Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мальчик на коне

ModernLib.Net / Стеффенс Линкольн / Мальчик на коне - Чтение (стр. 12)
Автор: Стеффенс Линкольн
Жанр:

 

 


      - Ах да, - ответил он, - я об этом забыл. Я добавлю.
      Я понимаю его. Историю, полагаю, стоит писать только тогда, когда её понимаешь, а человек редко понимает свои собcтвенные любовные приключения. Я свои не понимаю. Мне кажется, что я в состоянии оценить правительственную или политическую обстановку, но человеческие отношения выходят за пределы моего понимания. Они просто случаются со мной: дружба всегда была музыкой моей жизни, но о чем гласит музыка? А что значит любовь? Нужно уметь ответить на этот вопрос. Любовь - это созревание, как и возмужание ума, и эти явления должны определённо сочетаться. Но моё разумение отcтупает там, где начинается любовь, и снова возникает, когда любовь отходит.
      И по моим наблюдениям это так и есть обычно у мужчин. Они схватывают секс, они практикуют его, говорят о нём и полагают, что кое-что понимают в нём. Но секс и любовь одно и то же, или должны быть единым, как это известно женщинам, которые умеют ловко лавировать в штормах, которые ослепляют любовников. Если бы существовала наука любви и брака, и если бы она была прикладной наукой, то женщинам и таким женоподобным мужчинам, как поэты, пришлось бы освоить её.
      Евгеника и будет искусством женщин, каковым делом их она и есть сейчас.
      Во всяком случае, моя женитьба вовсе не была моим делом. Когда мы с моим немецким приятелем Иоханном плыли осенью в лодке вверх по речке Плейссер, то соловьи толковали с нами, а мы с ними, о психологии и истории искусств, об этике, философии и музыке. У нас не было сантиментов. У Иоханна не было девушки, моя была в Америке. Ибо я уезжал из Америки с "некоторой договорённостью" с одной девушкой в Беркли. Иоханн был очень мягким человеком, но заявлял, что это вовсене потому, что он немец. "У американцев есть такие же слабости," - говорил он. Но тон в нашей дружбе задавал я, и если у меня и была какая-либо слабость, то она скрывалась вмоих письмах ..."домой".
      С наступлением зимы навигация на реке закрылась и до наступления рождества мы усердно работали. До чего же мне было противно немецкое Рождество! Весь мир отправлялся домой, закрывал за собой дверь, открывал ставни, а иностранцу оставалось только одиноко бродить в холодной тьме и вожделенно смотреть на свет, тепло и веселье. Мы договорились с Иоханном игнорировать Рождество. Мы всё занимались, пока в городе все сходили с ума от покупок, и даже когда этот День упал на нас как туман, мы продолжали свои скучные занятия почти до самого вечера, когда я больше не выдержал. Я позвал Иоханна, и мы пошли в сумерках погулять. В нашем распоряжении остались лишь улицы с грязным старым снегом, и что хуже всего, везде светились окна с разукрашенными ёлками и звуками домашнего счастья. Этого я тоже не мог вынести. Мы вернулись домой. Я заперся у себя в комнате, а Иоханн отправился к себе в соседнюю. Совершенно несчастный я сидел в темноте и думал, что имел в виду Иоханн, когда говорил, что американцы (и англичане) так же сентиментальны как и немцы, только не хотят признаваться в этом. Я ему покажу, говорил я тогда, и показывал ему и его племени нашу хозяйку, швею и старую потаскушку, которые все считали, что такая сентиментальность как любовь и убийство, всегда выявляются. И я подавал им пример.
      Не знаю уж, что они там видели, но я уже был достаточно сыт рождеством, когда примерно ко времени ужина, дверь у Иоханна открылась, и он появился силуэтом в светившем сзади свете. Он постоял так некоторое время молча, затем сказал надиалекте, которым пользовался только когда был взволнован: - Захаживай сюда.
