Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Тойота Королла»

ModernLib.Net / Современная проза / Севела Эфраим / «Тойота Королла» - Чтение (стр. 19)
Автор: Севела Эфраим
Жанр: Современная проза

 

 


— Случайно не припомнишь это лицо?

На тусклой фотографии была лишь голова с закрытыми глазами. Вне всякого сомнения, голова мертвого человека, совсем еще молодого. Со спутанными светлыми волосами, вьющимися, в крупных кольцах. С упрямым широким подбородком. И коротким, чуть приплюснутым носом, какой бывает у боксеров.

— Покойник? — спросил я.

— Тот самый… что пристрелили у твоего дома. Малинин не повторил вопрос, знакомо ли мне это лицо, а я не нашелся, что ответить.

На том мы расстались. Весь путь домой, на Зеленую Гору, я лихорадочно размышлял, соединяя обрывки, всплывавшие в памяти, в одну и, как казалось мне, стройную картину.

Убитый был мне знаком. Я с ним дважды сталкивался. Я даже помнил его имя — Витас. Жених Алдоны, с которым она порвала, встретив меня. Он учился в консерватории у отца Алдоны, а когда профессора расстреляли, ушел к «зеленым братьям» и там, под кличкой «Кудрявая смерть», прославился своей жестокостью и неуловимостью. Малинин говорил правду: за ним давно велась охота и до последнего времени без всякого результата.

То, что «Кудрявая смерть» и Витас, жених Алдоны, — одно лицо, я долго не знал. Как не знало и начальство во главе с Малининым. В противном случае Алдона бы давно загремела в Сибирь, и мое заступничество не спасло бы ее.

Я не знаю, что побудило «Кудрявую смерть» выйти из леса и объявиться в Каунасе. Моему мужскому самолюбию, несомненно, льстила догадка, что кроме диверсионных целей у него имелся и личный повод — ревность к покинувшей его Аддоне.

Я увидел его настолько неожиданно, что даже ничего не успел предпринять, и он исчез так же, как возник, в толпе, запрудившей в этот солнечный воскресный день аллею Свободы.

Воспользовавшись погожим деньком, мы с Алдоной тоже спустились с Зеленой Горы в центр и не спеша прогуливались под руку, подставляя лица солнечным лучам. Вокруг было много народу — и впереди и сзади. Встречные потоки людей сталкивались, разветвлялись, обтекали и бурлили водоворотами там, где застревали шумным кружком знакомые.

Внезапно Алдона остановилась, словно споткнулась, придержав за руку и меня. Я успел разглядеть, как лицо у нее побледнело, а глаза расширились и застыли, прежде чем определил, что, вернее, кто вызвал у нее такую реакцию.

Его лицо сразу приковало мое внимание. Без шапки, белокурый, высокий и крепкий литовец чуть старше Алдоны, с упрямым широким подбородком и коротким, расплюснутым, как у боксера, носом смотрел прозрачными, как вода, глазами в упор на нее. И было ощущение, что он сверлит, пригвождает Алдону взглядом.

Не зная, кто это, я все же почуял неладное и машинально сунул руку в карман пальто, провисавший под тяжестью пистолета. Все дальнейшее произошло так быстро, что я ничего не успел предпринять.

Этот человек, не сводя глаз с Алдоны, шагнул к ней и, тихо прошептав: «Проститутка», — плюнул ей в лицо. И тут же, скользнув за наши спины, растворился в гуще рослых литовцев и литовок, его светлая кудрявая голова исчезла из виду.

Я выхватил пистолет, и люди вокруг шарахнулись от меня. Стрелять было бессмысленно — мог попасть в абсолютно невинных людей. Сопровождаемые угрюмыми и злорадными взглядами, мы покинули аллею Свободы. Вот тогда-то Алдона и сказала мне, кто был этот человек. Витас. Студент консерватории. Ее бывший жених. До этого момента пребывавший в лесной глухомани у «зеленых братьев».

— Что же ты меня заранее не предупредила? — срывал я бессильную злость на ней. — Я б его на месте ухлопал! Ах, негодяй! Плюнуть в лицо! Среди бела дня!

— Мне не привыкать, — кротко ответила Аддона.

