… забываем нищую братию… гордость, плотоугодие… За то и наказание бывает по делам нашим». Заметьте, ему следовало сказать «по грехам нашим», но его «дела» – грехи, а грехи – «дела».

Юсова покарал его личный служебный Бог. За что же? За взятки? Это в моральном миропорядке Юсова грехом не является. «Взятки что-с, маловажная вещь… многие подвержены. Смирения нет, вот главное…» И наконец, юсовский Бог сбрасывает маску, и мы видим, кто он на самом деле. «Судьба все равно что фортуна… как изображается на картине… колесо, и на нем люди… поднимается кверху и опять опускается вниз… ‹…› (С чувством.) Чуден в свете человек! / Суетится целый век, / Счастия сыскать желает, / А того не вображает, / Что судьба им управляет».

Итак, никакого нет «наказания по делам», а есть колесо Фортуны, вверх и вниз идущее. Пошло вверх – не зевай, пошло вниз – не ропщи. Как вера враждебна суеверию, так идея судьбы враждебна идее суда. Отцы православной веры считали судьбу изобретением демонов, желающих отнять у человека драгоценный дар свободной воли. Недаром Юсов так раздражался возможностью «осуждения». Суд предполагает судью, всеведущего Создателя, вера объясняет мир, его прошлое и настоящее, цели и задачи человеческой жизни. «Судьба» же – псевдоним хаоса, а суеверие – попытка как-то обойти его гнев.

Чем меньше в человеке просвещенного разума или веры, тем более он подвержен суеверию. Гадают и ворожат в пьесах Островского малоразумные персонажи – пустоголовая тетка Дуни Русаковой («Не в свои сани не садись»), Полинька («Доходное место»), Турусина («На всякого мудреца довольно простоты») и тому подобные создания. «Карты никогда не лгут, – возражает Полинька рассудительному мужу. – Ты ведь ничему не веришь, у тебя все вздор; оттого нам и счастья нет». Но и носители просвещенного разума, и неразумные живут в Божьем мире, как его написал Островский, на равных правах. Для неразумных – мир неразумен, чреват постоянными опасностями, подвохами. Так ли уж безнадежны их наивные и отважные попытки приспособиться к хаосу, понять его, приручить маленько?

В пьесе «Тяжелые дни» (1863) купеческий сын Брусков аттестует свою маменьку: «Нынче понедельник – тяжелый день, а маменька этому очень веруют».

Тема обличения суеверий не нова в русской драматургии. Еще Екатерина Вторая в пьесе «О время!» высмеивала русское суеверие в лице госпожи Ханжахиной. Та утверждала: «Сегодня ведь понедельник, да к тому ж и первое число месяца, а я ничего в такие дни никогда не начинаю. Примета худа! Много образцов бывало, да и покойный муж меня утвердил в этом; за десять лет до своей смерти – помяни его, Господи! – предсказал однажды в понедельник, что он умрет. А то и сбылось»[87]. Но просветительский взгляд Екатерины лишь отчасти совпадает с отношением Островского к суеверию. Он посмеивается над ним, но не высмеивает. В течение пьесы «О время!» нет никаких подтверждений верованиям госпожи Ханжахиной, а вот Настасья Панкратьевна верила в тяжелый понедельник неспроста: и впрямь семейству была неприятность, о которой и написана пьеса.

Понедельник, день Луны, всеми астрологическими книгами считается за нелегкий, а желающие могут открыть «Российскую газету» от 5 января 1995 года и прочесть информационное сообщение о статистическом исследовании, проведенном во Франции: оказалось, что наибольшее число травм, чрезвычайных происшествий, самоубийств и т. п. случается… по понедельникам. С чем имеем честь поздравить Настасью Панкратьевну, которая упала бы в обморок от слова «статистика», поскольку тряслась в ужасе еще от «жупела». В отношении Островского к судьбе и суеверию не все рационально, внятно, выговорено, просвечено до дна. Да, судьба и суеверие – удел неразумных. Но разумна ли земная жизнь?