      Я зашёл и увидел у него на столе украшенную свечами ёлку, сверкавшую подарками как на ветках, так и под ней, а вокруг были тарелки, бутылки, угощения, фрукты и сладости рождественского ужина. Мне это понравилось.
      - Погоди-ка, - сказал Иоханн, - я позову остальных. - А когда он выходил, я сказал: "Я сейчас". Я скользнул назад в свою тёмную комнату, вытащил из-под кровати подарки, которые я, к счастью, тайком приобрёл для ... тех кто придёт, фрау-хозяйки, для "девы" и бедной старой улыбающейся уличной женщины, которая, пританцовывая, вошла вместе с Иоханном и принесла с собой поздравления и свёртки, ещё угощений, бутылок и запах гуся, который к радости присутствующих жарился на кухонке у "хозяйки".
      Мы пели песни, ели и пили: пили, пели и танцевали. Затем стали раздавать подарки, затем до поздней ночи пели и танцевали и вдруг обнаружили, что очень крепко любим друг друга, сплели руки и торжественно выпили на брудершафт, вся наша разношёрстная пятёрка. Мне это понравилось. Я просто плавал, а остальные почти утопали в этом рождественском ликовании, и во мне, как и предрекала старая хозяйка, возникло что-то этакое.
      - Вот увидишь, - говорила она мне, - нельзя любить без любви.
      - Почему бы и нет? - удивлённо спросила потаскушка. - Все мужчины любят без любви. Вот для этого я и нужна.
      - Ах, - вмешалась швея, - вы говорите одни и те же слова, а имеете в виду совершенно противоположные вещи.
      Иоханн уставился на меня. В свете того, что говорили женщины, он увидел нечто, что встревожило его.
      - Нет, - возразил он, - ты ведь не станешь, так ведь? Ты останешься верен той, что осталась дома?
      - Может быть, довольно долго, - ответила потаскушка, - но не навсегда. А уже прошло много времени, как видно из нашего рождества.
      Она пошла к двери, для неё рождество закончилось.
      - Куда же ты пошла? -спросила её "дева", и потаскушка, глянув на Иоханна, ответила: Иду на встречу с верным любовником, который одиноко возвращается домой после рождества, встреченного в одиночестве.
      После праздников мы стали работать усерднее. Лекции Вундта перешли к конкретным делам, лаборатория гудела как завод, и появились контрольные работы по чистой философии. Я был очень занят, Иоханн тоже, все усердно работали. Я нервничал,и Иоханн заметил это.
      - И чего это ты всё ищешь? -раздражённо спросил он однажды.
      - Ищу! - воскликнул я. - Ничего я не ищу.
      - А по мне ты похож на охотника на охоте, - настаивал он.
      Я так и не понял, что он имел в виду, это меня раздражало, и я стал наблюдать за собой как психолог. И действительно, что -то во мне искало чего-то или кого-то вне меня. И я нашёл её. К концу зимнего семестра я заметил на лекциях Вундта девушку-американку, а она заметила меня. Это была кареглазая, стройная, довольно привлекательная молодая женщина, которая весьма откровенно посматривала на меня.
      В списке профессора она значилась под именем Жозефины Бонтеку.
      - С чего это вдруг? - улыбаясь спросила она. - Откуда такой внезапный интерес? - Она сидит на этом самом месте в течение всего семестра, и кое-кто из немцев уже замечал её и раньше. Неужели? Я отправился в английскую церковь, чтобы встретиться с ней. Я впервые отправился в другие места, где прежде собирались американцы и англичане. Её там вовсе не оказалось. Однажды темным вечером, последовав за ней после лекции, я пристал к ней в городском саду. Она всё поняла, она всегда всё понимала. Она позволила мне проводить себя домой, где я познакомился с её матерью, единственной, думается, женщиной, которую я понимал.