— Что? — взвился я. — Тебе и раньше плевали в лицо?

— А как же? И на Ласвес аллеяс и на Зеленой Горе. И среди бела дня… И вечером тоже… Когда выхожу одна, без тебя.

— И ты молчала? Скрывала от меня?

— А что толку? Весь город в Сибирь не сошлешь.

Я умолк, сраженный ее логикой, и мое чувство к ней, и без того болезненное и настороженное, окрасилось бессильной горечью и состраданием. То, что Витас объявился в Каунасе, придало нашей с Алдоной жизни жутковатое ощущение пребывания в осажденной крепости. Мы оба чуяли, что за нами ведется наблюдение, но, ничего не в силах предпринять, устало и покорно ждали развязки. Не мог же я сообщить о Витасе властям. Это привело бы к неминуемым репрессиям против Алдоны. А я и не мыслил себе лишиться ее, остаться без нее.

Мы наглухо запирали на ночь двери и окна, на случай слепой, через ставни, стрельбы, сдвинули в спальне кровать в сторону от окна. Под подушкой лежал пистолет, и, просыпаясь среди ночи, я шарил руками, на месте ли он. У тумбочки стоял автомат ППД, а в ящике лежали гранаты.

Столкновение произошло в момент, когда мы меньше всего этого ожидали. Мы возвращались домой из ресторана поздней ночью в стареньком «Опеле» Коли Глушенкова. Он высадил нас на безлюдной и темной улице у нашей калитки и, попрощавшись, отъехал. Я уже отпер калитку, пропустил вперед Алдону и шагнул вслед за ней, как внезапно из-под ограды, где он, видно, притаился, дожидаясь нас, поднялся, распрямившись во весь рост, Витас и навел пистолет мне в переносицу.

— Руки вверх! — по-русски, не повышая голоса, велел он.

Мой пистолет был под пальто, в кармане пиджака, и доставать его было поздно. Мне ничего другого не оставалось, как высоко задрать обе руки, сдаваясь на его милость.

И тут что-то метнулось перед моими глазами, и меня закрыла от пистолета голова Алдоны, хлестнув волосами по лицу.

— Стреляй! В меня стреляй! — прошептала она тоже негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, нарушить тишину уснувшей улицы.

— И тебя, — сказал Витас — Вы будете казнены на месте именем литовского народа. Он как оккупант. А ты как шлюха, сотрудничающая с врагом.

— Его не тронь! Стреляй в меня! Выполни, Витас, мою последнюю волю, — попросила она.

Я не видел пистолета. Голова Алдоны с густыми волосами заслонила его от меня. Мы с ней стояли, замерев, и вид у нас был явно нелепый: мои руки высятся над нашими головами, а ее, в широких рукавах шубы, раскинуты в стороны.

Нас спасло чудо. Коля Глушенков, доехав до угла, развернул свой «Опель», чтоб направиться в обратную сторону, домой, и поэтому снова появился у нашего дома, ослепив Витаса светом своих фар. Я тоже на миг ослеп, хоть стоял спиной к фарам. И когда смог что-нибудь разглядеть, Витаса за оградой уже не было. Глушенков вбежал в калитку с пистолетом в вытянутой руке и, заикаясь от возбуждения, засыпал нас вопросами:

— Целы? Оба? А его-то запомнили? Я его опознал. По фотографии! Давно ищут! Знаете, какая у него кличка? «Кудрявая смерть»! Это он! Я не мог ошибиться. У меня профессиональный глаз фотографа. Жаль, не ухлопал его. Боялся в вас попасть.

Глушенков уже не поехал домой и остался ночевать у нас. Наутро к нам приехали с собакой, пытались взять след, а меня с Алдоной и Глушенковым подробно допросили и составили протокол.

Ни я, ни Алдона не сказали, что знаем нападавшего и какое отношение он имеет к Алдоне. Власти посчитали это террористическим актом, попыткой нападения на ответственное советское лицо, под коим подразумевался я, и оставили нас в покое.

