Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования

ModernLib.Net / Публицистика / Татьяна Москвина / В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Татьяна Москвина
Жанр: Публицистика

 

 


<p>Агафья Ивановна, Марья Васильевна, Николай Добролюбов, Аполлон Григорьев</p>

Закон совмещения противоположных свойств и контрастных проявлений словно простирался и за пределы личности Островского, формируя и ближайшее окружение его жизни и творчества. Обе его жены – Агафья Ивановна, Марья Васильевна – и оба его главных критика – Николай Добролюбов, Аполлон Григорьев – были людьми, несходственными решительно ни в чем: ни в складе характера, ни в ходе судьбы, ни в убеждениях, ни – если говорить о критиках – в стиле и методах анализа художественного произведения.

Агафья Ивановна, тихая, простая женщина, старше Островского по возрасту, никогда не появлявшаяся с Островским в обществе, не слишком красивая, – и Марья Васильевна, молодая, красивая цыганской или, во всяком случае, восточной красотой, любившая щегольнуть нарядом, горячая, страстная[64].

Николай Добролюбов, разумный, рассудочный материалист, абсолютно «партийный», твердо и четко излагающий свои мысли, очень влиятельный в русском обществе, – и Аполлон Григорьев, стихийный, поэтичный, вдохновенный и путаный, боявшийся всякой партийной определенности, малоавторитетный, хотя и читаемый в обществе.

И все они сходились в любви к Островскому! И он любил их. (Конечно, по отношению к Добролюбову была известная сдержанность, но Добролюбов сыграл слишком великую роль в литературном самоутверждении Островского, чтобы тот хоть единым словом намекнул на какие бы то ни было разногласия с ним.)

Словно льнули «бинарные оппозиции» к нашему драматургу, как раз искавшему и писавшему столкновения разнонаправленных воль, сшибки противоположных стихий. И близлежащая к Островскому жизнь будто заражалась от него общими свойствами его натуры, ведя себя с неумолимой композиционной строгостью.

<p>Мужское – женское</p>

Мужественность Островского была несомненна и, по воспоминаниям современников, выражалась даже и во всем его облике. Мужественный, крепкий, коренастый, напоминающий не то богатыря, не то боярина – таким видели его люди. И в этом мужественном теле обитал, видимо, абсолютно мужской дух, если под понятием «мужское» разуметь обозначение одной из двух мировых сил-стихий, силу, устремленную на борьбу, завоевание и построение.

Композиция считается традиционно чуждой женской стихии, и сам Островский, драматург-«композитор», шутил, что такая работа-де женщине не под силу.

Островский был отличный воин, боец, завоевывая себе различные области влияния, умел и отступить, и напасть вовремя и во всеоружии. Его многочисленные записки о положении дел на театре очень боевые, активные, воинственные.

До самой смерти не покидала его особенная, боевая духовная бодрость. «Александр Николаевич принадлежал к числу стойких натур, нелегко поддававшихся душевному недомоганию; он не скоро опускался и никогда не “раскисал”», – вспоминает Л. Новский[65]. «Стойкий сам по себе, сильный волей, твердый в слове и убеждениях», – подтвердит Н. Кропачев[66], но, собственно, этого никто и не оспаривает в Островском.

Так и должно было быть: конечно, исполинский театр и возводил исполин-демиург, богатырь, строитель и боец.

Но, коли он был такой героической личностью, отчего не оставить небольшого автопортрета, где-нибудь, хоть в уголочке какой-нибудь пьесы? Ведь герой в русской жизни такая приятная редкость, и так нужны обществу ободряющие идеалы.

По моим наблюдениям, Островский оставил нам множество автопортретов, но не буквально воспроизводящих какие-то личностные черты, то были скорее автопортреты души.

Похоже на то, что у этого абсолютного мужчины с абсолютно мужским духом соединялась абсолютно женская душа.