Примета насчет «тяжелого понедельника», даже если она суть осколок некоего древнего знания и может быть прояснена разумом, человеку, верующему во Христа ли, в прогресс ли человечества, – в общем, ни к чему. Но, отметая почтительные ритуальные жесты хаосу, такой человек остается с ним один на один. Такой битвы одинокому рядовому индивиду не выдержать.

Остался один на один с хаосом герой «Доходного места» Жадов. Это с виду кажется, что житье-бытье чиновничьего мира упорядоченное, основательное. На самом деле жизнь, построенная на плутовстве и обмане, – беззаконная, распутная, хаотическая. Недаром излюбленное место чиновников – трактир (пьянство и распутство – детища хаоса), где непьющий Жадов, поддавшись напору хаоса, запивает горькую…

Ни о какой судьбе речи не ведется ни в «Семейной картине», ни в «Свои люди – сочтемся!», тем более в пьесах о Божьей милости к хорошим людям, знающим, что бедность не порок. Там речь о порядке, о следовании ясным законам, старинным законам. Родители отвечают за детей перед Богом и обязаны разумно распорядиться их жизнью. Это веление Домостроя, почитавшегося в славянофильских кругах за образ старинной правды. Однако эта «старина» – молода-зелена, она – юное нововведение перед лицом куда более древних понятий, рожденных куда более старыми верами и поверьями.

Было ли в пантеоне славянских языческих богов место для судьбы? Крупный исследователь славянского язычества Б. А. Рыбаков считает, что было. «В классической мифологии богинями, которые сочетали бы покровительство изобилию с влиянием на случайности человеческой судьбы, были греческая Тихэ и римская Фортуна. Атрибутом обеих богинь был рог изобилия, связывавший отвлеченное понятие счастливой, удачной судьбы с конкретным земным понятием обилия продовольствия. Такой, судя по всему, была и славянская Макошь»[88]. Правда, некоторые другие исследователи считают, что, напротив, «до греческого воздействия славяне не имели культа судьбы»[89], но это кажется маловероятным. У народа, живущего земледелием и охотой, не может не возникнуть образ бога, занятого прихотливым распределением земных благ, бога счастья и удачи. Другое дело, что под греческим влиянием образ этого бога стал более четким, а впоследствии все племенные и национальные боги судеб слились в общий образ, зажив под единым именем Фортуны.

Скажем прямо, Тот, Кто превращал воду в вино, кормил пятью хлебами тысячи людей и предлагал уподобиться птицам небесным, никогда не был занят проблемами «обилия продовольствия», отвергал всякую власть случая и судьбы над человеческой жизнью, над жизнью того, кто отдался воле Отца Небесного и верует, что без этой воли с головы не упадает и единый волос. Но в земной жизни вода остается водою, хлеб добывается в поте лица, если не «грехом Иуды», а те, кто уподобляются птицам небесным, живут в нужде и страданиях.

Беда Жадова в том, что он, с христианской отвагой презирая земные блага и «обилие продовольствия», полюбил – то есть отдался на волю древних богов – ту, что скорее признает над собою власть Макоши-Фортуны, чем Отца Небесного. И все-таки после кратковременного падения герой «Доходного места» выходит победителем. То ли свергнутые древние боги ожесточились в новейшие времена, то ли по их, и всегда бывшему таким, капризному нраву, но наказание падает на верных слуг Фортуны Вышневского и Юсова, на Белогубова и Юленьку, на всех, кто так величался своим благополучием и своим умением жить. В финале пьесы Жадов вместо гордости проявляет смирение и, что существенно, – двойное смирение. Он покоряется и судьбе, и Богу. «Если судьба приведет есть один черный хлеб – буду есть один черный хлеб. ‹…› Одного утешения буду просить я у Бога, одной награды буду ждать. ‹…› Я буду ждать того времени, когда взяточник будет бояться суда общественного больше, чем уголовного», – Жадов собирается, таким образом, ждать времени, когда изменятся общие понятия о Боге.