Теперь, возвращаясь от Малинина, я все это свел воедино и, как только вошел в дом, бросился к настенному ящику в ванной, где хранились медикаменты. Пузырька с пенициллином там не было. Картина становилась ясной. В мое отсутствие подстреленный преследователями Витас добрался до единственного места, где он мог укрыться и отлежаться в относительной безопасности, — в мой дом. Там находилась в полном одиночестве Алдона, и она не оттолкнет его в трудный момент, не оставит умирать на улице. Расчет оказался верным. Алдона впустила его в дом. Вымыла рану, посыпала пенициллином и забинтовала. Это подтверждалось наполовину уменьшившимся запасом бинтов в моей аптечке. Он отлежался в доме, никем не тревожимый. Обыскавшей все кругом милиции и в голову не могло прийти тронуть мой дом. А когда я позвонил, что приезжаю, Алдона выпроводила его, уже окрепшего и способного передвигаться, снабдив на дорогу остатком пенициллина из моей аптечки. Она даже не знала, что за порогом дома он нарвался на засаду и был убит наповал.

Все это я высказал Алдоне, сидевшей передо мной с видом провинившейся школьницы, опустив голову и положив руки на колени.

— Как ты могла? — возмущался я, делая круги по комнате. — Ты же меня ставишь под удар.

— Прости… если можешь, — не подняла головы Алдона.

— Ты дала приют человеку, который плюнул тебе публично в лицо!

— Но он был и первым, кто меня поцеловал.

— Да знаешь ли ты, что бы сделали с тобой, если б поймали его здесь?

— Знаю.

— И тебя это не страшило?

— Страшило.

— Так почему же? Почему ты так поступила?

— Потому что… иначе не могла. Можешь меня выгнать за это. И ты будешь прав.

— Уходи! — крикнул я.

Она поднялась со стула и выжидающе посмотрела на меня.

— Мне… уйти?

— Уходи из этой комнаты! Я не могу тебя видеть. Благодарная улыбка окрасила ее губы. Она подошла ко мне и поцеловала в щеку. Затем, неслышно ступая, вышла за дверь.

Я схватил телефонную трубку и нервно набрал служебный номер Малинина.

— Это я… Олег… — выдохнул я в трубку. — Пенициллин, о котором вы говорили, стоит у меня в аптечке… в полной сохранности.

Малинин не сразу ответил.

— Что ж, поздравляю.

— С чем? — не понял я.

— Неужто забыл? А я помню.

— Что вы помните?

— Что у тебя в субботу день рождения. Смотри, не отвиливай. Все равно нагрянем в гости.

Я с облегчением перевел дух.

— Конечно, о чем разговор? Придете с супругой? Один? Еще лучше. Устроим мальчишник. Ни одной дамы.

— А куда Алдону денешь?

— А куда ее девать? Кто же нас будет обслуживать?

— Хорошую ты себе обслугу подыскал. Силен мужик! Невольно позавидуешь!

— Шутите…

— Не шучу. Завидую. И твоей молодости тоже. Передай ей привет и скажи: первый танец зарезервировал Малинин.

Он свою угрозу исполнил. Малинин танцевал с Алдоной и первый, и второй, и третий танец. Никого к ней не подпускал. Даже меня.

Алдона была в этот вечер на удивление хороша. Черное платье с глубоким вырезом на груди, туго, без единой морщины облегало ее гибкую фигурку. Крепкие длинные ноги в черных замшевых туфельках были настолько соблазнительны, что вся мужская компания, как только подпила, больше никуда не смотрела, только на ее ноги. Пока неугомонный для своих лет Малинин кружил ее вокруг стола под дребезжание патефона.

Народ у меня собрался начальственный. Те, кто представляли советскую власть в Каунасе. Руководящая верхушка оккупантов. И я не заблуждался, какие чувства к ним испытывает Алдона, с улыбкой подавая тарелки с закусками, раскладывая салфетки, унося грязную посуду. Она была со всеми ровна и любезна, и мужчины теряли голову, когда она касалась их локтем или боком.

Потом она призналась мне, что в какой-то момент у нее зачесались руки взять в спальне гранату из тумбочки и, сорвав чеку, бросить ее на стол, чтоб разнесло на куски всех до единого.

— И ты бы погибла заодно, — попытался отшутиться я.

