Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования

ModernLib.Net / Публицистика / Татьяна Москвина / В спорах о России: А. Н. Островский: Статьи, исследования - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Татьяна Москвина
Жанр: Публицистика

 

 


В этом самом первом воспоминании будто спрятан ключик, тайный «алгоритм» личности, загадочная «формула», развитие которой будет осуществляться во всю жизнь Островского.

Никогда и ни на кого не производил Островский впечатления раздвоенной, хаотической, мятущейся личности. «Цельный, гармонично устроенный, ясный», – вслед за многими определяет Н. Эфрос, приходя к выводу, что эта гармония необъяснима, она была дана Островскому как «подарок природы»[19].

Я же считаю, что гармония личностного устройства драматурга была не даром, а результатом огромного труда и цельность, целостность были в какой-то мере завоеваны им и созданы. Даром было другое – я называю это «универсальный дар композиции».

Гармония – результат, композиция – инструмент; с помощью великого этого дара, дара упорядочивания, построения, согласования, соподчинения частей в целое, Островский претворял жизненные контрасты в драмы, а собственные разнонаправленные проявления – в целостность индивидуального мира. Дар композиции, могучий разум и тот деятельный свет души, что мы называем «добротою», соединяли множество противоречивых свойств Островского и контрастных проявлений его натуры в единый поток, как бы пронизывали своими мощными «вертикалями» обширную «горизонталь».

Рассмотрим теперь те контрастные проявления личности Островского, что удалось добыть из толщи фактов и мнений.

<p>Христианин – язычник, порядочный – стихийный</p>

Островский, видимо, очень рано воспринял основы христианской нравственности, и так живо, прочно и недвусмысленно, что во всю жизнь не имел соблазна ни богоискательства, ни атеизма. В основании его творческого мира лежат краеугольные камни, действительность которых не обсуждается, не подлежит сомнению. Трудно сыскать пьесу Островского, где не велась бы речь о Боге, Божьем суде, правде, грехе, совести, ответе – не нарочно, неназойливо. (Подхалюзин из «Банкрота» – и тот о совести рассуждает, и ловко.) «Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится» – похоже, что слова царя Берендея весьма близки и самому Островскому.

Он не находил никакой красоты во зле и вообще, как кажется, не питал к нему интереса. Даже демоническое (самое невинное, печоринского толка) ему было органически противно, и он из пьесы в пьесу высмеивал «красавцев мужчин», самолюбующихся и пустых.

И в нем самом не было ничего коварно-чарующего, обольщающего: великое обаяние Островского исходило, судя по всему, совсем из другого источника.

Моральное напряжение пьес Островского очевидно, но в этом он не был одинок. В эту эпоху жили великие моралисты, учителя, проповедники – Гоголь, Достоевский, Лев Толстой. Поведение Островского сильно отличалось от их пути. Важно понять, что тут никто не лучше и не хуже, никто не прав более другого, – нам нужно всего лишь выявить разницу, особость Островского. Он не искал Христа, подобно Достоевскому, не учил и не проповедовал, как Лев Толстой.

По свидетельству современников, Островский относился к учительству Толстого настороженно, чуть ли не враждебно – «что ты взялся умы мутить»[20], вообще строгое осуждение людских слабостей и пороков большим сочувствием драматурга не пользовалось.

В пьесе «Богатые невесты» (1876) Валентина Белесова, падшая, как раньше выражались, женщина, чудесно отвечает будто вот всем учителям, проповедникам нравственности: «В разговоре вообще стараются не показывать слишком явно своего умственного или нравственного превосходства над прочими. Надо щадить людей. Когда кто-нибудь с уверенностью полного мастера говорит об обязанностях человека – простые смертные, люди легкомысленные, такие, как я, должны думать, что этот урок относится к ним. ‹…› Ну, и конфузишься… торжествовать над нами легко. Но, мне кажется, и мы имеем право сказать учителю: да, мы легкомысленны, но мы не мешаем вам быть святым, не мешайте и нам быть грешными! Научить вы нас не научите, а оскорбить можете».

Всем персонажам своих пьес, тем, кто имеет идеалы, убеждения, кто учит, наставляет, проповедует, Островский явно сочувствует, а торжествовать, побеждать не дает им никогда.

