Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе, статьи, рецензии

ModernLib.Net / Публицистика / Сергей Гандлевский / Эссе, статьи, рецензии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Сергей Гандлевский
Жанр: Публицистика

 

 


Стихосложение – агрессивное занятие, такова его природа. Поэт посягает на общее поколенческое прошлое и присваивает его себе всецело и категорически. Самозванство, конечно – но победителя не судят. Зимние неизбывные сумерки, варежки на резинке, мешок со сменной обувью, группа продленного дня, кружки, маразм пропаганды – вялотекущее огосударствленное взросление. Знакомо, что называется, до боли. Этот душераздирающий опыт, ничейный до поры, обрел еще одного талантливого свидетеля. Усилиями плеяды одаренных писателей малохольное советское детство-отрочество-юность на наших глазах приобретает легендарные черты. Отечественная Атлантида с ее укладом, обитателями, страстями из глубины времени взывает к сочувствию и вызывает его. Завидовать нечему, но завидовать будут – поэтический реванш “второсортной эпохи”.

Поэзия – реакционна, Золотой век всякого лирического героя по большей части в прошлом. Обернувшаяся и окаменевшая жена библейского Лота – хорошая аллегория лирики. Своей тягой обессмертить предков поэзия сродни федоровской “Философии общего дела”. Насущная забота литературного воскрешения былого и близких, сострадание к тающей на глазах жизни делают стихи Владимира Гандельсмана высоконравственными. И теперь, когда любимые тени вновь обрели облик и голос, можно выговорить вопреки утрате: “Развеселись, теперь развеселись…” Так я и понимаю поэтическую победу.


1999

Бла-бла-бла о главном

Лев Рубинштейн. Духи времени. – М.: Колибри, 2007

Есть такая маленькая читательская хитрость: сперва пробежать какую-нибудь статью по диагонали и посмотреть – что автор цитирует, сверить вкусы. И если цитаты не вызывают протеста, то прочесть и собственно статью. Впрочем, и в личном общении мы тоже автоматически “берем пробу”: допустим, новый знакомый еще рта толком не открыл, но если вы на ходу обменялись улыбками, когда толстуха на перекрестке, перекрывая шум трафика, кричит в мобильный телефон: “Аспирин дал? Письмо Татьяны спросил?”, с таким можно иметь дело. Чужая речь, которой обильно пересыпаны монологи Льва Рубинштейна, все эти смешные, абсурдные или зловещие обмолвки времени действительно интересны – симптоматичны и многозначительны. Практически каждый очерк книжки “Духи времени”, как и большинства писаний автора, самозарождается из сущего пустяка: надписей от руки на бетонных ограждениях вдоль полотна ж/д и в местах общего пользования, курьезных объявлений, лозунгов и рекламы, реплик, некогда выхваченных боковым слухом из бубнежа советской давки, из коммунального гама и из говора сегодняшней улицы – из будней языка, чертополоха речи.

О чем эти эссе? Обо всем сразу, вроде застольной болтовни литераторов. Немного воспоминаний, чуть-чуть филологии, анекдот, бла-бла-бла о “тайнах гроба”, сплетня-другая, сердечность пополам с зубоскальством – и автор, как заскочивший мимоходом приятель, косится на часы, договаривает что-то второпях, вдевая руки в рукава, роняет “абымаю” и спешит по своим делам.

И – ни одной сентенции, эффектного финального аккорда, авторитетного вывода (о времени, пространстве, власти, природе, природе власти, стране, искусстве и т. п.) – буквально нечем пополнить цитатник. Будто автор рефлекторно стряхивает с себя всякий апломб, как начальническую руку с плеча.

При всем при этом – уйма соображений и наблюдений, которым, чтобы стать блестящим афоризмом, не хватает только подозрительного блеска и категоричности. Вероятно, именно такого рода умственную деятельность имел в виду один классик, когда сказал: “Она была верна, а потому умеренна…” Автор не мыслитель на котурнах, а “всего лишь” умница в сандалетах на босу ногу – и, похоже, его вполне устраивает, как он выглядит.