— Нет. Не это меня остановило.

— А что же?

— Ты сидел за столом.

Гости, основательно перепившись, покинули мой дом поздно ночью, и шоферы и охрана, дожидавшиеся на улице, не без труда погрузили их в казенные автомобили и повезли к недовольным, обиженным женам.

Убирать со стола, приводить столовую в порядок мы не стали. Оба еле держались на ногах от усталости. Отложили все до завтра и поплелись наверх в спальню. Там нас поджидал жутковатый сюрприз. К сожалению, Алдона, а не я, первой обнаружила его. На тумбочке у кровати лежала фотография, подброшенная сюда кем-то, пока у нас были гости. Это была та самая фотография, что мне показывал Малинин, — голова мертвого Витаса.

Алдона долго смотрела на нее и, ни о чем меня не спросив, тихо заплакала. Беззвучно. Лишь крупные слезы катились одна за другой из глаз и падали на тусклый глянец фотографии, покоившейся у нее на коленях.

Алдона недвижно сидела на неразобранной кровати, а я нервно ходил маятником перед ней и силился понять, кто и зачем это сделал. Первое подозрение пало на Малинина. Я вспомнил, что он в разгар застолья выходил не единожды и даже поднимался наверх, смотрел комнаты и потом хвалил мне Алдону — в каком, мол, образцовом порядке она содержит дом, и снова повторил, что завидует мне.

— Перестань плакать, — сел я рядом с Алдоной и обнял ее за плечи. — Слезами не поможешь.

— Завтра я пойду в костел, — со вздохом произнесла она. — Ты мне позволишь?

— Помолиться за Витаса?

Она кивнула, стряхнув еще две капли на фотографию.

— Я виновата перед ним. Он меня любил, а я его оставила.

— И об этом сейчас жалеешь?

— Нет. Но все равно на мне грех, и он мне не простится.

— Что ж, пойди помолись… Если считаешь это нужным.

— Не только за Витаса, но и за тебя я хочу помолиться.

— За меня-то зачем? — хмыкнул я. — Бог, если он есть, надо полагать, не жалует атеистов.

— А я попрошу… Может, услышит? Над нами, Олег, нависла беда. Сердце мое чует. Худо нам будет. И мне в первую очередь.

— Глупости, — отмахнулся я. — У тебя нервы шалят. Столько на твои бедные плечи навалилось.

— Это — не нервы, — мотнула головой Алдона. — Это — судьба. Я от нее ничего доброго не жду.

— Чего ты боишься? Что тебя страшит? Я же с тобой, глупенькая. Неужели ты мне не доверяешь?

— Доверяю. И все равно боюсь. У меня предчувствие… тебя отнимут у меня.

— Кто? — вскочил я. — Кто отнимет? Что я — игрушка?.. Тряпка какая-нибудь, что меня можно отнимать и возвращать? Что ты несешь?

— Сядь. Успокойся, — попросила она. — Ты — не игрушка. Я не это хотела сказать. Но люди, с кем ты… Малинин… или этот… Коля Глушенков… для них мы все — игрушки. Сердце говорит мне, они что-то замышляют против нас. Увидишь. Нас в покое не оставят.

И как я в душе ни сопротивлялся ее доводам, прилипчивый, необъяснимый страх поневоле овладел и мной.

Но еще месяца два прошло без каких-либо признаков надвигающейся беды. Алдона внешне успокоилась, я продолжал работать. Но из Каунаса старался отлучаться как можно реже, чтоб не оставлять ее одну.

А потом вдруг распоряжение из Москвы: меня отзывают из Литвы в аппарат редакции. Дают неделю на сборы. Со следующего понедельника я должен заступить в Москве на новую должность.

К моему удивлению, Алдона встретила эту весть спокойно. Взволнован и оглушен был я. Все рушилось. Через неделю мне предстоит расстаться с Алдоной. И расстаться навсегда. Потому что мой перевод из Литвы в Москву совершался не по соображениям служебным, а, в первую очередь, чтоб меня оторвать от Алдоны и тем самым уберечь мою репутацию коммуниста, оградить меня от нежелательной компрометации. Я догадывался, что все это было затеяно по инициативе Малинина и не без согласия моего отца. Как я выяснил много позже, решение о переводе в Москву с целью спасения моей карьеры было принято после обсуждения длиннейшего доноса, с точными, как в военном рапорте, датами и ворохом интимных подробностей о моих отношениях с Алдоной, составленного не кем иным, как Колей Глушенковым.