Будучи человеком порядочным, христиански обустроенным, Островский никому своих тихих внутренних нравственных ритмов не навязывал. О его миролюбии, незлобивости и невздорности свидетельствует то, что ни с кем из своих великих собратьев по перу Островский во всю жизнь не поссорился, знаком же был со всеми, стало быть, возможность такую имел.

Некоторое охлаждение в отношениях с Львом Толстым или небольшие недоразумения с Некрасовым ни в какое сравнение не идут с морем обид, ссор, острых конфликтов – вплоть до третейского суда и дуэли, что плескалось вокруг него.

Вот ближайший соратник, М. Е. Салтыков-Щедрин, пишет в письме: прислал-де Островский пьесу, еще глупее «Богатых невест», и вообще хорошего в нем, в Островском, уже немного[21]. Такие штуки в человеческом общежитии редко бывают тайными, найдутся желатели передать. Да и Щедрин был на редкость откровенен, все свои словечки повторял и в письмах, и устно, надо думать. Однако Островский если и знал, то не замечал – человек порядочный-упорядоченный, строго отделял главное от второстепенного, случайное от существенного в своем «космосе». Никаких обид, никаких неудовольствий Щедрину не высказывал.

Нравственность – она ведь и есть порядок, закон, космос супротив хаоса, беспорядка, беззакония.

Секретарь Островского Кропачев отмечает: «С неподражаемым умением и классической аккуратностью укладывал вещи в чемодан»[22]. Черта замечательная! И никогда не могущая быть случайной, изолированной, то есть люди, с классической аккуратностью укладывающие свои вещи в чемодан, как правило, стремятся урегулировать и все прочие свои проявления.

Ясен и аккуратен был Островский в деловых, товарищеских и дружеских отношениях. Всю жизнь жил трудом, не увлекаясь ни коммерцией, ни помещичьим хозяйством (в Щелыково все делалось на потребу семьи, иногда меньше, иногда чуть больше), ни тем более азартными играми. Все недоразумения с коллегами и товарищами распутывал, проговаривал, выяснял, не доводил до болезненного состояния.

Однако будь Островский только примерным сыном православия, человеком порядка, закона, установления, разве он оставил бы нам свой театр, полный человеческих страстей, грехов, заблуждений и страданий? Ему было что преодолевать! В полной мере жила в нем стихия русской жизни, живой жизни – то была натура сильная, размашистая, до страсти влюбленная во все радости природного бытия.

Известно, как разгульно жила так называемая «молодая редакция» «Москвитянина». Сейчас, по прошествии многих лет, идейная основа этого кружка улавливается уже с большим трудом. Смутной она была – ведь все сходились не на идеях, а на основе общих ощущений, на остром чувстве национальной стихии. Главенствовал культ особого душевно-чувственного напряжения, ярче всего выраженный в совместном рас-пивании и рас-певании. Г. Синюхаев считает даже, что именно во время ночных бдений с друзьями по «Москвитянину» Островский капитально подорвал свое здоровье[23].

«Страшно увлекался всем и всеми, особенно женщинами», – вспоминает один современник Островского[24], есть и другие тому свидетельства. Да, тут-то и было главное поле сражения, на котором хаос дал бой космосу. Не успел Островский осудить с точки зрения вековой морали героя пьесы «Не так живи, как хочется» – Петра Ильича, как и сам закружился под стать своему герою. Любовь смела его тихий семейный уют, опрокинула привычный и милый сердцу порядок, заставила страдать и причинять страдания.

Начиная со второй половины 1850-х годов в творчестве Островского наметится и зазвучит все сильнее могучий конфликт: морали и природы, обычая и воли, закона и стихии («Гроза» и «Грех да беда на кого не живет» – конечно, самые крупные случаи, но не единственные), в конечном счете это вековой спор Христа и Ярилы, религии страдания и религии солнца (потом, спустя много лет, об этом будет толковать В. В. Розанов и, чудак, ни словом не вспомнит об Островском). И важно понять, что Островский сам глубоко пережил и перестрадал все свои «вопросы».

В этой битве Островский не встанет ни на одну сторону. Он не будет во имя стихии, желания, воли, природы отменять нравственность, закон и порядок. «Все позволено» – немыслимо для него даже в качестве предположения. Но и казнить именем закона человеческую волю и желание никогда не посмеет. Он пишет битву неразрешимых противоположностей, он драматург, но он в этой битве не хладнокровный объективный наблюдатель – она, очевидно, шла и в его сердце.