Явление в творчестве Островского вслед за жителями «Доходного места» героического служителя судьбы – Миши Бальзаминова – выглядит закономерным. До «Грозы» написана одна пьеса будущего цикла, где царство судьбы еще слегка ограничено и обуздано моральной рассудительностью заезжего купца Неуеденова. «Словно перо само вывело Островского, – пишет изучавший трилогию Е. С. Калмановский, – по привычке, к такому итогу, к Неуеденову, к здоровой купеческой морали. Потому завершение первой комедии не кажется ни ярким, ни даже сколько-нибудь обязательным соответственно пестротканым прочим сценам»[90].

Бальзаминов – тоже чиновник, но вовсе крошечный и совершенно беззащитный. Маменька и не думает устраивать участь сына по заветам Домостроя, а разделяет его философию и ждет счастья. Смиренно и кротко ходит каждый день Бальзаминов по Замоскворечью, перед лицом судьбы, лицом хаоса, стараясь обратить на себя их милостивое внимание. В этом абсолютном смирении и самоумалении человека перед высшими силами заключено нечто прямо-таки обезоруживающее, обескураживающее, даже героическое. В отличие от тайных язычников – служителей судьбы, прикрывающихся «Богом», в «Бедной невесте» и «Доходном месте», Бальзаминов всуе Господа не поминает, не освящает его именем своим. Никак себя с ним не сопоставляет, не связывает, ничего не просит. «Умишком-то его очень Бог обидел», – считает маменька, однако никакой ответной обиды Бальзаминов на Бога не держит.

Образуется целая вольная область эдакого «Божьего попущения»; что возьмешь с кроткого жителя Святой Руси, который всего только и знает, что «зимой очень весело на Святках и Масленице». Строгое осуждение Бальзаминова домостроевской моралью кажется неуместным: раз уж заведена такая область «Божьего попущения», раз Бог ее допустил быть, к чему судить ее по суровым правилам окостеневшей, застывшей морали. Да и вообще, «где больше строгости, там и греха больше», как скажет ключница Гавриловна в пьесе «Воспитанница» (1858). Жители маленькой вольной области «Божьего попущения» куда счастливее всех персонажей, населяющих усадьбу помещицы Уланбековой. У них есть великий дар – свободная воля. И пусть их жизнь неразумна и, значит, по сути, является анархической, это куда лучше «крепости».

«Воспитанница» – единственная пьеса Островского о крепостном праве (в «Воеводе» это одна из тем, не главная). В статье Н. А. Добролюбова «Луч света в темном царстве» находим такое суждение об анархии и законности: «Это (жизнь города Калинова. – Т. М.) не анархия, но нечто еще гораздо худшее. ‹…› В анархии так уж и нет никакого начала: всяк молодец на свой образец, никто никому не указ ‹…› Но вообразите – это самое анархическое общество разделилось на две части: одна оставила за собою право озорничать и не знать никакого закона, а другая принуждена признавать законом всякую претензию первой и безропотно сносить все ее капризы, все безобразия»[91].

Добролюбов с помощью Островского выражал свое отношение к русской государственности, бесконечно, по его мнению, озорничающей над безответным обществом.

Однако, мне кажется, сочетание «крепости» и «анархии» было более сложносочиненным. Усиливая крепостное право, русская государственность надеялась полностью подчинить и обустроить русскую анархию, вольницу, беззаконие. Огнем и мечом выстраивалась та «лестница в небо», о которой повествует воевода Нечай Шалыгин:

Звезда с звездою разнствует во славе;

Так нa небе, и на земле все так же:

И старшие, и младшие, и слуги,

И господа, и князи, и бояре,

И Господом венчанные на царство

Великие цари и государи.

За чином чин по лествице восходит

От нас к царю и от царя до Бога.

И всяка власть от Бога.