      Сюзанна Бонтеку разошлась с мужем, врачом-хирургом в г.Трой из штата Нью-Йорк.
      Дочь приняла сторону матери. и они обе приехали в Европу, чтобы начать новую жизнь. Жозефина - в качестве студентки психологии, которая собиралась писательствовать, а мать - чтобы увидеть те сцены из истории, которые она так хорошо знала по книгам. Они были очень преданы друг другу, и эта преданность, которой они очень гордились и считали достоинством, обернулась для них трагедией. Когда я познакомился с ними, они были вполне счастливы. Они, должно быть, раньше были очень похожи друг на друга, но теперь в Лейпциге, мать стала с годами седеть, а её некогда стройное сильное тело понемногу слабело. Но ум у неё был живой, острый и добрый, как и глаза, она и в правду была мудрой светской женщиной.
      Когда Жозефина впервые привела меня к себе домой, мы все вместе довольно любезно поговорили некоторое время, затем дочь оставила меня наедине с матерью. Так оно было всегда. Жозефина не могла тратить время впустую, ей нужно было работать. И мать, тихо сидя за рукоделием, выслушивала все мои вопросы, она, должно быть, чувствовала, как я по-существу ещё зелен.
      - Моя дочь старше вас, - однажды сказала она, и я, помнится, уставился в её поднятые глаза, удивившись неуместности её замечания. Все наши разговоры с Жозефиной вертелись вокруг одной темы: следует ли ей принимать предложение одного молодого немецкого "помещика", студента-дипломата и дуэлиста, который предлагал ей усадьбу с замком и деревнями бедных крестьян, с которыми надо было обходиться величественно и любезно. Я был за, мать - против, а Жозефина сомневалась. Так мне казалось, и вот мать говорит мне, что её дочь слишком стара для меня.
      - Да? - переспросил я, и вероятно, недоумевал, это должно было быть заметно "Ну и что?" А мать добавила: "Жозефина гораздо старше вас".
      Ответа на было, я не мог разобрать, о чём думает эта милая старушка. То же и с Иоханном. Он также противился тому, чего я вовсе и не собирался делать. Однажды вечером, когда я сообщил ему, что по-моему американка собирается выйти замуж за "помещика", Иоханн так долго и пристально смотрел на меня, что я даже покраснел.
      Он терпеть не мог Жозефину, он считал её "выбражалой", а на этот раз он снял тапочек и погрозил мне им.
      - Да мне-то что, - сказал я, - если "помещик" будет под пятой у своей жены?
      - "Помещик!" - воскликнул он. - "Помещику" это не грозит. И он ушёл к себе в комнату.
      Кажется, никто не мог понять, что мне с Жозефиной Бонтеку суждено дружить, никто, даже соловьи. Ибо, когда по весне мы с Иоханном отправились кататься на лодке вверх по реке, птицы пели, не так как осенью, о науке и искусстве, а о любви иромантике, о приключениях, новых странах и других народах. Я собирался в Париж. Жозефина с матерью собиралась совершить летом путешествие по Альпам и закончить его тоже в Париже, в Сорбонне. Я давно уже планировал поучиться в Париже, так ужслучилось, что и у неё такие же планы. Иоханн знал об этом, но прикинулся удивлённым оттого, что я собираюсь отказаться от немецкой степени доктора наук "ради года в ... Париже". Он подчеркнул "Париж", но я понял, к чему он клонит. Ему также было известно, что я презираю степени, что психология для меня только путь к этике - просто тупик, но он не знал, что Жозефина в конце концов отклонила предложение "помещика".Он даже не спросил, как это случилось.
      - Ваш приятель-немец ревнует, - заметила г-жа Бонтеку, когда наш поезд отошёл, а Иоханн остался на платформе.
      - Да к чему же? - спросил я.
      - Вашей дружбе с Жозефиной, - очень мягко ответила она.
