Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Заложники (Рассказы)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Шкловский Евгений / Заложники (Рассказы) - Чтение (стр. 8)
Автор: Шкловский Евгений
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Мужчины появились, когда совсем стемнело. Их давно ждали, накрыв стол, даже беспокоиться начали, а потом вдруг лай, грузный топот сапог, лицо отца - усталое, заросшее темной щетиной, улыбающееся... Женщины снова побежали на кухню - смотреть и готовить добычу, а мужчины, прихватив бутылки и стаканы, сразу подались в баню.
      За стол сели - уже глубокая ночь была, они с Костей таращили глаза, но уходить не желали, да на них и не очень давили, только мать изредка неодобрительно поглядывала, отец же был тих, размягчен, молчалив, улыбался чему-то своему. Может, охоту вспоминал, может, еще что-то.
      Потом, засыпая, она все слышала гул в большой комнате - зале, как ее называли, - громче, громче, и вдруг голос отца, неожиданно резкий, непривычный, она даже испугалась. Слов не разобрать, да она и не пыталась неудержимо клонило в сон.
      Ночь была и тогда, когда Таня, внезапно, от какой-то внутренней тревоги открыла глаза, словно и не спала, в комнате ни зги, и шепот совсем близко родительский. Отец, то и дело срываясь на полный голос - тише! тише! яростно доказывал что-то, а мать тихо, упорно возражала. Потом они словно поменялись ролями: теперь уже мать его в чем-то убеждала, а отец раздраженно отвечал.
      Таню снова медленно окутывала, спеленывала вязкая одурь сна, где все растворялось, исчезало, и только в какое-то мгновение возник свет - отец в дверном проеме, еще кто-то, теснясь, заслоняя свет, снова то стихающие, то громкие, чуть не до крика голоса. Или, может, ей только снилось - скрипнула дверь, темнота сразу все поглотила.
      На следующий день у отца было угрюмое, серое лицо, веки набрякли и взгляд - тяжелый, отстраненный, чужой. Таня ловила его в зеркале, висевшем в кабине над лобовым стеклом. Отец вел машину сосредоточенно, напряженно, костяшки пальцев на руле побелели... Как будто от кого-то или от чего-то убегали, уносились, или, наоборот, стремились, торопились куда-то. Подбородок и скулы твердели...
      Отец почувствовал, что она за ним наблюдает, - губы дрогнули в полуулыбке, но взгляд все равно сумрачный, далекий, и на улыбку почти не похоже. И у нее не вышло. Хотела, но не получилось. А если и получилось, то как-то виновато - ведь она подсматривала за ним сейчас. Отец должен был понять. Едва свернули на шоссе, отец резко прибавил газ. Никогда они так быстро не ездили, как в тот день. Паша, не гони! Паша! - не выдержала мать. Куда он несется как сумасшедший?
      Как ребенку: куда ты несешься?
      Так мчались, что те, другие машины, которые шли следом, с приятелями, отстали, их даже не видно было. Костя захлебывался от восторга, прыгая на заднем сидении и грозя рассыпать опята: отстали, отстали!!! Как они их! Врешь - не возьмешь! А отец все жал и жал на газ, мотор натужно ревел, но лицо смягчилось немного, угрюмые морщинки над переносицей разошлись.
      Почему-то вспомнилось. Именно это. Может, потому, что им, ей во всяком случае, хорошо там было, они все вместе были, с отцом, что случалось не так часто, ну и прочее - банька, лес, шуршание нападавших листьев, лоджия, откуда запросто было дотянуться до ветвей, и воздух - сырой, листвяной, с мягким привкусом хвои...
      Отец любил аромат хвои, ванны принимал с хвойным экстрактом, отчего по всей квартире плавали запахи. И сейчас в их квартире густо пахло хвоей, как под Новый год, - всюду был разложен лапник. Она и не знала, что так принято, когда умирает человек.