Все и всех венчает Бог, свободно творящий свою волю на Божьем свете. Царь подчинен Богу, но свободно творит свою волю в своем царстве. Ниже – слуги царя, бояре и воеводы, подчиненные Богу и царю, но свободные на своем «участке воли». Ниже – подопечные бояр и воевод, свободные в своих занятиях и своем семействе. Но вот уже самый низ – крепостные крестьяне и семейные женщины, подчиненные всем. Вне лестницы – разбой, анархия, произвол. Но и чада высшего закона – церковь, монастырь, пустыня. Оттого-то разбойнику легко повстречаться с пустынником, а то и обратиться в него. Обе роли в стороне от крепостной «лестницы в небо», где каждый и раб, и царь, и слуга, и господин. В своем уделе, где «до Бога высоко, до царя далеко», можно счесть самого себя и царем, и Богом. Помещица Уланбекова в «Воспитаннице» скажет: «Что я сказала, то и свято». Не учтена в крепостной лестнице живая и свободная человеческая воля. Если признать, что так тому и быть, так и надо, то придется и Бога, согласившегося венчать эту лестницу, счесть… главным самодуром, отцом-покровителем подчиненных ему самодуров. Порядок, уродующий людей и приносящий им страдания, – не порядок вовсе, а «насмешка и дьяволов водевиль», по выражению Достоевского. Стало быть, там, наверху, страшно вымолвить, – кто там вместо Бога?

«Воспитанница» – наверное, самая неутешительная пьеса Островского – предшествует «Грозе». Но в известном смысле все пьесы Островского 1847–1858 годов можно назвать предшествующими «Грозе», при всей их самоценности. «Гроза» итожит значительный период духовных исканий Островского. «Бог», выработанный в русском общежитии и прилаженный к духовному быту и обиходу людей, не может быть назван совершенно христианским. Единожды христианский Бог властно вмешивается в ход событий – в пьесе «Не так живи, как хочется», где колокольным звоном над Москва-рекой спасена заблудшая душа гуляки Петра Ильича. Тень Христа встает перед наследниками «мессианического самомнения», когда они вспоминают, будучи в крайних обстоятельствах, о «грехе Иуды». Не чужды героям Островского начала «инстинктивной нравственности», выраженные в индивидуальном душевном подвиге милосердия и самоотречения. Но большинство обитателей пьес Островского нажили другого «Бога», покровительствующего жизненной силе, житейскому «аппетиту». В качестве осколка древней веры этот «Бог» может быть и безобидным, и веселым, если вспомнить языческий разгул праздника в пьесе «Бедность не порок». А может обернуться и жестокостью, самодурством, моральным безразличием и беззаконием.

В «Грозе» прозвучат в полную силу все темы и мотивы «русской веры» и «русских богов», кроме темы судьбы, счастья, удачи, Фортуны. Ей нет места в мире «Грозы».

<p>2. Грозный палач, милосердный судья. Бог «Грозы» (1859)</p>

Подобна разнообразию самоцветных камней и житейская, и духовная многоукладность русской жизни, русской народности в «Грозе». Так или иначе все обитатели Калинова живут «с Богом». Этих богов невозможно свести в единое целое.

М. М. Достоевский, критик, современник Островского, нашел, что у Катерины Кабановой и Марфы Игнатьевны Кабановой Бог – один: «Смотрят на жизнь они совершенно одинаково, веруют и поклоняются одному и тому же»[92]. Коли у Катерины и Кабанихи один Бог – гневный, безжалостный мучитель, то и пьеса обращается в моралите о вреде свиданий в оврагах. Перед этим Богом Катерина согрешила, покаялась и наказала самое себя.

Но это суждение из редких. В основном читатели, критики, зрители, режиссеры, актеры признают очевидное противостояние – и житейское, и духовное – Катерины и Кабанихи. Многие писавшие о «Грозе» сразу после премьеры пьесы в театрах назвали быт семейства Кабановых старообрядческим. «Богатая купеческая вдова, Кабанова, проникнутая староверческими убеждениями…» (А. С. Гиероглифов)[93]; «… быт калиновских старообрядцев…» (М. И. Дараган)[94]; «… домы обывателей выстроены прочно, с крепкими воротами, как у раскольников» (С. С. Дудышкин)[95]; наконец, П. И. Мельников-Печерский, известный писатель, знаток быта раскольников, утверждает: «… хотя г. Островский… ‹…›…и не упомянул нигде, что это семейство раскольническое, но опытный глаз даже и на сцене Александринского театра, где, кажется, ни режиссеру, ни артистам не пришло на мысль придать раскольнический колорит… ‹…›…с первого взгляда заметил, что Кабаниха придерживается правил Аввакума и его последователей»[96].