Кажется, ни разу по ходу артистически-легкого, но по существу исповедального повествования не употреблено слово на букву “л”. Но и в его отсутствие очки раз-другой запотевают, ведь внимание – главное бытовое проявление подразумеваемой эмоции; недаром женщины нередко объясняют свой выбор фразой “он ко мне очень внимателен”. А здесь – сплошь знаки внимания: духи матери, танцы отца, присказки бабушки, выходки внучки…

Трудно объяснить на пальцах, что такое поэзия, но можно прочесть какое-нибудь стоящее стихотворение, и чувствительный человек поймет, о чем речь. То же и с понятием “интеллигентность” – любимицей былых молодежных диспутов и печатных дискуссий. Да вот же она, в натуральную величину: целых 300 с лишним страниц образцовой интеллигентности. Ум без самомнения, порядочность без нотаций, естественные веселье и грусть, гражданские чувства без натуги, личное достоинство без заносчивости, а главное, может быть, – бодрость духа, хотя под любым углом зрения – дело швах. Правда, интеллигентность тут, в порядке исключения, приумножена большим литературным даром, но это уже – игра случая, счастливый, так сказать, билет.

Лотерея лотереей, но я бы не торопился завидовать “баловню” и его “шальному везению”. Помните анекдот про мужика, донимавшего Бога просьбами сделать его Героем Советского Союза? Богу надоело это нытье, и Он взял да и внял мольбам. И мужик внезапно обнаружил себя в обугленном окопе, а прямо на него с грохотом и лязгом несся вражеский танк. Я клоню к тому, что лирический герой книжки (а такая эссенция душевного опыта, разумеется, – разновидность лирики) – вроде бы личность гармоническая. Но в дармовую гармонию верится слабо. Чего не видал – того не видал. Думаю, что под авторскими уравновешенностью, легкостью и добродушием денно и нощно бесшумно работает целое машинное отделение самообладания, строгого вкуса и разных прочих сдерживающих центров.

И нотабене напоследок. По известным обстоятельствам несколько поколений отечественных литераторов, во всяком случае какая-то их часть была отлучена от печатного станка. Проблема “писатель и профессиональный наем” отпадала сама собой. Долгое культурное изгойство вдобавок ко всем своим очевидным изъянам имело еще одно вредное следствие – необязательность для писателей-отщепенцев трудовой дисциплины: есть настроение – пишешь, нет – нет; кому какая разница, раз все равно “в стол”. Сама ситуация расхолаживала. Люди не от хорошей жизни пребывали в положении дилетантов-бессребреников, пописывающих бар. На первый взгляд такое положение вещей совсем не плохо и отвечает расхожим представлениям о вольном художнике, но, если вдуматься, – как-то чересчур. Если вдуматься, вся эта издательская обязаловка: сроки, объем и т. п. тяготит, конечно, и действует автору на нервы, но в то же время и способствует (см. историю искусства). Внезапно обстоятельства изменились, и тема профессионального заработка естественным образом возникла. И Лев Рубинштейн, известный в андеграунде писатель за сорок, обремененный подпольными, понятными и почетными, предрассудками и комплексами, вот уже десять лет работает в периодике – и все вроде бы (включая и изящную словесность!) от его поденщины только в выигрыше. Вот это и впрямь достойно зависти!

Закроешь книгу, закуришь, пройдешься туда-сюда по квартире – как хорошо и человечно, просто нет слов! Вернее, есть, вот они. Какая странная все-таки штука жизнь. Одновременно страшно короткая и на удивление длинная. И сколько в ней (я, надеюсь, все успевают за мной записывать?) и хорошего и огорчительного. Точка. И как это все у этого Льва Рубинштейна славно, складно и просто получилось! Практически на пустом месте, из ничего! Что значит “как”?! На то и талант! Восклицательный знак.


2007

Принципиальный раблезианец

Памяти Петра Вайля

Мы мельком познакомились в 90-м году в Америке. Спустя какое-то время он прислал мне в Москву приветливое письмо, я ответил, и мы стали друзьями на двадцать без малого лет.

Окружающие люди, как мне кажется, делились для Петра Вайля на его любимцев – и всех остальных, середины не было. Мне повезло: я попал в число этих баловней, и на меня за годы дружбы свалилась целая бездна всякого рода благодеяний – сердечной заботы, точности, тонкости, внимательных подарков, увлекательных путешествий, сногсшибательной жратвы, серьезных разговоров и замечательного глумливого трепа.

Вайль очень хотел казаться олицетворением жизнелюбия, чуть ли не раблезианства.

– Петя не совсем тот, за кого себя выдает, – сказала моя наблюдательная жена после нашего очередного свидания с ним.