Брать Алдону с собой в Москву мне бы не позволили ни мое начальство, ни отец с матерью. Кроме того, ей бы не разрешили жить в Москве. Чтоб прописать ее там, я, москвич, должен быть на ней официально женат. А я не был готов к браку. Считал себя слишком молодым для этого шага.

Видя, как я томлюсь и нервничаю, и пристыженно, как нашкодивший кот, отвожу глаза в сторону, Алдона сказала мне с грустной улыбкой:

— Я знаю, что тебя томит. Ты — честный человек, и тебе стыдно, что вынужден бросить меня здесь… где… никто меня не любит. Верно ведь?

Мне ничего не оставалось, как кивнуть.

— Но ты это делаешь не по своей воле. Тебя загнали в угол. И я понимаю, что спасение для тебя одно — бросить меня и уехать.

— Или бросить работу, — неуверенно буркнул я.

— Работу ты не бросишь. Для тебя в ней вся жизнь. Вы, русские, работу ставите выше всего. Да мне и не нужно такой жертвы. Ты бы потом во всех своих бедах винил меня.

— Так что же делать? — завопил я. Мне было стыдно и горько.

— Не кричи, — спокойно попросила Алдона. — Не омрачай наши последние дни. Садись рядом, успокойся. Возьми себя в руки.

Она еще утешала меня. От этого можно было сойти с ума. Мы сидели на диване. Я склонил голову ей на грудь, пряча глаза, чтоб она не видела слез, а она ласково, легко водила ладошкой по моим волосам, и ее голос звучал ровно, без дрожи:

— Так должно было завершиться. Мы с тобой не пара. Ты уедешь в Москву, сделаешь карьеру и доберешься до таких высот… как твой отец. Советская власть — твоя власть. И никуда она тебя от себя не отпустит. А я для нее — чужой элемент. Враждебный. В этом она не заблуждается. Тебе подберут или ты сам найдешь жену под стать. И все у вас будет хорошо.

Я слушал и поражался трезвости ее суждений. Ведь ей еще не исполнилось восемнадцати лет. А она говорила со мной, великовозрастным дубиной, как умудренная жизнью мать с неразумным сыном. И тон был материнский. Покровительственный. Прощающий. Жалеющий. И любящий.

— Но ты-то? Как будешь ты? — простонал я.

— А что со мной станется? Не умру.

— Тебя же тут, в Каунасе, заживо съедят.

— Ничего, я из живучих.

— Вернешься к матери? Она тебя знать не хочет. Кто тебя приютит?

— Не знаю. Не думала об этом.

— О чем же ты думала?

— О чем? Знаешь, о чем я все это время думаю… с тех пор, как пришло это известие?

— Знаю. Презираешь меня.

— Нет.

— Не презираешь?

— Не презираю.

— Какого же еще отношения я, подонок, заслуживаю?

— Я тебя жалею.

— За что? Ведь худо будет тебе, а не мне.

— Нет. Худо будет не мне. Что бы дальше ни было, а мне будет хорошо. Потому что я остаюсь счастливой.

— От чего? Что я тебя трусливо бросил в беде?

— Счастливой от того, что я почти год была по уши влюблена. Ты себе даже и представить не можешь, какой ты меня сделал счастливой. Я тебе за это благодарна и всю жизнь не забуду.

Я повернулся на спину и лежал затылком на ее коленях. Снизу мне были видны ее острый подбородок, тонкая детская шея, на которой пульсировала жилка. Рука ее поглаживала мой лоб, брови, нос. Я губами ловил ее ладони и целовал с запоздалой нежностью, какой прежде не проявлял.

— Мне ничего не страшно, — продолжала Алдона. — Потому что всегда, в любой беде, одна-одинешенька, буду помнить, что целый год я была счастлива, как ни одна женщина в мире.

— Ну, уж как ни одна в мире… — слабо попробовал я вернуть ее на землю.