      Я не запомнил ни одной горы в Альпах. Много лет спустя когда я путешествовал в Швейцарии, они были для меня вновинку. А ведь в то лето мы с Жозефиной много гуляли там пешком. Мать её была с нами, но она садилась в поезда или дилижансы и встречала нас в тех местах, куда мы волочились пешком. Жозефина же видела всё, она всегда была основательной, а я как будто видел только Жозефину. Как бы там ни было, в Швейцарии я влюбился в неё, и по приезде в Париж мы уже были помолвлены. В конце концов Иоханн оказался прав. Все, как обычно, оказались правы, я один был неправ: совершенно неправ, но и это всё было ничего.
      
      Глава ХХIII ПАРИЖ, ЛОНДОН - ДОМОЙ
      
      Париж представляет собой скопление многих, очень многих небольших провинциальных общин, каждая из которых вполне самообеспечена и дружественно или воинственно кланова.
      - Вы здесь живёте? - спросят вас в местных лавочках, и от ответа зависит не только цена, но и качество обслуживания. Полицейский не арестует вас, если вы живёте на его участке; заправская уличная девка не обчистит вам карманы; они заботливо проводят вас домой. Даже если вы иностранец, вы можете быть "маленьким парижанином", своим, более французом, чем парижанин из какого-нибудь другого района, он-то посторонний. В некоторых кварталах хвастают жителями, которые никогда не бывали в Париже - Париже иностранцев и финансистов. На Большие бульвары эти "маленькие парижане" ходят как на экскурсии, так же как они ездят в Версаль, по праздникам, разодетые, всей семьёй или же в компании группы соседей.
      Мой Париж, "маленький Париж" моей студенческой поры, заключался, естественно, в Латинском квартале, но и Латинский квартал в то время был простым идиллическим провинциальным университетским городком. Связь с Парижем была посредством конок, в солнечный день это было приятное путешествие, но оно было долгим, с остановками - на это уходил целый день. Мы наряжались и пускались в путешествие только для того, чтобы взять в банке денег или навестить какого-либо заезжего приятеля туриста с родины. Только ради этого, а также ради походов в оперу мы и ездили на правый берег. Помню, как разудалая компания бесшабашных ребят отправилась с девушками на Монмартр; вот это было дело, они прекрасно повеселились,но назад вернулись только на следующий день, страшно усталые и совершенно протрезвевшие от долгого, предолгого путешествия. Да, наша жизнь в Латинском квартале была цельной, он был самым крупным районом в городе, и как нам казалось,самым важным. Там было два физических центра: Монпарнас и бульвар Сен-Мишель, а в его мозгу было две доли: Сорбонна (с университетом) и Высшая художественная школа (вместе с прочими частными художественными школами), а студенты-художники и студенты из университета играли вместе, а игра и работа была для них единым целым, как правда и красота, к чему мы радостно стремились вместе, днём - серьёзно, а ночью ещё серьёзнее. Ибо веселье и серьёзность также были неделимы. Как бы там ни было, мы были едины, студенты и наши продавцы, наши прачки, официанты, консьержки и наши "жандармы". У нас бывали стычки между собой, но перед внешним миром, преуспевающим, мещанским, брюзгливым Парижем, мы объединялись в один большой союз.
      Возможно и теперь это так. Монпарнас возобладал над бульваром Сен-Мишель, но я вижу, что студенты всё так же собираются вместе и слышно, как они пользуются теми же выражениями для изложения наших идей. Стихия не изменилась: вино или женщины, искусство и наука, или успех и бизнес, эволюция или революция. Однако, есть и некоторая разница. Появились такси и метро, студенты теперь появляются на Больших бульварах, а туристы на Монпарнасе, целый поток зевак. Есть также и зрители. Мы играли сами для себя. Мне наша жизнь кажется проще, наивней, значительно менее показной. Это было, как и наше искусство, ради самого милого искусства. Продавцы и кафе теперь стали более деловыми, студенты же - более наиграны. Всё это я узнаю. Это как будто бы рассказы о нас осуществились.