– ?

– Обрати внимание на его руки. Действительно: у этого корпулентного, седого, вальяжно-артистичного космополита, гурмана и весельчака были абсолютно “декадентские”, изящные и беспокойные кисти рук. Когда я обвыкся с феерией его общения, мне иногда случалось, чуть ли не в самый разгар смачного вайлевского словоизвержения, уловить в его взгляде мгновенное выражение мертвенной печали. И хоть бы одна за столько лет жалоба на упадок духа или просто недомогание! В конце концов, он был больным человеком… Но о серьезнейшем его недуге я узнал от него впервые накануне собственной операции, чтобы, как я понимаю, мне не поддаться эгоизму болезни и не чувствовать себя самым несчастным и одиноким на этом свете. Наша с ним дружба была почти безоблачна, но однажды он вспылил не на шутку: памятуя о том, что Петр недавно выписался из больницы, я попробовал вырвать у него тяжелый чемодан – да еще в виду целого “цветника” провинциальных красоток!

Раз и навсегда из принципа освоив роль неунывающего раблезианца, он безукоризненно сыграл ее до конца. Вот первый смысл слов, вынесенных мной в заголовок этого сбивчивого некролога. Но есть и второй. Раблезианство, жовиальность как-то сами собой предполагают ослабление нравственной составляющей человека: нравственность, по расхожим представлениям, аскетична. Но при мне Петр Вайль спокойно объяснил нашему общему знакомому, почему не подаст ему руки (тот опубликовал злобную чушь в адрес попавшего в беду Андрея Бабицкого, коллеги Петра).

Подытожу: если человек расшибается в лепешку ради тех, кто ему дорог, находит в себе решимость окоротить клевету, а о собственных невзгодах помалкивает, речь идет об очень хорошем, даже редкостном человеке.

* * *

Некогда чета Вайлей – Петя и Эля – показывали нам с женой Италию. Жили в дешевых отелях, гуляли до изнеможения, перекусывали на ходу. Тогда в Риме мы набрели на невзрачную, величиной с большую московскую квартиру, площадь с облупленной колонной не по центру. Чем-то мне это место глянулось, видимо – своей “невзрачностью”, которая впечатляла сильней апробированных итальянских красот. Через год или два Петр прислал мне фотографию “моей” площади – Piazza de Massimi, она и сейчас у меня за стеклом книжного шкафа. И разумеется, двенадцать лет спустя, нынешним августом, в Риме под проливным дождем, только-только я с острой грустью вспомнил Вайля – ноги сами вынесли меня на эту пьяццу. Теперь-то я ее при случае мигом найду: она, как оказалось, вплотную примыкает к знаменитой Piazza Navona…

Два года назад, готовя двухтомник прозы и стихов к печати, я обратил внимание на анекдотически-сентиментальную симметрию посвящений в обеих книжках и заменил “Петра Вайля” инициалами. Если когда-нибудь предложат переиздание, восстановлю как было: пусть это имя украшает и мои писания тоже…


2009

Виновник торжества

Несколько лет назад я чуть ли не с первого прочтения запомнил наизусть одно стихотворение Евгения Рейна, хотя ни до, ни после за мной таких чудес не водилось. Вот оно:

Жизнь прошла, и я тебя увидел

в шелковой косынке у метро.

Прежде – ненасытный погубитель,

а теперь – уже совсем никто.

Все-таки узнала и признала,

сели на бульварную скамью,

ничего о прошлом не сказала

и вину не вспомнила мою.

И когда в подземном переходе

затерялся шелковый лоскут,

я подумал о такой свободе,

о которой песенки поют.

Эти прекрасные двенадцать строк навсегда вошли в мою память: неоднократно я читал их себе и другим. Сравнительно недавно я обратил внимание, что здесь в общих чертах воссоздан миф об Орфее и Эвридике: поэт, молчаливая, как тень, женщина, подземелье, у дверей которого происходит безмолвное свидание и куда женщина в конце концов устремляется, оставляя героя один на один с его отчаянной свободой… Сделав это маленькое открытие, я все собирался спросить автора, невольно у него получилась параллель с мифом или намеренно, – сегодня спрошу, если снова не забуду. Но, что бы ни ответил мне Евгений Рейн, дело сделано – лирический шедевр есть, причем исключительно благодаря счастливо найденной и существующей лишь в единственном числе пропорции личного опыта и опыта культуры. Будь в этом стихотворении чуть больше сугубо личного переживания, мы бы немного свысока похвалили эти строфы за искренность, а перевес культурного багажа заставил бы нас вежливо скучать. Но у Рейна вышло идеальное соотношение.