— Конечно! Ручаюсь, такого счастья никто не изведал. И не изведает! Даже если всю жизнь проживет с мужчиной. Мне хватило одного года, чтоб насытиться на весь мой век. Ты и представить не можешь, как много ты мне дал.

— Чем? Что я такого для тебя сделал?

— Тем, что вызвал во мне эту любовь. Вызвал. И осчастливил. А себя обделил.

Она умолкла, ища слов помягче, чтоб не так больно ранить меня.

— Ты меня, мой милый, не любил. Ты лишь позволял себя любить. И этим себя обворовывал. Тебе не привелось испытать того, что я испытала. Ты остаешься ни с чем. А я… сказочно разбогатела. Я — с большой любовью. И ее у меня не отнять ни Малинину, ни Глушенкову, ни твоему отцу… и даже всей советской власти. С этой любовью я останусь навечно. Ее нельзя конфисковать. Нельзя арестовать. Сослать в Сибирь. Она — моя. До гроба.

Поэтому не гляди на меня побитой собакой. Не нужно жалостных взглядов. Ты ничего не отнял у меня. А дал очень много. Спасибо тебе. За мою любовь.

Как я ни был растерян и подавлен, готовясь к отъезду, я все время думал о том, что теряю редкий подарок судьбы, попавший в мои руки, который мне так и не удалось сберечь.

А она собирала меня. Стирала и гладила. Пришивала пуговицы. Укладывала мои вещи. Она собирала меня в путь, из которого уже не будет возврата. И ни слезинки, ни вздоха. Даже улыбалась. Подбадривала меня.

Как-то, прижимаясь ко мне в постели, она прошептала на ухо:

— Если тебе когда-нибудь станет плохо, случится беда. Кто знает? Попадешь под трамвай… не дай Бог, или выгонят из газеты. И ты никому не будешь нужен… все от тебя отвернутся… знай, что есть одно место на земле, где тебя всегда примут в любом виде. Этим местом будет мой дом. Когда бы это ни случилось. Даже если и буду замужем и будут у меня дети, все равно приди — в моем доме тебя ждут комната и уход.

Мы с ней условились, что провожать меня на вокзал она не поедет. Там будут Малинин, Глушенков и другая братия, с которой ей стоять вместе не с руки. Мы попрощались дома. И она ушла с маленьким чемоданом за час до того, как приехали меня отвозить на вокзал. Куда она направилась, сколько я ни бился, не сказала.

В вокзальном ресторане провожающие устроили шумную попойку. Я хлестал водку без меры, стараясь заглушить сосущую тоску.

Поезд отошел, и вместе с перроном стали уплывать назад машущие Малинин, Глушенков и еще какие-то люди. Уже в самом конце платформы среди чьих-то спин и голов мелькнуло курносое лицо Алдоны с развевающимися волосами. Это не было галлюцинацией. Могу поклясться чем угодно. Я отчетливо различил не только лицо, но и плащ-накидку в черно-красную клеточку, распахнувшийся на бегу. Я даже запомнил ее круглые колени, взлетавшие в беге. Рот ее был широко раскрыт. Она кричала какие-то слова. Надеясь, что я услышу. Но я ничего не уловил. Окна вагона были закрыты. А потом и Алдона исчезла… Поезд, набирая скорость, поворачивал, выгибал вереницу вагонов, закрыв от меня и вокзал, и платформу, и всех, кто был на ней.

ОНА

Моя мать напрасно ликовала, что ее дочь в девятнадцать лет вышла замуж невинной и достойна быть принятой в Белом доме президентом Соединенных Штатов как уникальный образец непорочности и добродетели. Я потеряла невинность в пятнадцать лет. Не девственную плеву, ее-то я сохранила на радость маме и на танталовы муки моему неопытному супругу, который пять недель штурмовал ее, как неприступную крепость, и лишь с помощью указательного пальца наконец-то проткнул.

Я лишилась невинности в пятнадцать лет. Я осквернила свою душу, убила первые нежные ростки поэзии. И с кем?