Прекрасно выразил это С. Максимов – человек, близко знавший Островского. «Эта быстрая смена впечатлений, – пишет Максимов, – в подвижных и живых чертах лица, выражавшаяся неожиданным переходом от задумчивого к открытому и веселому выражению, всегда была поразительна… ‹…›… под обманчивой и призрачной невозмутимостью и при видимой солидности в движениях скрывалась тонкая чувствительность и хранились источники беспредельной нежности»[67] – воля ваша, но это женский портрет. Чувствительность тонкая, нежность беспредельная, смена впечатлений в чертах лица! Далее: «Писал Островский разгонистым и крупным, четким почерком, круглые буквы которого напоминали неуверенный женский, что приводило в некоторое недоумение Тургенева…»[68]

Не только писал женским почерком, но, оказывается, не чурался и других женских занятий. К. Загорский как-то застал его за кройкой панталончиков для сына. Островский объяснил удивленному товарищу, что «рос среди девочек… ‹…›… товарищей у него в детстве не было»[69]. «Его коньком, – рассказывает М. Писарев, – были женские роли… ‹…› Свах и купчих он читал неподражаемо. Многие выдающиеся русские актрисы играли роли в пьесах Островского с его голоса»[70]. Писал женским почерком, рос среди девочек, неподражаемо исполнял женские роли и был чрезвычайно, чрезмерно чувствителен – о том есть немало свидетельств. «Малейшее волнение сейчас же заставляло его болезненно прижимать руки к сердцу» (Л. Невский)[71].

«Натура Александра Николаевича была крайне впечатлительна: сообщаешь, бывало, ему веселое, он улыбается, станешь передавать печальное – сейчас лицо его изменится, делается печальным» (И. Купчинский)[72]. Многие вспоминали «милую улыбку» Островского, точно он был светская красавица. С. Васильев и дальше пошел, отмечая «обаяние, чарующее обаяние личности», процитировал пушкинские стихи, отнеся их к личности Островского и к своему отношению: «И говорю ей: “как вы милы”. И мыслю: “как тебя люблю”». Увидев то, каким бесконечно нежным взглядом смотрит Островский на сына, Васильев заключает: «Он обладал бесконечною тонкостью чувства, женственной нежностью и деликатностью сердца»[73].

Видите, все сходятся: впечатлительность, чувствительность, нервность, нежность… все черты женской силы-стихии.

В пьесах Островского есть героини, наиболее полно выражающие суть своей стихии, своей природы, – женщины впечатлительные, чуткие, нежные сердцем: Катерина из «Грозы», Лариса Огудалова, Юлия Тугина, Саша Негина, Вера Филипповна («Сердце не камень»), Ксения Кочуева («Не от мира сего») и многие другие. Трудно оспорить, что они написаны Островским с особою силой и особой любовью и сочувствием. Островский вел себя в этом мире по-мужски, но восприятие жизни у него, видимо, было женское. Слить в единое существование мужской дух и женскую душу – то была большая удача Творения. Лучшего для драматурга трудно пожелать…

<p>Обыкновенный – необыкновенный</p>

«Много было странностей в этом необыкновенном человеке!» – воскликнул один современник Островского[74]. Но вообще-то Островский не пугал, не поражал людей ни превосходством, ни причудами, ни особыми требованиями. Его соразмерность делала его и приемлемым, и приятным в общежитии.

Я попыталась показать читателю, что то был человек не только необыкновенный, но даже и уму непостижимый. Но это не бросалось в глаза людям, не выпирало: Островский умело, умно и органично, с помощью дара композиции, соразмерял проявления своей исключительной, богатой контрастами личности – соразмерял с людьми, с обстоятельствами, с чувством изящного, с законами гармонии; так что и спустя многие годы его биографы, как бы завороженные гармоничной целостностью этого человека, перечисляют, буквально через запятую, несочетаемые свойства Островского и никак не останавливают на этом внимания. В прекрасной книге А. И. Ревякина «А. Н. Островский в Щелыкове» есть места, читая которые трудно удержаться от улыбки. «Не лишним будет отметить, – пишет Ревякин, – что гуманность Александра Николаевича распространялась и на животных. По воспоминаниям М. М. Шателен, он “не позволял убивать старых лошадей, и при нем они доживали свой век, так сказать, «на пенсии»”. Драматург всячески оберегал жизнь животных и птиц, не позволял убивать зря даже ужей… ‹…›… белки, обитавшие в парке, были совсем ручными… ‹…›… птиц не только охраняли, но и специально разводили».