* * *

В целом пафос лирики Рейна, где крайнее жизнелюбие время от времени не поднимает глаз от сознания собственной вины и перемежается максималистским требованием оправдания и смысла, приводит на память речи Ивана Карамазова, который тоже признавался, что разуверься он “в порядке вещей, убедись даже, что все напротив беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос”, порази его “хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!”.

И герой Достоевского тоже находил в своей жажде нечто “неприличное” и даже грозился “вернуть билет”. Это мучительное расщепление свидетельствует о нравственной вменяемости, хотя буквальное содержание стихов Евгения Рейна – небезгрешные мытарства и карнавальные будни богемы. Поэтому я и дал своей здравице такое название, углядев в нем и каламбурное прочтение – праздника и вины одновременно.

Я не вспомню с ходу другого поэта, который бы так трясся над даром жизни, причем по любому поводу, и в котором это чувство не притуплялось бы с годами, будто он – вечно выздоравливает после тяжелой болезни или ежедневно выходит на волю из заключения. Вот, например, по поводу питьевого фонтана:

Припадая губами, подставь ладошку —

Ничего, что мало, важней – старанье,

Ты живи и пей себе понемножку,

Выпьешь вечность – предсказываю заране.

Подставляй под струйку седые букли,

Пусть течет за шиворот – так и надо.

Вот под майкой соски наконец набухли,

Это – женственность мужества (см. Паллада).

Подсчитай мне время мое, клепсидра,

И налей стаканчик еще с походом,

Ты, струя, единая не обрыдла,

Ибо схожа ты со слезой и потом.

Ибо что-то родное, совсем родное,

Что-то братское видно в твоем паденье

В эту землю, жадную к перегною,

Безысходно-вечную почву тленья.

В одном стихотворении Евгений Рейн применил к себе слова Мандельштама – “самой природы вечный меньшевик”. Я бы употребил в связи с юбиляром другой партийный ярлык: “уклонист”. Лирический герой Рейна, как бы повинуясь безошибочному инстинкту поэтического самосохранения, последовательно уклоняется от всех присяг и обязательств, кроме одной: быть поэтом, жить с комом в горле.

Рейн не анализирует смятения чувств и не отливает невнятицу эмоций в чеканные формулировки, вроде пушкинского – “И мщенье – бурная мечта / Ожесточенного страданья”, а повергает читателя в это смятение, добивается эффекта присутствия с мастерством, выработанным им в расчете на себя одного и свой абсолютный слух: отсюда и забубенная метрика, и рифмы “из-под пятницы суббота”, и приблизительность первых – с виду – попавшихся под руку слов, которые, однако, метко поражают авторскую цель:

Был я семиклассник,

Был полузащитник,

Людям – однокашник,

Чепухи зачинщик.

Был я инженером,

Все мы – инженеры.

Стал я легковером

Самой тяжкой веры.

Фонари темнеют,

Душу вынимают,

Все они умеют,

Но не понимают.

Стихи Рейна вроде бы ни о чем, но ведь и все, по большей части, – о том же. И пока длится обаяние этих стихов, мы почему-то довольствуемся их странным выводом: “Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно…”


2011

Советский Гамлет

Когда мы в середине 80-х познакомились с Денисом Новиковым, он был совсем юнцом – долговязым, веселым, любезным и приветливым, смахивающим обликом и повадкой на симпатягу белогвардейца из какого-нибудь советского фильма с претензией. К концу знакомства это был изможденный – кожа да кости – по-стариковски мнительный человек, с недужным задором рвущий одну за другой человеческие связи; казалось, он руководствуется логикой “чем хуже, тем лучше”. Теперь он легко вписывался в вереницу проклятых поэтов – и умер в бедности, на чужбине, в хрестоматийные тридцать семь лет.