      А те все говорили, говорили, похожее - какой был замечательный, отзывчивый, преданный, какие посты занимал, какую общественную работу вел... Одни и те же слова, много, слишком много... Неужели не все высказались? Ткут, ткут паутину, не дают воцариться тишине - хоть бы ненадолго, пока все вообще не оборвалось.Словно нарочно, как будто боятся тишины, боятся молчания...
      Да нет, ничего они не боятся, с ними все в порядке. Какие они все крепкие, моложавые, фирменные, ладные! Ее отец тоже был таким, кто бы мог подумать, что вот так... Сердце сильное, тренированное. Что-то мне нехорошо, я, пожалуй, полежу. Прилег - и все! Мать побежала за лекарством, вернулась, а он не дышит.
      Сильные люди так умирают... Кто это говорит? И он тоже бывал у отца, не так давно, лицо красное, глаза в сторону. Закрылись в кабинете, загудели голоса, совсем как тогда, после охоты. Повеяло ночной сыростью, прелыми листьями. Отец кричал: вы не понимаете, я же предупреждал... И торопливый заискивающий тенорок в ответ.
      Таня догадывалась: у отца неприятности. Мать ходила с припухшими больными глазами, с опавшим лицом, а с отцом почти и не встречались - поздно возвращался, рано исчезал... Иногда звонил, спрашивал почти безучастно, если Таня снимала трубку: как дела, Таньчонок? Блекло, устало.
      Потом вдруг сразу оборвалось, хотя уже было предчувствие. Отец не поехал на службу. Не поехал, не пошел, сидел на кухне в халате, пил чай с коньяком, курил. Они с Костей почему-то опасались туда заходить, а мать на какой-то ее вопрос неожиданно замахала руками: не приставай, не время, погоди со своими вопросами!..
      И снова исчез. Мать собрала его любимый кожаный чемодан: белье, рубашки, бритву, домашние тапочки... В командировку. За рубеж? Это Костя сдуру брякнул. Впервые она увидела отца разъяренным: лицо побелело, словно мелом натерли, кровью налилось, белки глаз побагровели. Что? За рубеж? Какой к черту! Все! Кончено! Ничего больше не будет! Забудьте! Привыкли, понимаешь ли, к барахлу! Хватит, попользовались! Слова эти выбросите из головы!
      Тише, Паша, тише, бога ради! Мать загораживала отца, продолжавшего что-то в бешенстве выкрикивать из-за плеча, рукой, заведенной за спину, как бы отдельной, махала им: уходите, уходите! Успокойся, Паша, не надо! Нельзя так нервничать! И рукой на них, рукой...
      Они же стояли как в столбняке, пораженные, куда им было уходить, если они и вышли, чтобы его проводить, как обычно, когда он уезжал куда-нибудь далеко и надолго. Попрощаться. Воспитанные. Они любили отца. Они не понимали.
      Он сидел на стуле, откинувшись, прямо здесь, в прихожей. Петля галстука спущена, ворот рубашки распахнут, полы пальто стелются по паркету. Мать дрожащими пальцами капала на сахар валокордин, отец пил воду, отталкивал сахар, струйка стекала по подбородку, кровь медленно отливала от лица, принимавшего пепельный оттенок.
      Может, не ехать тебе?
      А он сидел, безвольно бросив руки, раздавленный, медленно приходил в себя. Наконец тяжело поднялся, весь какой-то другой, погрузневший и сдавший в последнее время. И все равно сильный, видно было, что сильный. Такого не просто сломить. Ничего, все образуется, все будет в порядке. Главное - не нервничать, не изводить себя напрасно. Держать себя в руках. Мать похрустывала сахаром, напутствуя.
      И опять стояли втроем у окна, смотрели, как он садится в такси, большой, с широкими, чуть опущенными, пригорбившимися сейчас плечами. Все происшедшее десять минут назад казалось сном. Прежде чем захлопнуть дверцу, поднял лицо - к ним, вяло взмахнул рукой, не как раньше - попрощался.