<p>Замкнутый – общительный</p>

«Островский вел довольно замкнутый образ жизни», – написал кропотливый реставратор биографии Островского А. Ревякин[25]. Правда, тут же добавил с удивлением, что воспоминаний о драматурге осталось притом много. Позже, в 1950-х годах, Ревякин пересмотрит свою точку зрения и сочтет, что Островский «был по природе общительный»[26]. Но тогда, в 1930-е годы, исследователь сказал о том впечатлении, которое произвело на него чтение отзывов современников. Понадобились годы трудов, изучений, чтобы это впечатление поменялось на противоположное.

Ведь и те слова, которые мы привели ранее, – мнения Урусова, Боборыкина о неясности лица драматурга, его потаенности – тоже говорят в пользу версии о «замкнутости». Есть и другие свидетельства– о нелюбви к публичным выступлениям, о страсти к домоседству. Один только раз собрался за границу, один раз переехал с квартиры на квартиру, один раз побывал в экспедиции на Волге…

Тем не менее то был человек кружка, общества, союза, товарищества, братства. Взглянем на его жизненный путь: на всем протяжении вокруг Островского группируются люди, он образует какие-то объединения с собою в центре («молодая редакция» «Москвитянина», Артистический кружок, Общество русских драматических писателей) или входит в уже существующие (редакция «Современника»). Всю жизнь на людях. Круг общения Островского был весьма обширен: он знал практически всех писателей обеих столиц, о театрах же и говорить нечего, все известны – от машиниста до дирекции. Принимал разных посетителей, приятных и неприятных. Знал всех драматургов. Дружил со многими композиторами. Большие знакомства в купеческом сословии. Бывал на ежегодных обедах в честь основания Московского университета. Отказываясь от публичных речей, охотно участвовал в публичных чтениях. Общался с обитателями Кинешемского уезда как почетный мировой судья, исполнявший свои обязанности прилежно[27].

Как человек такого образа жизни может быть домоседом и вести замкнутый образ жизни, остается загадкой. Правда, Островский никогда не мелькал всуе, был «непримелькавшимся» и, может, потому отчасти непонятным. С другой стороны, он всегда с исключительной настойчивостью звал к себе в гости, особенно в Щелыково, – значит, ощущал постоянную потребность в людях и страдал от их нехватки. Моделью сочетания общительности и замкнутости Островского могут служить его хорошие дни в Щелыково: усадьба наполнена детьми, друзьями, приятелями, работниками, а он сидит один в кабинете, трудится. Такой широкий круг общения с замкнутым центром.

<p>Самолюбивый – скромный</p>

Самолюбие (самомнение) Островского признавали, кажется, все – недоброжелатели безоговорочно, друзья с объяснениями.

Считалось, что самомнение, заносчивость, хвастливость Островского – следствие ранней и громкой славы и обожания молодых друзей – упрочились с его лидирующим положением в театре и среди драматических писателей, превратившись уже в величавость.

«На протяжении более 20 лет я находил в Островском такую веру в себя, такое довольство всем, что он ни написал, какого я решительно не видел ни в ком из наших корифеев: ни у Тургенева, ни у Достоевского, ни у Гончарова, ни у Салтыкова-Щедрина и всего менее – у Некрасова», – вспоминает Боборыкин[28]. Доброжелательный к Островскому М. Семевский пишет: «Александр Николаевич самолюбив, в том спору нет, но далеко же не так, как о нем рассказывают. По крайней мере, я не видел ни одной серьезной выходки гордого самолюбия и тщеславия»[29]. Друг Островского, С. Максимов: «Лишенный всякого самомнения и тщеславия…» – так он определяет Островского[30], но буквально несколькими страницами спустя, словно с огорчением, пишет о хвастливости нашего драматурга: «Явный недостаток, правду сказать, резко бросавшийся в глаза»[31].

Итак, три мнения: недоброжелательное, приятельски-спокойное и дружеское.