Жизнь его на первых порах складывалась на редкость удачливо – Новиков и сам писал об этом: “Знаешь, пока все носились со мною…” Я впервые услыхал его имя от приятельницы: летом, году в 1980–1981, она работала пионервожатой и лирик-подросток из старшего отряда произвел на нее сильное впечатление. Старшеклассником, насколько я знаю, он попал в круг взрослых поэтов, сотрудничавших с журналом “Юность”, был замечен самим Евгением Евтушенко, изредка публиковался. Потом подружился с Тимуром Кибировым, который ввел его в круг поэтов неофициальных. Если память меня не подводит, в первой половине 90-х Новиков по личным обстоятельствам на год уехал в Англию, где достаточно коротко сошелся с Иосифом Бродским. На посторонний взгляд – очень успешная биография…

Но за время его отсутствия – по странному и роковому для Новикова совпадению – и он сам в дальних краях, и его родина получили тяжелейшие душевные травмы, как говорится, не совместимые с жизнью, во всяком случае – с прежней. Обе трагедии – большая, геополитическая, и “маленькая”, личная, – как-то слились воедино в восприятии Дениса Новикова. Таким “замещением”, вероятно, и объясняется его непримиримая вражда со всеми отечественными происшествиями и новшествами рубежа веков. “Ненавижу”, – говорит он без обиняков. Иногда, по-моему, справедливо, иногда – нет. Словом, “век вывихнул сустав”

Ему, как это свойственно многим, хотелось вернуть собственный и интимный “утерянный рай”, но по лирической безапелляционности он заодно наделял райскими чертами и советское былое. С позиций добросовестности и здравого смысла подобная взаимосвязь, разумеется, не выдерживает критики. Но элегическому взгляду на вещи нет дела до таких “мелочей”; он всегда предпочтет прошлое настоящему, а в смутные времена и подавно.

Ты помнишь квартиру, по-нашему – флэт,

где женщиной стала герла?

Так вот, моя радость, теперь ее нет,

она умерла, умерла.

Она отошла к утюгам-челнокам,

как, в силу известных причин,

фамильные метры отходят к рукам

ворвавшихся в крепость мужчин.

Ты помнишь квартиру: прожектор луны,

и мы, как в Босфоре, плывем,

и мы уплываем из нашей страны

навек, по-собачьи, вдвоем?

Еще мы увидим всех турок земли…

Ты помнишь ли ту простоту,

с какой потеряли и вновь навели

к приезду родных чистоту?

Когда-то мы были хозяева тут,

но все нам казалось не то:

и май не любили за то, что он труд,

и мир уж не помню за что.

А поскольку личную трагедию, даже если это трагедия естественного старения, сейчас миллионы соотечественников списывают на историю, Денис Новиков спиной чувствовал народную поддержку, что и позволило ему отважиться на написание такого шедевра, как стихотворение под названием “Россия” – ни больше ни меньше. И не зря ему предпослан эпиграф из Александра Блока: тот по-родственному звал родину “женой”, Новиков – “мамой”:

Ты белые руки сложила крестом,

лицо до бровей под зеленым хрустом,

ни плата тебе, ни косынки —

бейсбольная кепка в посылке.

Износится кепка – пришлют паранджу,

за так, по-соседски. И что я скажу,

как сын, устыдившийся срама:

“Ну, вот и приехали, мама”.

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,

мы ровно полмира держали в зубах,

мы, выше чернил и бумаги,

писали свое на рейхстаге.

Свое – это грех, нищета, кабала.

Но чем ты была и зачем ты была,

яснее, часть мира шестая,

вот эти скрижали листая.

В стихах Новикова наглядна дорациональная природа поэзии – его Муза вообще не грешит умом. Будучи развернутыми в строчку, эти строфы для просвещенного сознания мгновенно превращаются в набор банальностей с душком. Но применительно к подобным стихам Дениса Новикова уместно переиначить слова Пушкина: плохая история, но зато какая смелая поэзия!

Он вообще автор реликтового склада, чуть ли не племенного, недаром он искренно тосковал по старой как мир идиллии – “народ и его поэт” – и даже сложил об этом прекрасное стихотворение:

Разгуляется плотник, развяжет рыбак,

стол осядет под кружками враз.

И хмелеющий плотник промолвит: “Слабак,

на минутку приблизься до нас”.

На залитом глазу, на глазу голубом

замигает рыбак, веселясь:

“Напиши нам стихами в артельный альбом,

вензелями какими укрась.

Мы охочи до чтенья высокого, как

кое-кто тут до славы охоч.

Мы библейская рифма, мы “плотник-рыбак”,

потеснившие бездну и ночь.