      Куда он тогда уезжал, что за командировка у него была, Таня так и не узнала. Когда отец вернулся, ее в городе не было. Ни ее, ни Кости. Лето было, а летом они обычно на один-два месяца отправлялись в спортивный лагерь на Черном море. Директор - хороший приятель отца, так что им там всегда было замечательно. Вернувшись же, нашли все в полном порядке: отец улыбался, тягал по утрам гири, ему звонили, он звонил, приходили опять люди, может, вот эти самые.
      Но работал он уже, судя по всему, в другом месте: черная "Волга" больше не ждала его возле подъезда. По отцу, впрочем, нельзя было сказать, что он огорчен. Напротив, он казался бодрым и веселым, да и новая должность, судя по всему, его вполне устраивала, так что как будто все было нормально.
      Все, однако, не все. Новое, незнакомое появилось в отце, словно что-то внутри сместилось, сникло, поддалось, видно было, что постарел, несмотря на гири, и решительности прежней тоже не было. Твердости.
      В голосе неожиданно появились непривычно капризные, обидчивые нотки. Вдруг ни с того ни с сего обижался на них с Костей и, что самое невероятное, на мать. Случайного слова было достаточно, или если, например, кто его чашку любимую возьмет (Костя этим часто грешил, ему нравилось все отцовское, то и дело норовил попользоваться, пока отец не видит). Поворачивался и молча уходил к себе в кабинет, дверью хлопал. Раньше такого не было.
      И в разговорах появилось новое. Таня слышала, как однажды отец говорил вечером матери, после телефонного долгого разговора с кем-то: кого угодно продаст, первым отступится, лишь бы сухим выйти из воды. И выйдет, непременно выйдет, чего бы не стоило...
      Нет, по-прежнему, как бы ни хотелось, уже не было. И дома не так уютно стало, как прежде, напряженно из-за отцовских внезапных обид, а то и вспышек беспричинной ярости, особенно если кто из них долго разговаривал по телефону - последнее время постоянно ждал звонков, в а ж н ы х, выходил из себя, если телефон занимали, даже ночью вскакивал. И во сне чудилось ему, что звонят, что кому-то он нужен.
      Еще не выносил, когда мешали смотреть телевизор, все эти бесконечные последние новости, которые он воспринимал крайне болезненно и подолгу не мог заснуть, взвинченный до предела. Что-то на повышенных тонах, чуть ли не крича доказывал матери, а та вовсе и не перечила ему, а только пыталась успокоить, что его, наверно, еще больше бесило.
      Не хотел успокаиваться.
      ...В голосе говорившего прозвучала чуть ли не угроза: кто не умеет оценить их преданность делу, их опыт, тот совершает большую ошибку, очень большую! Что-то ворохнулось в горле, затяжелело, так явно, что Таня невольно оторвала взгляд от мертвой белизны лба, посмотрела на выступавшего. Очень серьезную ошибку!
      Она и не поняла сначала, в чем дело, при чем тут. Увидела с изумлением - кулак, воздвигнутый в воздухе, насупленные брови, багровое мясистое лицо, гнев и негодование: кто не умеет не умеет не умеет... Как гвозди вколачивал.
      И ему не додали, зло подумала. Им всем, этим крепким и солидным, ладным и внушительным, им всем не додали. Но сюда-то они зачем пришли? Проститься с отцом или просто выплеснуть обиду свою, давно копившуюся? С той самой минуты, как стало ясно, что застопорилось. Отодвигают - кого? Неужели их, и х!!! Отец только повод.
      Они - имели, да и сейчас, скорей всего, имеют, вон какие самоуверенные. Но все равно им беспокойно. Не по себе. А вместе снова ощутили силу - много их. Смерть отца их сплотила.
      Ее отца.
      Вступило в горло, как судорогой сжало, - непримиримо, мстительно. А ведь раньше никогда т а к не думала. Вернее, не задумывалась. Или не хотела. Только все равно, значит, в ней было. Сидело. Ждало своего часа. Она их всех н е н а в и д е л а, всех, о н и отняли у нее отца! Уже тогда отняли, когда он был жив. И теперь отнимают, устроили тут - не проститься по-человечески.
      Уже полились аккорды органа.