      Латинский квартал теперь стал таким, каким он должен был быть в моё время... и не был.
      Мои друзья-студенты вовсе не считали, что следует "держать ту или иную девушку".
      Некоторые из них влюблялись в милейшую из женщин в мире и собирались счастливо прожить с ней до конца своих дней. Но это им не удавалось, по крайней мерене часто, но те "семьи", которые я знал, были так же реальны как и моя. Я жил с Жозефиной Бонтеку так же, как они жили со своими девушками. Мы, конечно, уже были женаты, но об этом никто не знал, а для нас или наших друзей это не играло никакой роли. Мы сняли комнаты в одной из гостиниц Монпарнаса. Жозефина, её мать и я. Жозефина пошла работать, мать занялась экскурсиями, а я стал осматриваться.
      Мы не собирались регистрировать брак до тех пор, пока не закончим учёбу и вернёмся назад в Америку. Я опасался, что отец отзовёт меня, если узнает, что я женился. Но переждав несколько недель, мы слиняли в Лондон, пожили там требуемые двадцать два дня, ина двадцать второй день поженились по пути на поезд-паром в Париж. В первую же брачную ночь я страдал от морской болезни, сначала ужасно, а затем спокойно болел. Это мне помогло, а на следующий день, уже в Париже, я тоже пошёл на работу. Мы никому не говорили о нашей женитьбе, ни дома, ни в Квартале, так что у нас были все преимущества законного брака и все прелести и престиж беззакония.
      В общем и целом занятия мои были интересными. Я посещал все курсы, на которые был записан, кроме того ходил на все лекции, о которых кто-либо отзывался хорошо, и многое сверх этого. Я был как те парижские бродяги, которые приходят на лекции в Сорбонну и просто сидят там целый день, чтобы погреться, я присоединялся к любому потоку студентов, направляющемуся в любую аудиторию, чтобы послушать лекцию на любую тему. У меня был такой план: конкретно везде искать пути к этике, а в широком плане получить понятие о французской методике и духе. Мне довелось послушать некоторых лекторов, которые наводили на размышления, и почувствовать разницу между ними и немецкими профессорами.
      Французы говорят по-французски универсально, как немногие из немцев умеют говорить по-немецки, не только ясно, но с такой точностью и завершённостью, что они просто очаровательны. Французы полагаются на разум, они, конечно, тоже экспериментируют, и их лабораторные работы чисты, осторожны и продуктивны, но они не могут отказаться от совместного мышления, как это делают немцы. Французы нетерпеливы в умственном плане. Фантазия у них бьёт ключом, им нравится делать выводы, которых они не могут предугадать, иногда предвосхитить и даже сформулировать. Их главный недостаток я считаю следующим: они работают, и мыслят, и говорят как художники, эстетически, и при всей их ложной вере в разум и приобретённое мастерство в логике, они размышляют о том, как бы доказать истину того, что всего-навсего лишь очень красиво, и поэтому они выражаются так красиво. В любой аудитории Сорбонны можно обнаружить какого-нибудь учёного актёра, со стаканом сладкого чая, который читает речитативом, даже поёт, поэму в прозе какой-либо химической или метафизической формуле. Как правило, это весьма убедительно, не всегда это была наука, но это была литература, и когда, к примеру, Шарко показывал на сцене амфитеатра, как могут вести себя его пациенты в психиатрическом отделении, как они страдают, это был настоящий спектакль.
      - Идите, - говорил он, закончив работать с пациенткой, которая выполнила всё, что ей было положено, и когда та уходила со сцены, профессор вдруг ударял молотком по столу. Она останавливалась, как поражённая столбняком, застывала с приподнятыми руками и лицом, повёрнутым к публике.
      - Жена Лота, - провозглашал Шарко с пафосом артиста, и действительно там стояла жена Лота, как столп чудодейственной неподвижности.