Мы несли караул у тебя в головах

за бесшумным своим домино,

и окно в январе затворяли впотьмах,

чтобы в комнату не намело.

Засидевшихся мы провожали гостей,

по углам разгоняли тоску,

мы продрогли в прихожей твоей до костей,

и гуляем теперь в отпуску…”

Талант – явление в первую очередь биологическое. Но “небесный дар” сразу же берут в оборот культура и традиция страны рождения и возмужания – родины. Конечно же, немаловажно, как распорядится своими способностями их обладатель. Но не будем преувеличивать свободы человеческого выбора: ее мера нам по-настоящему неизвестна. Есть великие авторы, которые, хотя бы с виду, умеют “на ногах” перенести недуг свалившегося на них дарования. Есть и другие, не менее талантливые, вроде Гоголя или Есенина, которых талант превращает в сырьевой придаток творческой деятельности, обрекая на мучительную роль поставщика переживаний для собственного ненасытного гения. Проницательный Новиков числил себя именно по этому разряду.

Так знай, я призрак во плоти,

я в клеточку тетрадь,

ты можешь сквозь меня пройти,

но берегись застрять.

Там много душ ревет ревмя

и рвется из огня,

а тоже думали – брехня.

И шли через меня.

И знай, что я не душегуб,

но жатва и страда,

страданья перегонный куб

туда-сюда.

Отдадим поэту должное: он не спасовал перед своим губительным дарованием.

В начале 90-х годов я брал у Дениса Новикова интервью для цикла радиопередач “Поколение”. Среди прочего он сказал, что относится к своим поэтическим способностям как к компенсации свыше за абсолютную жизненную непригодность. Тогда в устах бравого человека неполных двадцати пяти лет эти слова показались мне смирением напоказ. Но может быть, я ошибался и Новиков говорил правду, даже если и не подозревал, какова она окажется на деле.

Такая жизнь, как бы настроенная на ускоренную перемотку, стремительно старила и отчасти превращала автора в героя его же раннего – одного из моих любимых – стихотворения:

Пришелец

Он произносит: кровь из носа.

И кровь течет по пиджаку,

тому, не знавшему износа

на синтетическом веку.

А через час – по куртке черной,

смывая белоснежный знак,

уже в палате поднадзорной —

и не кончается никак.

Одни играют на баяне,

другие делят нифеля.

Ему не нравятся земляне,

ему не нравится Земля.

И он рукой безвольно машет,

как артиллерии майор…

И все. И музыка не пашет.

И глохнет пламенный мотор.

Так или иначе, большой поэт Денис Новиков свое сказал, и ценителям поэзии остается довольствоваться латинским утешением про краткосрочную жизнь и долговечное искусство.


2012

20 строк, как 200 грамм

В авантюрные и праздничные 90-е годы, когда разом рухнул один постылый до зевоты порядок вещей, а другой, нынешний, никому из нас и в дурном сне не мог присниться, все – кто во что горазд – старались выжить. Я, например, переводил с подстрочника по 10 шиллингов за штуку приторные гимны каких-то австрийских евангелистов, а жена вспомнила, что она историк по образованию, и взялась репетиторствовать, благо казенная идеология улетучилась, как нечистая сила при первом крике петуха, и сдавать историю теперь можно было и по старинке – по Ключевскому и Соловьеву.

Одним из учеников стал симпатичный и вежливый Алеша Алешковский. Жена моя на редкость немногословна, поэтому громкая фамилия ученика всплыла в семейном разговоре только в связи с каким-то бредовым, под стать радостно-бредовым временам, поручением – передать кому-то через Алешковского-младшего чуть ли не запонки Галича (наверняка все перевираю за давностью лет, но уж пусть остается как есть). Услышав фамилию замечательного писателя, я отвел молодого человека в сторону до или после занятий, бдительно уточнил степень его родства с автором “Николая Николаевича” и на правах училкина мужа попросил Алешковского-сына переписать кассету с отцовскими песнями, давней моей слабостью. И кассета появилась, правда “диетическая”, в чем-то схожая с безалкогольным пивом: благовоспитанный юноша постеснялся дарить учительнице имеющуюся у него запись вечеринки, где отцовские песнопения перемежал нетрезвый, не в последнюю очередь Юзов, мат-перемат, – и Алеша малость подчистил ленту. Получилось что-то вроде Апулея или Рабле, адаптированных для детей младшего и среднего возраста.