Через абзац: «Островский охотился так интенсивно, что изводил весь запас пороху и обращался за помощью к Михаилу Николаевичу… ‹…›… приглашая в Щелыково своих друзей, Островский манил их и удовольствием охоты…»[75] Хороший человек все делает с удовольствием: и разводит птиц, и стреляет в них. Что ж, мужское, воинственное, охотничье требовало своего, женское – чувствительное и нежное – своего. Примечательно, что Островский удовлетворял всем требованиям…

<p>Островский – Россия</p>

Вернемся к тому вопросу, который мы так непочтительно отодвинули, характеризуя книгу М. Лобанова об Островском. Мы посмеялись тогда над назойливостью утверждений Лобанова о «русскости» Островского – дескать, и Лев Толстой был не француз. Это не означает, что такой проблемы – «Островский – Россия» – не существует. Но невозможно же кормить общество заклинаниями вместо размышлений. Русский! русский! а что такое русский? что значит быть русским?

Всеми и всегда ощущалась особая, органическая связь Островского с национальной стихией. Некрасов писал об Островском: «Ему менее, чем кому-либо, следует бояться выпасть из русского тона: тон этот в нем самом, в свойствах ума его»[76]. Пришло, как кажется, время взглянуть на эту связь пристальнее.

Островский обладал исключительной полнотой человеческих проявлений. В нем сходились крайности, объединялись противоположности, сцеплялись контрасты. Замкнутый и общительный, порядочный и стихийный, здоровый и больной, самолюбивый и скромный, застенчивый и хвастливый, мягкий и гневливый, добродушный и желчный, обыкновенный и необыкновенный, поэт и сатирик, христианин и язычник, с абсолютно мужским духом и абсолютно женской душою… не правда ли, вспоминается что-то знакомое? Еще со школьной скамьи, с хрестоматийных строк, что-де ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка-Русь.

Да, именно Россия как живое органическое целое и русский характер осознавались культурой XIX и позже XX века как соединение противоположностей, битва крайностей самого разного порядка. Несомненен и принципиальный драматизм национального самосознания, которое двигалось и развивалось силой осмысления антиномий, одной из которых (Россия и Европа, мы и они, свое и чужое) суждена была, верно, самая долгая жизнь.

Вся великая русская литература есть, по существу, совокупный портрет России – сценической площадки для представления всевозможных человеческих трагедий, человеческих драм и человеческих комедий. О том, что русская стихия есть соединение несоединимого, писали, пожалуй, все великие русские писатели, но Ф. М. Достоевский и Н. С. Лесков особо страстно и мощно.

По моей идее, личность Островского являлась микрокосмосом России.

Но микрокосмосом не реальным, а идеальным, поскольку Островский обладал тем, чем национальная стихия как раз не обладала, – даром композиции. Богатство натуры, полнота проявлений совершенно роднили его с феноменом России; но его крайности, его противоречия, его контрасты были им соразмерены, гармонизированы и претворены в художественные создания.

О них – далее.

Бог в творчестве Островского

Эволюция религиозных тем и мотивов в творчестве А. Н. Островского: от «Семейной картины» до «Грозы»

Религиозность Островского и эволюция религиозных тем и мотивов в его творчестве никогда не были предметом углубленного изучения; соображений общего свойства, суждений, исходящих из понимания всей драматургии Островского, накоплено немного. Даже богоборческая и богоискательская эпоха конца XIX – начала XX века, страстно и пристрастно размышлявшая над реформаторскими порывами мятежных духов Достоевского и Толстого, не позвала в собеседники заземленного, ясного и безмятежного, как виделось тогда, Островского.

Правда, целая литература написана о некоторых героях и героинях Островского, чья судьба и строй души определялись понятиями «Бог» и «грех». Такова прежде всего Катерина Кабанова. Рассуждая о ней, критики так или иначе прикасались к области русской религиозности, народной веры, обычаев и обрядов русского народа. В узле, туго сплетенном в этой гениальной трагедии, оказалось на удивление изобильно важных духовных нитей.

Однако «Гроза» – не единственная пьеса Островского, где живым и действующим лицом является «бог». Единожды «бог» снисходит к своему народу – в «Снегурочке», но в основном «бог», а точнее, «боги» живут в умах и поступках великого множества героев драматурга. Многоликому и противоречивому образу русского «бога», извлеченному из совокупности пьес Островского, и посвящено это сочинение.