Видимо, та обрядовая строгость, на которой настаивает Кабаниха, даже в небольшом волжском городке 1859 года была достаточно исключительной. Марфа Игнатьевна – единственная в пьесе хранительница допетровской, нетронутой веры и последний оплот «старомосковского мессианического самомнения». Поддерживает ее странница Феклуша (этот образ вызвал у Мельникова-Печерского ассоциации со «скитами керженскими и чернораменскими»); но Феклуша – лицо, настроенное поэтически, она сказительница, живущая на подаяния, зависимая от своей «публики».

Бог Катерины заметно иной. Вот как рассуждает о нем исследователь Ю. В. Лебедев: «… миросозерцанию Катерины неприемлем далекий и страшный Бог Кабановых. ‹…›…в вещих снах видятся Катерине не последние времена, а земля обетованная. ‹…›…в ее душе играет более живая и свободная религия. ‹…›…в мечтах Катерины есть отзвук христианской легенды о рае, о божественном саде Эдема»[97].

Источник этих рассуждений – рассказ героини о своей юности в седьмом явлении первого действия. Рассказ поразительного свойства: он плавно и постепенно уводит нас от земли к небу. Сначала Катерина описывает домашний быт своего детства, как протекал день в доме у маменьки: «Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключок, умоюсь, принесу с собой водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все и странницы – у нас полон дом был странниц да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать: где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет. Ту т старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы да пение».

Чудесное, но земное еще житье: цветы и вода, бархат и золото, лето и сад, стихи и пение – собраны самые светлые нити земной пряжи, самое хорошее и ласковое, что в ней есть.

От светлого домашнего житья легко взмыть выше, в церковь, туда, где земля соединяется с небом: «И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в том столбе летают и поют».

Почти вовсе избавившись от материальной оболочки, превратившись в чистую душу, по светлому столбу взбирается Катерина еще выше: «А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, и сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху».

Ни о маменьке, ни о родительском доме Катерина более не вспомнит. Вообще, когда у героинь Островского случается какое-либо семейное расстройство, их первая мысль – вернуться в родительский дом. Но в этот дом возврата нет. Точно он и не на земле был вовсе, точно душа Катерины с неба упала.

Тяжко придется душе, упавшей с подобных высот в Калинов. Ее мир и ее вера были непротиворечивы, цельны. «В мироощущении Катерины, – пишет Ю. Лебедев, – гармонически сочетается славянская языческая древность… ‹…›…с демократическими веяниями христианской культуры»[98].

Упоминание демократизма в этом контексте кажется лишним, ведь и язычество было вполне «демократическим». А замечание о гармонии кажется верным: Бог Катерины неотделим от «солнышка». «… Рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу…»: ангелов она видит «в солнечный день».

То ли в далеком прошлом, то ли в мечтах о будущем в народном мироощущении слились Христос и солнце. Духовное сплелось с природным и облагородило, осветило его. Может статься, так было; можно надеяться, так будет. Но то состояние русского мира, в которое спустилась душа-Катерина, далеко от гармонии, от слияния и примирения духа и природы.

Самый решительный разрыв духа и природы описан, конечно, в творчестве Достоевского. Обострение духа неминуемо ведет к отпадению от природы. «Взойдет солнце: посмотрите, разве оно не мертвец? Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля», – скажет герой рассказа «Кроткая». Восхода солнца будет ждать Ипполит из романа «Идиот», чтобы после чтения исповедального дневника, «покаяния на миру», застрелиться. Многие герои Достоевского предъявляют строгий счет природе – неумолимому тарантулу, казнящему людей, не пощадившему и самого Христа. Но и «живая жизнь», любовь, солнце, «клейкие листочки» для них в таком случае становятся невероятным и совершенно недостижимым счастьем. Значит, дух виноват в невозможности жить в мире с собою и природой?