На “Осенний романс” я не сразу обратил внимание, потому что в одиночку и в компании без счета крутил заведомые шедевры – “Окурочек” и “Советскую лесбийскую”, а когда обратил – решил, что Алешковский поет что-то очень проникновенное, но чужое – настолько романс выбивается из авторского балладного канона. (Годы спустя, когда мы с Юзом познакомились, я спросил осторожно, его ли этот романс. Осторожно именно потому, что мне он сильно нравился, и я опасался, что, окажись романс приблудным, мои восторги могли бы задеть авторское самолюбие.) Вот он:

Осенний романс

Под сенью трепетной осенних желтых крыл

на берегу божественной разлуки —

ненастная листва и птах тоскливы звуки,

и ветер северной, и прах земли уныл.

И долго я стою над стынущим ручьем,

и часто я брожу в холодном мирозданье,

прижавшись, как скрипач, задумчивым плечом

к багряной веточке, к музыке увяданья.

Примечу белый гриб – чело пред ним склоняю.

А вот часов и дней не замечаю я…

Любезной осенью все лучше понимаю,

тварь благодарная, премудрость Бытия…

Как сладок до поры существованья сон,

и все в нем чудится мне образ жизни краткой:

падучая звезда на небесах времен

из мглы и хаоса вселенского порядка…

Зима берез в моем саду и грусть могил,

и другу милому я жму с любовью руки

под сенью трепетной осенних желтых крыл

на берегу божественной разлуки.

1969

На первый, да и на второй взгляд эти 20 строк – элегический second hand, даже как-то неловко делается за собственную чувствительность и запотевшие очки. Но, протирая очки и ища причину прилива чувств, понимаешь, что здесь автор намеренно и уверенно шьет белыми нитками – обнажает прием, говоря научно. И точно так же, как чачу на Кавказе, чтобы добру не пропадать, гонят из выжимок винограда, отходов винного производства, Алешковский приготовил “самогон” изрядной крепости из лиризма б/у.

Штамп на штампе, но в груде анонимно-элегического вторсырья изредка и по контрасту особенно заметны оригинальные авторские словосочетания вроде “божественной разлуки” (расхожий романтизм клянет, а не превозносит разлуку) или – образы с хорошей литературной родословной, скажем: поклон “белому грибу” (“гриб” – неромантическая флора, это – вполне державинский прозаизм); “брожу в холодном мирозданье” (умение запросто пересечь границу быта и абстракции отсылает к обэриутам) … Есть отсылки и к литературе более низкой пробы (незваный “скрипач” с каэспэшной поляны или финальное “козинское” рукопожатье, впрочем уместное в романсе). Но, конечно же, погоду делают отборно-пародийные худсредства. Однако именно счастливо найденная пропорция между личным авторским и безличным жанровым началами и придает стихотворению прелесть.

Из лексики и интонаций, неприкасаемых для менее одаренного и независимого поэта, Юз Алешковский непринужденно складывает душемутительный и вместе с тем утрированно-наглядный романс. А то, как при полном попустительстве сочинителя “гуляют” слова от варианта к варианту, свидетельствует о завидной авторской интуиции: у песни, имеющей шанс уйти в народный репертуар и, следовательно, обреченной на застольно-дорожное соавторство, сумма уместных слов эстетически существенней их строгой очередности.

И в этом есть свой резон: ведь в главные (и самые банальные!) мгновения жизни – когда мы провожаем кого-нибудь в последний путь или склоняемся над колыбелью новорожденного, когда встречаем весну или осень и проч. (нужное подчеркнуть) – на язык просятся вовсе не “лучшие слова в лучшем порядке”, а драгоценная человеческая чушь с пятого на десятое, в которой не то что другим – себе стесняешься признаться!.. Юз Алешковский талантливо сделал эту “чушь” содержанием стихотворения, и, как нередко случается в поэзии, мы по следствию – взволнованно-бессвязному бормотанию лирического героя – восстанавливаем уважительную причину эмоционального смятения: очень знакомые “демисезонные” переживания с соответствующим ходом мыслей в придачу. И именно психологически достоверная “банальность” “Осеннего романса” и оставляет впечатление попадания “в яблочко”! Будто кто-то хватил грамм двести и его мотает по лону природы с перехваченным от умиления горлом и глазами на мокром месте. И этот “кто-то” – читатель собственной персоной.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5