      Во Франции игра и работа сосуществуют рядом, как ум и логика, искусство и наука, мужчины и женщины. Мы радовались жизни в Германии, но мы не развлекались в лаборатории, мы там работали до устали, затем для развлечения отправлялись в пивную или в деревню, и отставив дела в сторону, усиленно играли. Это было приятно. Мне нравилось жить по-немецки. А Париж в каком-то роде был освобождением от гнёта. Приятно было свободно появиться в лаборатории как в каком-либо кафе и пошутить с товарищами, даже о каком-либо опыте, поразмыслить о возможных результатах, с серьёзным видом рассказать о чем-нибудь невероятном, просто ради того, чтобы услышать, как это звучит. И также приятно было зайти в кафе, влиться в толпу вольнодумцев и почувствовать возможность поговорить о делах. Это было, как будто бы табличка "запрещается" снята с воображения, интуиции и темперамента.
      Возможно, мои впечатления о Париже определялись тем, что я жил там свободной и полной жизнью с женой, что друзья мои главным образом были из среды художников, а не университетских студентов. У меня был домашний очаг, и у многих друзей моих тоже был очаг, не всегда законный, но тёплый, счастливый, обжитый. Это был французский дом, столовая была расположена отдельно: в любом из многочисленных ресторанов, где мы встречались и обедали вместе, там же мы размышляли и разговаривали, практиковали своё искусство.
      - Кто может выразить как можно короче отношение вот этого официанта к девушке, которую он обслуживает?
      Кто словами, кто росчерком карандаша на скатерти пытался сделать это, и мы обсуждали результаты графически, психологически, поэтически, и выяснялось, кстати, что все отрасли искусства и науки сводятся практически к одному и тому же. Был там один человек, Луис Лёб, который обожал эту игру, и через неё мы подружились на всю жизнь. Он выбрал меня так, как когда-то это сделал мой немецкий друг, Иоханн Крудевольф, с определённой целью. Жозефина заметила, что он всегда подходил к нашей компании за обедом или кофе и очень интересовался тогда, когда разговор заходил о писательстве или о сравнении писательства и живописи. Он сказала, что ему нужно что-то от меня, и однажды вечером он объявил об этом. Он попросил меня показать ему на практике разницу между прозой и стихами. Вопрос довольно странный, он понимал это и стал довольно неуклюже пояснять свой вопрос.
      - Я никогда не учился в университете, - сказал он. Раньше он работал литографом в Кливленде, штат Огайо. Он сумел скопить достаточно денег, чтобы приехать в Париж и изучать живопись. Всё это так, он станет художником. Но он также увлекается музыкой и литературой, он читает каждый день, хоть и не очень систематически. Ему хочется понять искусство литератора, ибо он слышал, как я говорил, что хочу понять технику живописи.
      - Я научу вас, - предложил он, - я научу вас живописи, если вы научите меня писать.
      Это было подобно предложению Иоханна обмениваться уроками английского и немецкого, но только Лёб возобладал в этой сделке, как я возобладал над Иоханном. Лёб учился читать. Я тогда спросил его, что он читает. Он вынул из кармана томик стихов Мильтона, и я выбрал два стихотворения: "Задумчивый" и "Весёлый". Я прочитал ему несколько трудных строк из одного, затем несколько лёгких строк из другого, указал ему на выбор слов, на различия в ритме и прочие приёмы поэтического искусства, проиллюстрировав их этими двумя стихотворениями.
      Книги в прозе у него с собой не было, но я поговорил немного о тех или иных приёмах в прозе. Вот примерно и всё. Позже он приносил мне книги, где были помечены абзацы, которые он зачитывал мне как образцы прекрасного и анализировал их в моём присутствии. Да, у него была искра божья. Он подходил к чтению со вкусом, с артистическим чутьём, он был заинтересован этим, ему хотелось познавать. Поэтому ему хватило всего лишьнескольких намёков и подсказок.