Автор наиболее целостного суждения о религиозности Островского А. Р. Кугель видит его и в жизни, и в творчестве примерным, добросовестным христианином. «В огромной части своих пьес Островский все время поглощен – “оправданием добра”, проповедью жалости и сострадания, верою, подчас наивною и детскою, в конечное посрамление зла»[77]. Сравнивая религиозность Достоевского и Островского, Кугель находит, что Бог Достоевского – карающий, мстительный, да и сам Достоевский – «буйствующий христианин, клирик на художественной подкладке», чей тайный идеал – Савонарола. Островский же – мирянин, не мудрствующий лукаво[78].

При всей полемической остроте в этом противопоставлении есть и нечто справедливое. Достоевский и Толстой, разумеется, ощущаются нами прежде всего как писатели и мыслители. Вместе с тем они – «буйствующие христиане», чьи исполинские фигуры напоминают о сумрачном величии Мартина Лютера и его бессмертном жесте, классическом жесте всех религиозных реформаторов – запустить в черта чернильницей. В России, вставшей на путь европеизации, не могли не возникнуть реформаторские умонастроения, ведь реформация прошла во всех странах Европы. Своеобразие исторического развития России не позволило расцвесть и оформиться реформаторской церкви. Но «толстовство» и перманентный духовный бунт во вкусе Достоевского, видимо, вполне можно считать наиболее крупными течениями в русской религиозной реформации. Думаю даже, что культ Толстого и Достоевского, характерный для русской интеллигенции XX века, отчасти заменил ей несостоявшуюся реформаторскую русскую церковь, ту, что могла дать долгожданную альтернативу и атеизму, и православию, и сектантству.

Островский же – не бунтарь, не реформатор. Он пишет то, что можно было бы назвать «духовным бытом» людей, – верования устоявшиеся, привычные, мирские, каждодневные. Его не занимают исключительные духовные поиски одиноких безумцев. А притом всякий внимательный глаз подметит, что духовно-душевное обустройство героев драматурга может быть далеко не простым, уводить от плоскости мирского житья и в глубь истории, и в вышину небес.

Одним из конфликтов творчества Островского Кугель называет «восстание языческого духа». «Домострой взнуздывает дикого коня, который бьет копытами, и дрожит, и рвется, и вот-вот понесет»[79].

Языческий дух видится критику прежде всего в тех героинях Островского, что «практичны, веселы, чувственны», подобно Варваре из «Грозы». Жажда жизни, воли, любви связывается с язычеством – характерное умонастроение начала века. В. Я. Лакшин, исследователь второй половины XX века, тоже замечает, правда мимоходом, что язычник в Островском то и дело побеждал христианина[80]. Видим, что творчество драматурга все-таки наводило исследователей на ощущения близости Островского к одному из коренных и решительных противостояний русского самосознания – противостоянию христианства и язычества.

Рассматривать этот вопрос в категориях «победа – поражение» (кто победил в Островском), наверное, неплодотворно. Если главной задачей ставить прояснение связи творчества Островского с национальным самосознанием, о победах и поражениях толковать не приходится. «Язычество» – условное наименование гигантского слоя верований русского народа до принятия христианства. Конечно, странно было бы думать, что в дохристианскую эпоху славяне вообще и русские в частности не имели понятия о добре и зле, не вырабатывали в своем существовании некоторые сверхприродные идеалы. Однако христианство рассекло культурный слой язычества острым мечом идеологии, отбросив ненужное, присоединив свое. Из любого сочинения, посвященного духовной истории русского народа, мы узнаем, что с введением христианства на Руси началась «эпоха двоеверия». Христианская идеология свергла или потеснила старых богов славянского пантеона, оставила почти нетронутой низшую демонологию (как пишет один исследователь, «низшая демонология вообще живет всегда дольше, чем главные фигуры религиозной системы, на которые при смене религии обращены основные усилия миссионеров новой веры»[81]), то есть домовых, леших, русалок, водяных и т. п., и художественно вписала христианский миф в обрядовый языческий календарь.