Если бы мама узнала имя виновника моего раннего грехопадения, с ней случился бы удар, она бы умерла от разрыва сердца. Хотя, пожалуй, нет. Она бы выжила, и ни одной морщинки бы не прибавилось на ее холеном лице. Потому что она до предела эгоистична и любые страсти и треволнения процеживает через фильтр несдержанных воплей и жеманных поз, оставляя сердце нейтральным и безучастным.

Меня совратил, вернее, я сама этого захотела, мамин любовник. Да, да. У моей мамы, уважаемой, добропорядочной дамы из Форест Хиллс, много лет подряд был любовник, и я полагаю, что эта связь, опостылевшая им обоим, тянется до сих пор. А мой папочка, до макушки погруженный в бизнес, чтоб дать приличную жизнь своей жене и трем дочерям, пребывал в дремучем неведении. В его вечно озабоченной голове не хватает фантазии предположить подобное. Как такой девственный фрукт сохранился в нынешней Америке — нелегкий вопрос для исследователей-социологов, психологов и, пожалуй, непременно, психиатров.

Начнем разматывать клубок от начала. У моей мамы в те годы был «Шевроле» очень заметного ярко-красного цвета. Как пожарная машина. Это не от безвкусицы. Мама — жгучая брюнетка, и ей очень идет красный цвет. Все фотографии, сделанные на фоне этого «Шевроле», эффектны, и мама на них, по ее мнению, неотразима. Мужчины на нее действительно заглядываются, это я поняла задолго до того, как обнаружила любовника.

Разгуливая как-то по Манхэттену, я увидела мамин красный «Шевроле», припаркованный в ста шагах от центрального входа гостиницы «Веллингтон». Я удивилась, потому что незадолго до этого своими ушами слышала, как мама объясняла папе по телефону, что собирается съездить на кладбище, на могилу бабушки. Бабушка похоронена в Бруклине, на еврейском кладбище, и навещать ее в Манхэттене, да еще в гостинице «Веллингтон», — от этого немножко попахивало мистикой.

На счетчике стоянки возле маминого «Шевроле» оставалось десять минут, после чего последует неумолимый штраф. Мама швыряться деньгами не любит, следовательно, она должна была появиться с минуты на минуту. Я устроила засаду за соседним «Фордом» и не сводила глаз со входа в гостиницу «Веллингтон». Сердце мое подсказало, что она именно там и нигде больше и, судя по счетчику, уже пятьдесят минут занимается чем-то таинственным.

Мама вышла из гостиницы не одна. За нею следовал, в серой модной шляпе и франтоватом плаще, доктор Джулиус Шац. Добрейший доктор Шац — не врач, а фармацевт, владелец аптеки в трех блоках от нашего дома, наш давний сосед и папин приятель. Они оба большие любители шахмат, и не бывает недели, чтоб доктор Шац не явился к нам после ужина и тут же не засел с папой за шахматный столик в углу гостиной. Часто он приходит с женой, и тогда гостью занимает мама, уведя ее подальше от погруженных в глубокое раздумье игроков.

Доктор Шац примерно одних лет с моим отцом, и в ту пору ему было за сорок. Но в отличие от моего отца, он следил за собой, как кокетливая женщина, одевался изысканно, у «Барнеса», носил длинные бакенбарды, курил дорогие ароматные сигары. Мой отец имел большой доход, но тратил скупо. Носил одно и то же по многу лет, курил сигареты, а в деревянном ларце сигары держал для важных гостей, для престижа, и позволял себе выкурить такую, лишь когда дом посещали подобные гости.

Что они любовники, я определила сразу, с первого взгляда. Еще до того, как он подвел ее к красному «Шевроле» и поцеловал в щеку, галантно распахнул, перед ней дверцу. Он еще долго смотрел вслед удаляющемуся красному автомобилю, а я из засады рассматривала его в упор, и мне казалось, что он вкусно облизывается, как кот, налакавшийся сметаны. Потом он, насвистывая, степенно перешел улицу и сел в свой зеленый «Мустанг».