      Пользуясь ими как ключом, он всю зиму раскрывал книгу за книгой, всю свою короткую жизнь, слишком короткую; и он читал с признательностью литературу на всех языках, которыми владел: английском, французском и немецком. Луис Лёб стал одним из самых начитанных моих знакомых, вдумчивым, развитым, широкообразованным человеком, образованным гораздо лучше среднего выпускника университета. Но своим поведением и словами он всегда выражал, что ему чего-то не хватает - он так и не учился в университете. Я спорил с ним, знакомил его с недотёпами с высшим образованием, чтобы показать ему, что он выучился и подготовился гораздо лучше того, что дал университет им. Но всё напрасно. Луис Лёб научил меня, что в университете стоит поучиться хотя бы для того, чтобы узнать, чего же там нет.
      Вот чему я учился и чему выучился. В университетах Соединённых Штатов, Германии и Франции имеется строго отмеренный объём знаний, историю которого послушный, прилежный студент может выучить, и если он к тому же умный, может добавить главу-другую. Но если у него возник вопрос или какая-либо потребность, то там не так-то легко найти ответ. Во всяком случае, в плане этики все университеты смогли предложить мне лишь долгую историю того, что люди думали о добре и зле.
      Ясчитал себя готовым отправиться на родину и читать лекции в вузах о следовавших друг за дружкой системах этики, я конечно же мог получить степень по своей специальности и писать учебники для американских школ с немецкой основательностью и французской аккуратностью. Но мне не хотелось этого, такая карьера не привлекала меня, мне хотелось обнаружить некоторую основу научной теории этического поведения. А этого я не мог. У французов, как и у немцев, её не было. Лучшее, что я смог вынести из своих научных блужданий, так это веру, которая, пожалуй, была только надеждой на то, что когда появится наука психология, наука социология и наука биология, когда мы сможем познать, как человек рождается, воспитывается, что его волнует, и к чему он стремится, только тогда мы, вероятно, сумеем разработать программу направления его поведения. К примеру, исходя из посылки, что человек - это эволюционирующая особь, можно сказать, что все действия, личные и общественные, способствующие развитию, - хороши, а любое поведение и условия, тормозящие рост - плохие. Я принял это в качестве общего руководства для себя, но чтобы сделать его научным, биологии нужно доказать наличие эволюции и дать её описание, психологии нужно проявить возможности человека, социология должна провести исследование влияния окружающей среды на психологию человека, и даже тогда людям нужно знать о возможностях своего роста и выбирать из них.
      Рассуждая об этих и других обширных, великих проблемах в студии Луиса Лёба, где он учил меня живописи, разрешая мне смотреть, как он пишет, я научился живописи гораздо меньше того, чему он научился в чтении, но кое-чему я всё-таки научился.
      Я понял, что научиться писать не смогу, если не буду писать сам. Сам Лёб не научился литераторству, он научился только читать, а я лишь научился читать живопись, ну хоть немного. И выяснилось, что это вовсе не то, чего мне хотелось; в живописи мне хотелось не только почувствовать, что это такое, но и познать, что значит писать. А этого я не мог сделать без практики. Поразмыслив таким образом, я попробовал приложить это к этике. Без практики нельзя получить даже философской этики, вначале надо изучить мораль. И я решил для себя, что мне нужно бросить университеты, заняться бизнесом или политикой и выяснить, что делают люди на практике и почему, а не то, что думают об этом мыслители.