«Эпоха двоеверия» бывала воинственной, бывала мирной; кое-что из своего духовного обихода русские люди уступали без труда, за что-то держались крепко; преобладал скорее поиск наиболее приемлемых форм духовного быта, чем откровенное лицемерие. О том же, когда закончилась «эпоха двоеверия» и чьей победой, ни одно историческое сочинение нам не сообщит.

Из словаря «Христианство» можно узнать, что «даже в конце XVIII века св. Тихон Воронежский обличал в Воронеже празднования в честь Ярилы»[82]. Ярило оказался самым стойким из древних богов. Празднества в его честь свершались и позднее. Невозможно указать дату, венчающую исчезновение язычества на Руси. Ведь «основа язычества – обожание природы»[83], и доколе существуют природа и человек, видимо, будет существовать и язычество, пусть и утратившее обрядовое великолепие, а в наши дни дополняемое чувством вины и ответственности.

Думаю, что «эпоха двоеверия» и не заканчивалась никогда, а лишь видоизменялась со временем и что не слишком мирное сожительство Христа и Ярилы в русском самосознании вряд ли изжито и вряд ли будет изжито историческим путем. Противостояние Христа и Ярилы может быть истолковано и как противостояние духовного и природного. В таком качестве оно имеет уже всечеловеческое значение, а взятое в своем национальном измерении, находит в Островском одного из выдающихся художественных исследователей. Какую бы область жизни ни осваивал создатель национального эпического театра, он всегда изображал в строе пьес, в чувствах и поступках героев общее ощущение тех правил, тех общепринятых и общепонятных представлений о должном и недолжном, добром и злом, освященном или не освященном высшей волей – словом, о том, чем держится, на что оглядывается эта жизнь.

Богоискателей-резонеров в его пьесах нет. Ту т каждый носит своего Бога с собой, примеряя, прилаживая, пристраивая его к Богу, общему для всех. Каков этот Бог, общий для всех?

Неоднозначен, изменчив, многолик. Если рассмотреть всю драматургию Островского как единый целостный художественный текст, то мы пройдем длинным путем от 1840-х годов к 1880-м, от «Семейной картины» до «Не от мира сего», от первой пьесы к последней, от жизни прочной, самодовольной, «пузатой», где, кажется, никто не сомневается в благолепии и благодати ниспосланного бытия, к жизни, истончившейся и горестно разошедшейся с духовно должным, превратившейся из прежнего маслянистого лакомства в пронзительную мелодию богооставленности, потери всякого благословения – что от Христа, что от Ярилы… Одною из вех на этом пути встанет «Гроза».

<p>1. Духовный быт и обиход русского народа в драматургии А. Н. Островского до «Грозы»</p>

В те годы, когда Островский делал первые шаги на поприще драматургии, в русской жизни еще были живы и сильны сознательные умонастроения и бессознательные импульсы, которые много позже философ Е. Н. Трубецкой назовет «старомосковским мессианическим самомнением»[84].

Целые сословия русского общества (купеческое в их числе) ориентировались на духовные заветы допетровской Руси, когда «русское общество считало себя единственным истинно правоверным в мире, свое понимание божества – исключительно правильным, творца Вселенной представляло своим собственным русским Богом, никому более не принадлежащим и неведомым»[85]. Трагические приговоры Чаадаева истории России, жертвы рокового раскола церквей ничем не могли возмутить спокойствия за Москва-рекой, где «всемирная отзывчивость» Пушкина существовала разве в виде романса про «черную шаль».

Без прежней неистовости, скорее по инерции, но Русь по-прежнему считала себя «единственным в мире убежищем правой веры и истинного благочестия»[86].

«Старомосковское мессианическое самомнение» глубоко укоренено в душах и нравах степенного семейства Пузатовых, героев «Семейной картины» (1847). Без сомнения, они считают свою жизнь освященной, санкционированной высшей волей.