Из всех людей, посещавших наш дом, папиных и маминых приятелей, я отдавала предпочтение доктору Шацу. Мне нравился запах дорогих духов, исходящий от него, аромат его сигар. После его посещения еще долго в квартире не выветривались эти приятные запахи. Он и его жена были непременными гостями на наших семейных праздниках, и я каждый год ко дню рождения получала от него самый дорогой и изысканный, подарок. Он не скупился, и его подарки вызывали восторженные восклицания моей мамы, а у отца брови ползли вверх и занимали позицию двускатной крыши, что я еще с малолетства называла «бровки домиком».

В нашей семье, когда собирались сделать кому-нибудь подарок, не стесняясь детей, долго и откровенно прикидывали, как бы это сделать подешевле и сэкономить доллар-другой. Если моей матери удавалось не потратить лишние деньги, она, хорошела и расцветала, будто выиграла приз. Я однажды, в двенадцать лет, не выдержала и расхохоталась, глядя, как мама готовит стол к приходу гостей. Мама сказала мне, что только идиотка может хохотать без причины. Там, где я увидела смешное до колик, она не обнаружила никакого повода для смеха.

Нянька Ширли расставляла на длинном обеденном столе приборы, а мама обходила стол и у каждого пустого прибора, прикидывая, кого из гостей она тут посадит, комментировала вслух:

— У миссис Гроссман — гастрит, у мистера Саймона — печень, у мистера Глюка была недавно операция, миссис Блум разрешено только легкое вино. Слышишь! — крикнула она, зардевшись от удовольствия, отцу, готовившему на кухне напитки, — не открывай много бутылок. Мы вполне обойдемся одной бутылкой бренди и остатками виски, что я спрятала в холодильник с моего дня рождения.

Я заржала. Мама посмотрела на меня, как на идиотку.

Итак, я владела жгучим секретом, и мое воспаленное воображение, крепко настоянное на сексуальной литературе, проглоченной в чрезмерных объемах, и порнографических фильмах, рисовало апокалиптические картины, разыгрываемые в гостинице «Веллингтон», в широкой кровати и почему-то обязательно под балдахином, моей порочной, погрязшей в грехе мамочкой и добрейшим соседом, папиным напарником по шахматам, ароматно пахнущим доктором Джулиусом Шацем.

Теперь уж, когда к нам приходил доктор Шац и чмокал маму в щечку перед тем, как сесть к шахматному столику, я не сводила глаз с него и мамы и стала замечать многое, чему раньше не придала бы значения. Как они перекидываются быстрыми, едва уловимыми, взглядами. Как она, делая вид, что интересуется их игрой, склоняется над столиком и касается грудью, будто случайно, не папиного плеча, а его.

Маму я не любила. И папу тоже. Но его было жаль. Как всегда жаль обманутого.

Я решила молчать. Хранить тайну глубоко в душе, как тлеющий огонек, а когда настанет час возмездия и я захочу им сделать больно, я легко вздую из угольков огонь.

Той зимой, когда у меня были каникулы в школе, мы улетели во Флориду погреться и поплавать в океане. Мама, папа и я. И конечно, доктор Шац с женой последовали за нами. Но не по воздуху, миссис Шац не переносит самолета, а на своем «Мустанге» с севера на юг пересекли по прекрасной автостраде нашу любимую страну — последний оплот демократии и самое безопасное в мире убежище для евреев.

Поселились они в Майами-бич, в том же отеле, что и мы, на том же этаже, с балконом на океан. Отель носил французское название «Дювиль», и в его гербе и на фирменных спичках красовался мушкетер со шпагой и в ботфортах эпохи кардинала Ришелье и Д'Артаньяна. Жили в нем одни евреи. Как и в соседних отелях и кондоминимумах, протянувшихся вдоль пенистой кромки океана и у тихих заводей лагун с редкими лапчатыми пальмами и гроздьями бурых кокосовых орехов на недосягаемой высоте.

Евреи оккупировали Майами-бич прочно, вытеснив отсюда все остальные этнические группы, но милостиво сохранив за ними право оставаться в обслуживающем персонале. Это были черные, мексиканцы и беглые кубинцы. А также смазливые девчонки с пшеничными волосами откуда-нибудь из Миннесоты, наезжавшие сюда в сезон официантками и проститутками, которых вызывают по телефону плотно упакованные деньгами старички из Бронкса и Нью-Джерси.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27