      И это не было переворотом. Я уже во всяком случае почти завершил своё образование, жена уже работала над романом, который, как она поняла, не имел никакого отношения к той психологии, которую она так добросовестно изучала, а основывался на её собственных ощущениях личностей и опыта. Поедем домой. Я хотел съездить на несколько месяцев в Лондон, чтобы позаниматься в Британском музее, её мать, пережив все исторические эпизоды в церквах, дворцах, тюрьмах и на площадяхПарижа и большей части Европы, тоже хотела побывать в Лондоне, а Жозефине хотелось отдохнуть. Как только год в Париже истёк, они отправились в Лондон, а я бросился в Германию, чтобы навестить Иоханна, который в то время лечился от туберкулёза в одном удалённом месте, доехать куда можно было только со многими пересадками, при этом надо было в определённой степени владеть немецким. И я заметил, что я владеюим достаточно хорошо. Когда я уезжал из Германии, разговорный язык у меня был довольно коверканый, в Париже я вовсе не разговаривал на нём, не встречал немцев и не произнёс ни слова на их языке. И вот теперь, после года общения только на французcком и английском, я болтал по-немецки как абориген. И Иоханн заметил это.
      - И где же, - воскликнул он, встретив меня на станции, - где же ты научился так хорошо говорить по-немецки?
      Очевидно мозг подобен мускулам. Пока его тренируют, он вроде бы и не очень быстро осваивает требуемые качества, он как бы перенапрягается, как это было со мной в течение двух лет, когда я постоянно был вынужден говорить по-немецки.
      Нотолько дайте ему отдохнуть, как это делают спортсмены со своим телом, и поток крови и рост получают необходимое время для того, чтобы создать то, что требуется. Как бы там ни было, после двух лет практики и года полного забвения я стал говорить по-немецки бегло, легко и с удовольствием.
      Но и для меня была довольно приятная неожиданность. Иоханн выглядел хорошо, так хорошо, как никогда. Он так настойчиво взывал ко мне, что я стал опасаться, что его дела плохи, но нет, его высокая прямая фигура и сильное, волевое лицо были так же энергичны и выразительны, как и прежде. Мы прошли пешком по длинной дороге до его гостиницы, там он познакомил меня со своими новыми друзьями, прочими пациентами, и в течение недели я жил их довольно приятной жизнью на свежем воздухе при солнечном свете. Как-то Иоханн спросил меня, как делаются завещания на стипендии в американских университетах, как зовут моего отца, сколько ему лет, где он родился, какая девичья фамилия моей матери, и затем попросил меня, в случае, если с ним что-нибудь произойдёт, приехать в Германию и сделать то, что он попросит.
      Я не стал обещать просто так. Поразмыслив, я ответил, что по приезде в Америку я вероятнее всего устроюсь на работу, буду занят и вряд ли смогу свободно бросить дело и приехать в Германию. Но если он, учитывая это, всё же просит меня, то тогда обещаю. Его это вроде бы удовлетворило, он был даже доволен, но больше ничего не сказал. На прощанье мы хорошо провели с ним вечер, и я уехал с чувством, что у него впереди много счастливых, здоровых лет, которые он собирался провести в Италии за изучением истории искусств, как он и планировал это.
      Я вернулся к Жозефине и её матери в Лондон. Стал заниматься в Британском музее и ходить на экскурсии с г-жой Бонтеку, которая оказалась информированным гидом с воображением, жена пыталась пристроить куда-нибудь рукопись своей книги, и все вместе мы занимались покупками, так как главным образом нас в то время занимало возвращение домой. Я шил себе на заказ модные одежды для того, чтобы начать новую жизнь: утренние костюмы, вечерние костюмы, спортивные костюмы и даже деловые костюмы, и шляпы: высокие, низкие, мягкие и твёрдые, все на английский манер, самые последние модели. Был даже пиджачный костюм и фуражка для парохода.
      Когда я прохаживался по палубе корабля, который вез меня "домой" на работу и к действительности жизни, я выглядел прекрасно, блестяще одет и образован, американский парень двадцати шести лет, разодетый как англичанин и напичканный культурой американских и европейских университетов.
      К счастью, я вовсе и не подозревал, что представлял собой милого, настоящего американского олуха, которому вот-вот придётся полностью переучиваться всему, и который не справится даже с этим.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12