Они, пожалуй, сходятся в общей точке, имеют в виду один и тот же предмет. Боборыкин находится на расстоянии от Островского, он чужой, и самомнение драматурга кажется ему огромным. Семевский – ближе, но не слишком близко, оттого его мнение самое уравновешенное, сбалансированное. Самолюбив, дескать, бесспорно, но без выходок, нормально самолюбив. Максимов стоит совсем близко, и его портрет Островского решительно двоится: Островский одновременно лишен всякого самомнения и тщеславия и явно хвастлив, так, что аж в глаза бросается. Попробуйте-ка смонтировать гомункулуса из хвастливости и полного отсутствия самомнения – и вы поймете тяжелую долю биографов Островского. Пойдем далее, вот перед читателем цепь суждений, принадлежащих современникам Островского: «комическая хвастливость» (Д. Стахеев)[32]; «любил овации, как человек до крайности самолюбивый, считавший себя совершенством во многих отношениях» (Н. Берг)[33]; «застенчивый, как девушка» (И. Горбунов)[34]; «поразительная скромность» (С. Максимов)[35]; «скромность, добродушие» (М. Семевский)[36]; «человек очень застенчивый и робкий» (В. Минорский)[37]; «был высокого мнения о своей наружности, любил смотреться в зеркало» (К. Де-Лазари)[38]; «любил поклонение и благоговение к своей особе» (А. Соколов)[39]

Самолюбивый и скромный, застенчивый и хвастливый. А ведь это не герой Достоевского, а цельный, «ясный» Островский. Точно он, с классической аккуратностью складывавший вещи в чемодан, с тою же непостижимой аккуратностью сложил разнородные свойства своей личности в единое целое.

Надо, однако, разбираться: самолюбие самолюбию рознь. Каково было самолюбие Островского? Более всего похоже на правду то, что это было полновесное осознание своей ценности, следственно, обращение с самим собою как с ценностью. С теми, кто эту ценность не признавал или не считался с нею, можно было вести себя так, «чтоб чувствовали». А коли ценность личности признавалась безусловно, то уместна была скромность и даже самоумаление.

Лев Толстой, чью человековедческую проницательность трудно опровергнуть, по словам В. Лазурского, сказал о драматурге следующее: «Это была его слабая сторона – придавать себе большое значение: “я, я”»[40]. В тон ему заметит Островский: «Уж очень он, Лев… самолюбив, не любит, если ему правду в глаза говорят»[41]. Это заочное препирательство двух титанов по вопросу о том, кто из них двоих самолюбивее, производит слегка комическое впечатление. Но все-таки Толстой говорит об одном роде самолюбия, а Островский – о другом. Островский выделял самолюбие в особую статью рассуждения и в частных разговорах (никогда – публично) среди несимпатичных ему черт Гоголя, Достоевского, Тургенева называл эгоизм и страшное самолюбие. «Это был человек страшного самолюбия» (о Гоголе)[42], «страшно изломанный, самолюбивый до болезни» (о Достоевском)[43].

Сознание своей ценности и своего значения в Островском не доходило ни до сумасшествия, ни до болезни, ни до желания проповедовать миру. Опять-таки напоминаю, это никак не означает, что Островский «лучше» Достоевского или Гоголя (хотя в обычном, житейском, пошлом, обывательском смысле слова это где-то и так, то есть общаться обыкновенному человеку с Островским было гораздо легче, чем с другими титанами). Заметим, что и те, кто толкует о самолюбии Островского, не говорят, однако же, об эгоизме или эгоцентризме.

Островский мог резко и пренебрежительно отозваться о самолюбии другого человека. Он пишет Бурдину о театральных делах: «Cкучные притязания г[…] самолюбия, вроде притязания Нильского». Но в его письмах нет и самовосхваления. В письме к П. Анненкову (1871) он даже относит себя к числу «нехитрых художников». Утешая друга Бурдина, провалившего роль, отмежевывается от своего самолюбия: «Я не самолюбив и пьес своих высоко не ставлю».

Правда, совсем другая картина наблюдается в многочисленных обращениях и записках Островского «по начальству». Тут при всяком удобном случае Островский напомнит о своих заслугах, ничуть не стесняясь в выражениях: здесь будут те самые «я, я», о которых говорил Толстой («Я – все: и академия, и меценат, и защита… ‹…›…по своим врожденным способностям я стал во главе сценического искусства… ‹…›…Садовский своей славой был обязан мне… ‹…›…Линская и Левкеева называли меня “наш боженька”…‹…›… я – прибежище для артистов; я им дорог, как глава…»).