Главный радетель правильной божеской жизни – матушка Антипа Антипыча Пузатова, Степанида Трофимовна. Она помнит, как следует жить по старине, и ругает сына за то, что тот подымается в четыре часа утра, а жена его и вовсе, «грех утаить», в одиннадцатом часу. Она же нахваливает купца-плута Ширялова: «Каждый праздник он в церковь ходит, да придет-то раньше всех; посты держит; Великим постом и чаю не пьет с сахаром – все с медом либо с изюмом. ‹…› А если и обманет кого, так что за беда!» Бог Пузатовых совсем простой, незамысловатый, нетребовательный, ему легко угодить держанием строгих постов да общим славословием. Но он таинственно непредсказуем: может благословлять или наказывать. Ширялов хвастается: «У нас состояние порядочное, Бог благословил», но тут же и печалится о беспутном сыне: «… наказание божеское». За что-то наказал, за что-то благословил, за что – неведомо. Принимай как есть.

Здесь, у Пузатовых, с Богом живут накоротке, никто его не боится. Это – свойский Бог, Бог для домашнего употребления… Да христианский ли это Бог-то?

Один раз тень Христа вдруг промелькнет в этой пьеске. Хозяин философствует: «Отчего не надуть приятеля, коли рука подойдет. Ничего. Можно. Да уж, матушка, ведь иногда и совесть зазрит». При этих словах Антип Антипыч, по ремарке, «чешет затылок». Что-то такое отдаленно знакомое вспомнилось ненадолго, и зачесалось то место, где, по древним поверьям, душа держит связь с пославшим ее. Но вскоре Пузатов с удовольствием расскажет, как надул торговца-немца, прогнав его вдобавок со словами «отстань ты, Христа ради». Это, вестимо, грехом считаться не может – питомец истинного благочестия имеет право прогнать нечестивого немца-иноземца.

Что-то в этой упрямой и самодовольной жизни надломлено, чего уже не спасешь ни строгим постом, ни ранним вставанием. А все-таки она сильна, спокойна, родственные связи еще крепки, тот, дальний, Бог грехам терпит, а домашний бог (скорее домовой) в дурном расположении немножко наказывает, в хорошем – немножко благословляет.

«Свои люди – сочтемся!» (1849) – пьеса, рекордная по числу упоминаний Бога, Христа, христианства. Бог упоминается шестьдесят девять раз. (Для сравнения: «Бедность не порок» – шестнадцать, «Гроза» – сорок пять, «Снегурочка» – восемнадцать, «Без вины виноватые» – двадцать.) Но история безбожного обмана в одном купеческом семействе – это и история отпадения наследников «старомосковского мессианического самомнения» от Христа.

Понятия, в основном царящие в доме Большова относительно христианства, вполне проясняются репликой Фоминишны, осуждающей некоего благородного жениха: «… христианства-то никакого нет: ни в баню не ходит, ни пирогов по праздникам не печет». Чуть больше знает Аграфена Кондратьевна: «… По христианскому закону всякого накормить следует», но и в этой фразе Христос как-то неумолимо привязан к пище.

Христианство, совмещенное с баней и пирогами, удобно разместилось в прочном отлаженном быте, где на вопрос, как жизнь, непременно отвечают: «Слава Создателю!»

Задумывая аферу с мнимым банкротством, Большов призовет на помощь своего Бога: «Напусти Бог смелости!» Смелости Бог напустил, только привела эта смелость к горестному вопросу того же Самсона Силыча к деткам: «Есть ли в вас христианство?» Униженный и оскорбленный Большов, выбитый из привычной колеи, связывает наконец совесть с Богом: «Знаешь, Лазарь, Иуда, ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?…» Домашний бог постов, бань и пирогов с начинкой оказывается далек от Христа, степенная благочестивая жизнь обнаруживает свою тесную связь с грехом Иуды.

Однако Подхалюзин, обманувший Большова, ничем не обидел морально безразличного бога бань и пирогов. Жизненная энергия – вот единственное мерило, которое признает Бог Подхалюзина. «Не зевай». Точно такой Бог был и у Большова, пока он не очутился в «яме». Так что ответ на вопрос, «есть ли в вас христианство?», заключен в пределах самой пьесы: в баню ходим, пироги печем, кормим всякого, кто придет в дом (явный отзвук некоего языческого обычая; заметим, что Подхалюзин особенно усердно потчует ограбленного тятеньку), стало быть, такое христианство и есть. Что касаемо совести, то, как выражается Подхалюзин, «против хорошего человека у всякого совесть есть, а коли он сам других обманывает, так какая же тут совесть!». Притом что жизнь героев «Свои люди – сочтемся!» существует в отпадении от Христа, понятия греха и совести они имеют довольно твердые, просто ненужные в быту, где еще долго надо искать «хорошего человека», чтоб примерить к нему свою совесть.