      Она искоса взглянула на мать, на Костю, поддерживавшего ее под руку с другой стороны. Мать, казалось, ничего не видит и не слышит, закрывшись черным платком, лицо, влажное от слез, отрешенно и безжизненно. Костя смотрел непроницаемо, губы сжаты в тонкую полоску, на виске жилка подрагивает. Как у отца.
      Орган затопил залу, заполнил ее доверху, гроб поплыл, исчез, сомкнулось над ним - неужели все? Внутри - зияние, пустота, мамина рука совсем холодная, первый шаг - тоже в пустоту. Нет отца...
      И потом, когда садились в "Икарус", который должен везти домой, на поминки, Таня никак не могла отрешиться от т о г о чувства, отворачивалась от автобуса, куда поднимались кто не на собственной машине, один за другим, солидные, крупные, крепкие, охотники, хорошие ребята, товарищи, соратники, свои парни...
      Она медлила до самого последнего мгновения, не отпускала мать. Костя, бедолага, ходил, приглашал, звал на поминки, благодарил. Отца не было больше, а эти вот должны сейчас ехать к ним домой, в их квартиру, где все нажитое, привычное, ненужное - отцовскими трудами, - и там есть, пить, снова произносить всякие торжественные слова, сознавая на то свое право. Им разве прийдет в голову - да как она смеет! - что это они, именно они убили его.
      Таню вдруг прорвало.
      Уткнувшись лицом в спину матери, сотрясаясь всем телом, разрыдалась горько и безутешно.
      СОГЛЯДАТАЙ
      1
      Он приходит сюда через день, к шести вечера, а когда дежурство падает на субботу, то к девяти утра и остается здесь на целые сутки. Все вроде ничего, если б, конечно, не ранние вставания, в начале пятого - открыть калитку поварам. Обычно они приходят к пяти, но открыть надо раньше, таково правило, чтобы ни в коем случае не заставлять их ждать - потом шуму не оберешься. Заснуть после этого редко удается, он просто в полудреме согревается в брошенном на спортивный мат спальном мешке или, если хватает воли, делает пробежку вокруг длинного здания детского сада, - он здесь сторож.
      В темных зябких пробуждениях, впрочем, есть своя прелесть - кажется, что только он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь город еще крепко спит и видит сладкие сны, окна подступивших к его детскому саду блочных пятиэтажек темны.
      Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие окна, за которыми скрыта чужая, замершая на ночь жизнь. Ему словно что-то открывается, в зябком одиночестве, никому больше неведомое, - будто подглядел эту чужую жизнь в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от глубокого сна, уютная.
      Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления.
      И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего.
      ...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору, аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб, компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот, конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда, сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны. Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между прочим, и не кормить.
      Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают, выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво!
      "Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих, нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься".
      Нифонтову впору обидеться: почему это в задохлика? Но под заботливым взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и слабым. Да он и так много ест, куда больше, оправдывается студент, уже с трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза и произносит совсем обидное: разве настоящие мужики так едят? Ты бы посмотрел на моего мужа!
      Сама Лукинична - крупная, ладная, с большим сильным телом и белыми полными руками. Нифонтов застенчиво отводит глаза, утыкаясь ими в сковородку, а затем в чашку с чаем. С некоторым беспокойством и даже волнением ощущает он благодатность этого зрелого женского тела, теплое притягивающее облако вокруг, навевающее дрему, уютное, - свернуться калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось: тепло и знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа?
      Да и почему она была Лукиничной? Средних лет женщина, даже скорей молодая, не больше сорока, - и вдруг Лукинична! Но как будто так себя и ощущала - Лукиничной, без возраста, в теплом обволакивающем и баюкающем облаке, неторопливая, с мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то сам себе казался рядом с ней ребенком, дитятей, впадал в такое далекое, раннее детство, что впору было заагукать. Он и не помнил себя таким, а тут словно оживало. Даже интересно было.