Но все перечисляемые им заслуги реальны, ничто не приписано, не раздуто.

Островского живо волновала, а иногда и больно ранила разница между ощущением своей ценности, ценности своих творений и дел и оценкою их другими. Он с горечью воспринял факт недооценки Некрасовым «Снегурочки» – недооценки буквальной, в денежном измерении. Он счел необходимым отстоять значение своего произведения. Но если наступало желанное равновесие между ценностью и оценкой, Островский совершенно успокаивался и уж никак не величался. Раз Анненков так сердечно отнесся к его творчеству, так высоко его оценил, то нелишне и умалиться немного, изобразить себя «нехитрым художником», скромным любителем художнического труда и отделки.

Вот тут ясно видно, как работал «универсальный дар композиции», как драматург чувствовал и соблюдал меру личностных проявлений.

Он мог быть скромен с друзьями, поклонниками, артистами, начинающими драматургами, со всеми, кто безусловно признавал его ценность. Чуть только веяло холодом, враждой, недооценкой – преображался и Островский. «Он был несколько странен, – вспоминает А. Соколов, журналист, известный под псевдонимом Театральный нигилист, – все как будто бы боялся, чтобы с ним кто-нибудь не обошелся фамильярно»[44]. Так небось Театрального нигилиста и боялся, и ему подобных, боялся фамильярности – а фамильярность и есть неуважительное, пренебрежительное отношение к ценности и значению другого.

При любых признаках недооценки Островский сам вставал на защиту желанного равновесия и сам его восстанавливал, своим словом. Боборыкин похвалил какую-то роль в его пьесе, и Островский «с добродушной улыбкой выговорил невозмутимо»: «Ведь у меня всегда все роли – превосходные»[45] – думаю, что все составляющие этого великолепного ответа (добродушная улыбка, невозмутимость, сам текст) были специально изготовлены для Боборыкина, который Островского никогда как должно не ценил, и Островский это знал.

Островский не любил холода, боялся его – всякого холода, и физического, и душевного, и бытийного, великого холода земной жизни. Дома он кутался в меховые халаты, прятал ноги в «медвежий ковер», мечтал, что на новой квартире, в доме князя Голицына, удастся «прикопить тепла». Смолоду звучат в его письмах жалобы на холод («… Ничего теплого у меня нет», – жалобно пишет он М. Погодину). «А так жить холодно», – скажет его заветная героиня Лариса-бесприданница; и вообще тема «тепла» (любви, ласки, дружбы, быта, чаепития, юмора) и «холода» (смерти, вражды, обмана, потери дома) – одна из главнейших в его творчестве, о чем еще будет дальнейшее рассуждение.

Это была его личная тема, личное, лирическое мироощущение. Он, видимо, страдал от любых проявлений душевного холода– вот и Некрасову, не оценившему «Снегурочку», пишет: «… Незаслуженная холодность и резкость Вашего письма в моей искренней и постоянно расположенной к вам душе возбудили очень много горьких чувств и размышлений…» И если холод подступал к нему слишком близко, он вырабатывал необходимое для жизни тепло сам, пусть и с помощью собственных горячих одобрений своего труда.

В оценке внешнего мира все это могло показаться и самомнением, и хвастливостью. Я определяю это как соблюдение меры тепла и холода, необходимой для жизнедеятельности личности. Контрастные проявления Островского этого рода (самолюбие – скромность, хвастливость – застенчивость) отнюдь не признак хаотичности, раздвоенности натуры, но и не примыслены одними лишь недоброжелательными современниками. Тут была своя логика, своя композиция.

<p>Здоровый – больной</p>

Островский написал сорок семь оригинальных пьес и имел рекордное для великого русского писателя количество детей (десять; четверо, от Агафьи Ивановны, рано умерли). Исключительная и опять-таки универсальная плодовитость. «Вы наш богатырь», – напишет Островскому Некрасов[46]. Ни на одного своего современника Островский не производил впечатления хилого, болезненного, слабого здоровьем человека (исключая два-три последних года жизни). «Фигура русского, плотно, хорошо сколоченного боярина» (М. Семевский)[47]; «крупная, мужественная фигура» (Т. Склифосовская)[48]; «кажется человеком коренастым и здоровым» (А. Урусов)[49] – до конца жизни Островский не прекращал разнообразную деятельность, упражнял лингвистические способности, не потерял ни грана памяти (замечательной, необыкновенной и колоссальной, по отзывам современников).