Несколько иначе приладились к Богу обитатели иной сферы, государственные служащие – чиновники из «Бедной невесты» (1851). По их мнению, все, что происходит, освящено Божьей волей. «Знаете ли, барышня, – говорит Марье Андреевне, бедной невесте, старый друг семейства Добротворский, сватая девушку за Беневоленского, деятельность которого вся построена на грехе Иуды, – я вам русскую пословицу скажу: что будет, то будет, а что будет, то Бог даст».

«Ради Бога, дайте мне пожить на свободе!» – молит Марья Андреевна, первая из честных, искренних, простодушных героинь Островского. Ее душевная чистота и неспособность к обману нуждаются в свободе, чтобы вырасти, определиться в отношениях с миром. Но этого не дано – на месте свободы суровая фатальность. «… А что будет, то Бог даст». Если человеческая воля ничего не значит, если все решено заранее, остается одна надежда: этот строгий фатальный облик будущего можно – хитростью – подглядеть. Так, служанка Дарья предлагает Марье Андреевне погадать на картах (важный мотив будущих пьес Островского): «Вот недавно куме Аксинье гадала: все винновый туз выходит. Смотри, говорю, будет тебе горе какое-нибудь. Что ж, барышня, так и есть: шубку новенькую украли». Кто-то с помощью «винновых тузов» предупреждает маленького человека: будет горе. «… А что будет, то Бог даст». «Богом» в «Бедной невесте» называют то, что в следующих пьесах Островского назовут «судьбой», «счастьем», «фортуной». Здесь этих понятий еще нет. Здесь считается, что это Бог привел самодовольного болвана Беневоленского жениться на кроткой Марье Андреевне. Она, бедная, вынуждена искать оправдание такому скверному поступку общего Бога и находит его. Она утешает себя мыслью, что через Беневоленского ей посылается испытание и что она должна сделать из этой скотины хорошего человека…

Душа Марьи Андреевны остается единственным вместилищем, где скрывается окруженный жестокой косностью мира самоотверженный и милосердный христианский Бог.

Марья Андреевна, не рассуждающая о Христе, соединена с ним верными и прочными узами, той единственной приметой, по которой среди героев Островского можно выделить людей Христа, – способностью приносить себя в жертву ради другого.

«Не в свои сани не садись», «Бедность не порок», «Не так живи, как хочется» традиционно считаются созданными под влиянием идей славянофильства, в настроениях почитания патриархальной старины. Конечно, влияние это трудно, даже невозможно отрицать – оно выяснено и продумано многими. Но, на мой взгляд, в идейном комплексе славянофильства, как он сложился в XIX веке, чувства всегда преобладали над разумом. Казалось бы, какая особенная нужда состоит в том, чтобы «защищать защищенное, утверждать утвержденное, ограждать огражденное» (выражение М. Е. Салтыкова-Щедрина по другому поводу) – те же православие, самодержавие и народность. В 40-х годах XIX века им впрямую ничто не угрожало. Но славянофильское движение, особенно в образе «молодой редакции» «Москвитянина», где и состоял Островский, – это вихрь эмоций, лава восклицаний, буря чувств. Молодые люди собираются вместе и поют русские песни так страстно, будто они под суровым цензурным запретом. Запрета нет. Но живые начала духовного обихода русской народности действительно ждет беда неминучая. И славянофильская страстность – не иначе как предчувствие грядущего.

В славянофильском цикле пьес Островского в общем никаких особых идей и нет. «Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин!» «Старомосковское мессианическое самомнение» не определяло духовное обустройство драматурга. Когда в своем творчестве он обратился к нравам допетровской Руси, то изобразил их смело и свободно, поэтически, но без идеализации («Воевода»). Как известно, он объяснял появление пьес-пословиц начала 1850-х годов своим желанием представить публике, что есть в русском человеке хорошего. Желание полемическое, но скромное и мирное.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5