      К ней после школы часто прибегала дочка, Катюха, третьеклассница, диковатая и на Лукиничну совершенно непохожая. Вся, вероятно, в отца темноволосая, темнобровая, с косичками. С любопытством поглядывала на студента, проходя мимо или раскачиваясь на детсадовских качелях, в развевающемся платьице. Страшно было смотреть, как она взлетает, почти горизонтально земле, на ногах, - качели содрогались и отчаянно скрипели. И Лукинична не запрещала, не останавливала, как будто абсолютно была уверена, что ничего с ее Катюхой не случится.
      Довелось Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны, и не в детском саду, а случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то, может, из гостей, муж пошатывался, и Лукиничне то и дело приходилось обхватывать его рукой - предохраняя.
      Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем, каким рисовался из разговоров в предбаннике. Мельче и даже ниже ростом дородной супруги. Его, Нифонтова, не заметили, отчего он испытал даже некоторое облегчение: не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось, что огорчит), хотя в общем ничего особенного - увидел и увидел. Ну ниже, ну выпил, ну пошатывается - что с того? Но только все равно мерещилось в этом какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного и теплого, что исходило от нее.
      И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою кормилицу, - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не тушуйся!").
      Накормив студента, Лукинична раздавала ужин нянечкам ночных групп всего трое - и уходила домой, чтобы через день появиться снова, присесть к нему за стол, ладошку под щеку: баю-баюшки-баю... Нифонтов пригревался, задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно, особенно зимой. Мышка скребется, вернее, черепашка в вольере с попугайчиками, сверчок свиристит. Покой и тишина. Все раздраженное в нем растворялось, обмякало в присутствии Лукиничны, такое умиротворение.
      Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой, неулыбчивой женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент почему-то побаивался: всегда казалось, что делает н е т о, неправильно. И говорила она резко, почти сердито - как будто на него, хотя постепенно убедился, что это манера, без иск-лючений. Даже покрикивала. В отличие от Лукиничны, еду она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но - не баловала, и он обязательно сам мыл после себя посуду, тщательно, с мылом, чтобы не оставалось жира.
      Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей на премии, на то, что ведомственный, - не нравится и все! Директриса, разоблачала, хитрющая баба, специально тянет детсад на образцовый, чтобы отхватить персональную (имелось в виду - пенсию), и получит, непременно получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается...
      Анна Ивановна была выше зарплаты, хотя выходило в их детском саду поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало и держало. И всячески это подчеркивала, обличая директрису, даже иногда в глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они, и Анна Ивановна, и Лукинична, чье кулинарное искусство студент успел оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей.
      Но еще более главное, что Лариса Федоровна, директриса, небольшого росточка, кругленькая, как колобок, с высоким пуком волос над головой (поговаривали, что шиньон), все равно драла с них три шкуры и тянула жилы. Стерильность, наглядные пособия, игрушки, бдительность, черепашка, попугайчики, разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости, а уж про взрослых и говорить не приходилось. Это уже была почти эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат.
      Зато и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За кольца на руках, за шиньон, за сановного мужа, за высокомерие... Казалось бы, радоваться надо, благодарить - без высокой поддержки, без "рука руку моет" намыкались бы: и крыша бы текла, и продукты не первой, а то и не второй свежести, и на площадке все поломано, и в заборе щели, а так чуть что сразу кровельщики, монтеры, маляры, рабочие... Полный ажур, волнистые попугайчики, экзотические растения в горшках, стоят, висят, на клумбах благоухают. Опять же для детишек хорошо.
      Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались многозначительно, словно знали нечто. Почти классовое, непримиримое. Да и директриса давала повод, жестом каким-нибудь или даже словом: кто они и кто она... Чтоб не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее на работу и увозила после, хотя жила она не так уж далеко. Тоже, между прочим намек. А в кабинете ее, среди вьющихся по стенам лиан, электронных часов со светящимся табло, произрастал также цветной японский телевизор, единственный на весь детский сад, который, похоже, никто кроме директрисы и завхоза не смотрел. В ночных группах обходились черно-белым отечественным.