В. В. Розанов в книге «Темный лик» отважно пойдет до конца, выговорит последние слова. Христос – враждебен миру: он против всего, что дорого и мило человеку в земной жизни, против любви, рождения детей, семьи, он объявил злом и грехом все, что ему не подчинено; он уродует человека, заставляя того бояться, стыдиться, презирать собственную природу. В последней книге своей «Апокалипсис нашего времени» Розанов завершит поиски своего Бога отчаянным возгласом: «Попробуйте распять солнце, и вы увидите – который Бог»[99].

Трагический тупик! Предпочтешь солнце и природу – отъединишься от духа и Христа. Уйдешь к духу и Христу – отпадешь от солнца и природы. Боги ссорятся, людям горе.

Но тема ссоры богов возникает в творчестве Островского позже. Калиновское состояние «русского космоса» – напряженно-тревожное сожительство богов, довольно-таки враждебно охраняющих границы своих владений.

В домах живет мрачный и строгий Бог Кабанихи, опирающийся на заветы Домостроя.

Отношение русских просвещенных людей к Домострою в новые времена бывало разным. Есть и мнение о том, что книга эта хорошая, полезная, много способствовавшая укреплению русской семейственности в свое время. Тут, конечно, есть определенная путаница понятий. Представьте себе, что подобная книга вышла в Англии и предписывает англичанам способы поведения в домашнем быту. Англичане сочли бы такую книгу юмористической. Но идея нравственности, спущенной сверху, внедренной по указу, конечно, не чужда русским и не смешна им.

Мне ближе всего та оценка Домостроя, которую дает в книге «Роза мира» выдающийся русский мистик Даниил Андреев, собиратель и истолкователь всех духовных поисков человечества. «Домострой, – пишет он, – есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. ‹…› Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. ‹…› Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюбленно-доктринерский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии – гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. ‹…› В последующие эпохи мы еще не раз встретимся с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности»[100].

Что домостроевский Бог, венчающий крепостную «лестницу в небо», есть на самом деле невесть кто, я писала в связи с «Воспитанницей». Вот и Андреев считает, что опора патриархальной старины и «мессианического самомнения» инспирирована особым «демоном государственности». Мистическое учение Андреева предполагает государственность исключительной специализацией демонов. Это убедительно отражает умонастроение русского интеллигента в XX веке, но, конечно, никаких тому доказательств мы не имеем, кроме четкого ощущения, что русская государственность в ее исторической перспективе не есть сугубая область Божьего строительства. Тем не менее превращение общинного русского Бога в русского демона кажется не визионерской сказкой, а жестокой правдой.

«Тяжеловесный, приземистый, волевой» дух пришелся по нраву, по вкусу, по нутру на Руси. Без опоры в человеческом общежитии этому богу-демону не было бы никакой пищи. Но тяжеловесные, приземистые, безблагодатные натуры вроде Кабанихи сочетались с ним гармоническими узами.

Свидетельство тому, что эти рассуждения вдохновлены драматургией Островского и не навязаны его мировоззрению, – персонаж, очень родственный Марфе Игнатьевне Кабановой. Это Снафидина, мать Ксении, героини последней пьесы Островского «Не от мира сего». Зять аттестует ее так: «… теща моя очень богата, но порядочная ханжа, женщина с предрассудками и причудами какого-то особого старообрядческого оттенка. ‹…› Сама-то она из купеческого рода…» Другой персонаж рассказывает о Снафидиной: «В этом семействе добродетели довольно суровые, старинные: и отречение от удовольствий, и строгое воздержание в пище, постничанье…»

Снафидина мало участвует в непосредственном действии пьесы. Скорее всего, она нужна Островскому, дабы подвести итог, сказать последние слова о подобном роде нравственности.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5