Жаловаться на нездоровье Островский начал смолоду. Дальше дело пошло по нарастающей: начиная с 1860-х годов, со времен своей семейной драмы, драматург заявляет о плохом, ужасном, катастрофическом состоянии организма, пишет об этом почти в каждом письме к другу или близкому приятелю.

На непочтительные актерские глаза, в поведении Островского была значительная доля игры. Так считает К. Де-Лазари, об этом пишет А. Нильский: «“Причудник”… вечно жаловался на всевозможные болезни, кряхтел, стонал»[50], – можно, конечно, и отбросить эти свидетельства, а тем не менее надо учесть: актеры по свойству натуры и профессии наигрыш видят проницательно. Характерно и то, что Островский жаловался на болезни друзьям, приятелям и актерам, своим людям, не Боборыкину. Он будто бы по праву расслаблялся, требуя за свои непомерные труды долю сочувствия, то есть тепла.

Но болел же он и действительно. Знакомство с родимой природой во время волжской экспедиции ему довольно дорого обошлось – Островский «сломал ногу, один раз тонул, несколько раз сильно простужался»[51]. Он часто переутомлялся, простужался, болел сердцем и умер ведь в шестьдесят три, не в девяносто.

В человеке подобной силы интеллекта всегда трудно разделить физический и духовный пласты существования. Энергичный, духовно здоровый, и вкусы-то его все были здоровые: любил красивых женщин, дружеское застолье, лес, деревню, грибы и ягоды, охоту, рыбную ловлю, высокие образцы художества… но чувствительность непомерная, но боязнь холода, но тонкость душевного аппарата? Умер от разрыва сердца – случайно ли? Так что присоединим к контрастным проявлениям Островского и еще одну пару: здоровый и больной.

<p>Добродушие – желчь</p>

Группа свойств личности драматурга, объединенных общим именем «добродушие» (сюда входят: приветливость, мягкость, ласковость, миролюбие), запомнилась современникам, пожалуй, крепче всего. Это основной общий колорит личности Островского, ее общий тон, общий «вкус». Все тут вторят один другому, приводя примеры, подбирая нежные слова.

«Мягкое сердце, добрый, ласковый и всегда снисходительный» (А. Нильский)[52]; «ласковая, милая улыбка… ‹…›… атмосфера привета и ласки» (М. Ипполитов-Иванов)[53]; «трудно вообразить себе человека добродушнее» (Д. Аверкиев)[54]; «дорог был своими сердечными упрощенными отношениями» (С. Максимов)[55]; «добродушие, незлопамятность» (М. Семевский)[56]; «ласковость», «добрые ласкающие глаза» (В. Герценштейн)[57]; «радостный и добрый» (А. Кони)[58]

Даже недолюбливавший в 1850-е годы Островского и весь кружок «молодой редакции» «Москвитянина» Д. Григорович в своих «Литературных воспоминаниях» отмечает, что Островский встретил его (будучи с ним незнакомым) «с приветливостью», хотя и «сдержанной»[59].

Это уж никаким трудом не выработаешь: такая натура, родился на свет «добрый человек» – и слава богу. Кроме того, Островский был деятельно добр, помогал «по христианству», особливо начинающим писателям, бедным или как-то обездоленным. Мягкость и приветливость тоже от Создателя, выработке не поддаются. Случалось, что он, будучи во главе какого-либо дела, напускал на себя важность и даже суровость. Однако уморительно пишет о его председательстве в Обществе русских драматических писателей Н. Кропачев: оказывается, не было ничего легче, чем в бытность Островского председателем попасть в число драматических писателей: «Тут были, например, такие субъекты, которые и пера-то в руки не брали»[60]. Личность и творчество Островского были в этом смысле весьма схожи, хорошо сказал о способе изображения человека в его пьесах Н. Эфрос: «… его изображения всегда – такие обогретые, теплые, купаются в лучах авторской ласковости»[61].