      В одно из суточных воскресных дежурств Нифонтов было решился попользоваться в свое удовольствие охраняемым объектом, не все же простой да простой, если есть цветной да к тому же японский. Только не тут-то было. Наивный простачок! Словно с экрана цветного телевизора с отличным, можно даже сказать, образцовым изображением насмешливо улыбалась ему "мадам". А что он думал? Да она их всех, и его, и деда, всех-всех - насквозь!..
      Ключ от директорского кабинета в общей звонкой связке отсутствовал.
      Нянечки в ночных группах работали тоже посменно, через день, и студент, хотя уже знал почти каждую в лицо, с именами тем не менее путался и называть потому избегал. Уложив детей и переделав все положенные дела, они выходили в коридор позвонить по телефону или поболтать - уже часам к двенадцати, а то и за полночь, когда Нифонтов тихо угревался в спальном своем мешке, раскинутом на спортивном мате, задремывал понемногу. Чтобы хоть чуть-чуть удлинить время сна, он пробовал заваливаться пораньше, перекрыв все ходы-выходы, и негромкое бу-бу-бу за дверью спортзала, совсем близко, при его постоянной настороженности и сторожевой чуткости, конечно, мешало. А ведь им тоже нужно было рано вставать, не так, конечно, как ему, но все равно. Это, впрочем, не останавливало их, засиживавшихся, случалось, часов до двух ночи, а Нифонтову казалось, что и вообще не ложились: только вроде бы смолкали наконец голоса, проникавшие к нему сквозь сон, как ему уже нужно было вставать, - крохотный его будильник хрипло дребезжал прямо над ухом. Так хотелось, приткнув его раздраженно ладонью, зарыться с головой в спальник, вновь погрузиться в накопленное за ночь тепло, но страх оставить весь детский сад без завтрака всякий раз поднимал его на ноги.
      Раза два все-таки случалось ему проспать - организм требовал своего, особенно зимой, и выговор Анны Ивановны (почему-то оба раза именно ей пришлось по его милости топтаться на морозе перед воротами) был строг, но справедлив. Нифонтов каялся искренне и клял себя. Правда, Анна Ивановна директрисе не жаловалась, с той наверняка разговор был бы другой, но Нифонтову и без того достаточно. Страх проспать стал наказанием. И сны роились под стать: то опаздывал на поезд, то кто-то гнался за ним, то от кого-то он убегал... Нервные сторожевые сны. Выматывающие.
      x x x
      Нифонтов бредет по длинному детсадовскому коридору, сквозь левую стеклянную стену сочится сумеречный утренний свет, иногда он оступается на вялых ногах, сбивая в складки ковровую красную дорожку. Пустое здание гулко отзывается перезвонами и перестуками на гуляющий снаружи холодный ветер. Ему странны эти пустота и гулкость, странны словно наклонившиеся над детским садом тесно окружившие его жилые дома с тускло поблескивающими окнами, в которых темень. Все он здесь уже знает до мелочей, каждый закуток. Странны аккуратно застеленные и заправленные нянечками детские кроватки, рассаженные вдоль стены неподвижные куклы, с руками и без, уставившиеся прямо перед собой синими плоскими глазами, груды кубиков, разноцветные мячи, игрушечные машины и коробки с играми. Без беготни и криков ребятни, без шума и гама, без белых нянечкиных халатов, которые висят возле двери в каждую группу, здесь все странно. Даже он сам, непонятно каким образом и зачем здесь очутившийся. Он присаживается на детский шаткий стульчик, втискивая колени под низенький столик, мальчик Сева Нифонтов, ешь кашку, кашка вкусная, будешь хорошо кушать, станешь большим и сильным, ты опять последний, Сева Нифонтов, смотри в тарелку, а не глазей по сторонам, иначе никогда не станешь большим и сильным, и каша остынет, совсем невкусная будет. Нифонтов катит погромыхивающий разболтанным кузовом грузовичок, крутит ручку шарманки, щелкает курком пистолета. Все это уже было. Если поднапрячься, он кое-что может вспомнить - и грузовичок, и шарманку, и пистолет, почти точно такой же, серный запах пистон, и почти точно такой же волчок, разноцветный, крутится, крутится, крутится, постепенно замедляя обороты, наконец падает набок, откатывается в сторону и замирает. Нифонтов сидит на линолеуме и смотрит на произведенный им переполох, на разбросанные игрушки. Плохой мальчик Сева Нифонтов, шкодник, сейчас же собери и положи на место, сколько раз тебе говорить! Он включает телевизор, а там белесое пятно и писк, он выдергивает штепсель из розетки. Все, все странно. Промежуток между жизнью. Его тоже выдернули и отключили. Жизнь - там, за стенами, а здесь промежуток, пауза. Он выглядывает из нее, из паузы, и вдруг видит все застывшим, остановившимся, немотным. Лист на кровле шуршит, осенний, случайный. Он проходит к окну, прижимается лбом и смотрит, смотрит...