Среди словесных портретов Островского выделяется один, кисти П. Невежина. Примечательно, как он пишет об улыбке Островского: «… особенная улыбка, в которой отражались ум и бесконечная доброта, отравленная желчью»[62]. Доброта, отравленная желчью? И опять, спустя два слова, Невежин словно противоречит сам себе, определяя Островского как человека с «наивною детской душой». Помилуйте, с детской-то душой какая же возможна желчь? А сюда еще присовокупим и «глаза с хитрецой» (К. Де-Лазари)[63], и лукавство, и суровость, отмеченные иными современниками…

Этот добрый, мягкий, приветливый человек мог так припечатать словцом, что и Щедрину под стать (наверное, восхищала Островского в Щедрине не в последнюю очередь меткость суждений.) Хлестко и неподражаемо-юмористически отозвался он в 1864 году о пьесе Л. Толстого «Зараженное семейство», да не просто отозвался, а в письме к Некрасову: «Когда я еще только расхварывался, утащил меня к себе Л. Н. Толстой и прочел мне свою новую комедию; это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши от его чтения; хорошо еще, что я сам весь увядаю преждевременно, так оно и незаметно, а то бы что хорошего!»

Вот уж виден автор «На всякого мудреца довольно просторы». Да, не был Островский, при всей своей доброте, расплывчат, не был ни овцой, ни буддою невозмутимым: гнев и раздражение были ему хорошо ведомы.

Он был нежен с друзьями. Но чуть задень его за живое, скажи сильно поперек – мягкость как ветром сдует. Приятель из приятелей, Бурдин, сослался как-то на мнение Театрально-литературного комитета. «Давно ли ты стал радоваться, что твои мнения сходятся с мнениями Комитета! – отчеканивает Островский. – Деликатно ли с твоей стороны сообщать мне в назидание мнение убогой компании, тогда как не только я, но и все порядочные люди оскорбляются, что пять-шесть плоских бездарностей, с развязностью почти военного человека, судят произведения настоящих художников».

Он умел и отклонить просьбы и притязания, ему ненужные и неясные, и с вежливостью такого сорта, что она как бы прекращала все дальнейшие объяснения по этому поводу. Однажды с некоторой путаной просьбою к Островскому обратился Н. С. Лесков. Островский отвечает следующим образом: «Милостивый государь Николай Семенович, Вы пишете, что Вам нужно мое письмо, т. е. мое имя, чтобы заинтересовать лицо, близко поставленное Государю, в деле, о котором Вы, из сострадания, беретесь хлопотать и которое Вы сами называете довольно отвратительным. Я Вам очень благодарен за то, что Вы признаете за моим именем некоторую ценность; но это самое обстоятельство и не позволяет мне обращаться с своим именем легкомысленно… ‹…›…не зная… ‹…›…самого дела, я… ‹…›… по совести ничего не могу сказать, ни даже придумать, что бы могло послужить в его пользу».

И вежливо, а тверденько: сказал как отрезал. А мог и еще тверже, если в гневе… Видимо, рассердил его не на шутку композитор А. Н. Серов: ему Островский отправил просто-таки образец эпистолярной отповеди, начинающейся так: «После Вашего письма нет возможности предположить, чтобы вы имели настоящее понятие о вежливости». Если прочесть эти слова вслух, будто зазвучит властный, твердый голос. Заканчивается письмо совсем хорошо: «Вы просите меня не пенять, что круто обращаетесь. Об чем же мне пенять? Я Вам не подчиненный. На крутое письмо всякий имеет право отвечать еще круче, если дозволит благовоспитанность».

Нас, привыкших к разнообразию театра Островского, уже не удивляет, что и «Снегурочку», и «Волки и овцы» написал один человек, владевший и поэзией, и сатирой. А вот контрасты личностных проявлений самого Островского при внимательном рассмотрении удивляют. Хотя все эти величины крепко связаны, имеют общий источник. Понятно, что создатель «Леса» и «Бешеных денег» мог быть и резок, и насмешлив, как трудно оспорить и то, что без мягкого сердца и душевной кротости не напишешь «Бедной невесты» или «Без вины виноватые». Важно уяснить богатство человеческой натуры Островского и то, что, наблюдая природу человека, он частенько глядел не только на внешний мир, но и внутрь себя.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5