      2
      Сначала Нифонтов не понимал, зачем еще сторожа, если в саду есть ночные группы. Запереться и все, а в случае чего сразу звонить в милицию. Или сигнализацию провести. А мы боимся, объяснила ему Инна, одна из ночных нянечек, с которой даже как бы подружился. Мы боимся одни, без мужчины. Хоть и заперто, а все равно страшновато, здание немаленькое, то там хлопнет, то здесь задребезжит - так и кажется, что кто-то лезет. Мало ли хулиганья?
      Что кажется, это точно. Сколько раз приходилось выбираться из нагретого спального мешка и плестись в другой конец здания, туда, где грохотнуло, то ли ветер, то ли еще что, - подскакивал, вслушивался напряженно. Хотя и убеждал себя: ну кому надо - ночью, в детский сад? Что здесь возьмешь (если, конечно, не знать про японский телевизор в директорском кабинете)? Плюшевого мишку, залоснившегося от детских объятий? Впрочем, женщин тоже можно было понять: а вдруг? Возьмут-не возьмут, а напугать могут.
      У Инны худенькое, узкое, милое личико, слегка подпорченное приплюснутым носом (в детстве упала и сломала), зато удивительной прозрачности и чистоты глаза, какой-то необыкновенной голубизны. Уложив своих подопечных, она иногда заходит к студенту в кухонный предбанник или в спортзал, присаживается рядом, и они разговаривают. Инна учится в педагогическом училище, а хочет и дальше, в институт. Сынишка ее ходит в дневную группу, а когда она дежурит, то и в ночную. Инна старается его не выделять из других, здесь он на общих основаниях. Все прочее - дома. У нее система и принцип, от которых она старается не отступать.
      К студенту у Инны явный интерес, она, впрочем, и не скрывает его, ничего особенного, ее многое интересует: политика, литература, компьютеры, системы воспитания, восточная медицина, семейное положение Аллы Пугачевой и комета Галлея... Судя по всему, она полагает, что Нифонтов кое в чем может просветить ее, ответить на некоторые вопросы, которых у нее множество. С одной стороны, студенту приятно и лестно ее внимание, как и убежденность Инны в его эрудиции. А с другой... С другой, он теряется. Широта ее любознательности ему не по плечу. Не тянет Нифонтов, да и ей - взглядывает несколько свысока - зачем?
      Смущает его и доверие Инны, неведомо чем заслуженное. Кажется, он уже все про нее знает, или почти все - что воронежская, после восьмого класса сорвалась в Москву, разлад с родителями, которым она, по ее признанию, только нервы трепала, с ними еще сестра младшая, любимая, пусть они с нею, а в Москве сначала в стройконторе по лимиту, в общаге жила, замуж вышла за москвича, там же, на строительстве и познакомилась, но также быстро развелась, не сошлись характерами. Это она с виду мягкая, а на самом деле характер у нее ой-ой. Нелегко с ней. Да и муж оказался не тем человеком, каким показался. Ничего, она и сама справится, не очень ей нужно. И сына сама воспитает, хотя, конечно, без отца ему тоже не сладко, все понятно.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16