Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе, статьи, рецензии

ModernLib.Net / Публицистика / Сергей Гандлевский / Эссе, статьи, рецензии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сергей Гандлевский
Жанр: Публицистика

 

 


Сергей Гандлевский

Эссе, статьи, рецензии

Памяти А. Сопровского

Элегия

Я москвич в третьем поколении, детство и отрочество прожил на Можайке в коммунальной квартире. При мне за “брежневскими” домами забирали в набережную Москву-реку. А пока река не остепенилась, я под присмотром отца не раз ловил на отмели головастиков. По той же отмели одиннадцати лет от роду побрел топиться после двойки на экзамене по сольфеджио в близлежащей музыкальной школе. Грозный оклик прохожего вернул меня к жизни, не то бы я вернулся сам.

Потом десять лет я жил в Сокольниках – тоже обаятельное место; столько же – на юго-западной окраине города. Последнее десятилетие обретаюсь в центре, в Замоскворечье. В полночь летом при открытых окнах можно расслышать кремлевские куранты.

Смолоду у нас с покойным другом Сопровским было заведено в ночь летнего солнцестояния пройти Москву насквозь – от Сокольников до Воробьевых гор (Ленинскими мы их, юные вольнодумцы, и тогда не звали), искупаться в реке, сесть в первый поезд метро и разъехаться по домам. Эти ежегодные ночные марш-броски ознаменовывались случайными встречами с людьми под стать нам: пишущими выпивохами, доморощенными философами, правдоискателями “с приветом”.

Получается, Москву я не то что хорошо знаю – неплохо чувствую, вернее, чувствовал. Осенний запах в верховьях Кутузовского проспекта – изысканную смесь лиственной прели и бензинового перегара – я не спутаю ни с чем.

С московского детства сложились представления и о правильной, хорошей цветовой гамме: пыльная зелень, облупленная желтизна, над головою – синее с белым. Когда в зрелые годы я увидал страны побогаче, потеплее и поярче нашей, у меня спустя день-другой начинало ломить глазные яблоки от чрезмерного цвета.

Нынешняя Москва выходит из-под контроля моих пяти чувств. Думаю, что люди моего поколения и старше поймут, что я имею в виду. Город идет вразнос, однова живет, и сложившемуся человеку не угнаться за ним, как ни задирай штаны.

На Пятницкой у магазина электроники с каким-то, как водится, бессмысленным убого-шикарным названием стоит плоский манекен – длинноногая блондинка образцового роста и сложения: осклабилась завлекательно и протягивает прохожим двухмерную же японскую видеокамеру. С расстояния пяти шагов смотрит на фанерную деваху, глаз не отрывая, настоящая тетка лет шестидесяти пяти, очень обычная и на свой лад не менее представительная. Только за ней – совершенно другой мир, опыт и уклад: коммуналки, очереди, талоны, бесправие, склоки, слухи, страхи, радиоточка, журчавшая, бывало, от утреннего гимна до полночного. И смотрит пожилая москвичка на диковину безо всякой живости – удивления, допустим, одобрения или досады, а точь-в-точь по поговорке – как баран на новые ворота. Многие сейчас смотрят на Москву с подобным выражением, я, во всяком случае, нередко.


1997

Чтение в детстве

Читать я начал из-под палки между восемью и девятью годами. А до поры я довольствовался отцовским пересказом литературных сюжетов. “Робинзона Крузо” я сперва узнал со слуха, а только потом прочел. Первой увлекшей меня книгой была “Борьба за огонь” Ж. Рони (Старшего). Я бросился читать подряд с нарастающей скоростью весь принятый тогда подростковый набор беллетристики – Купера, Майна Рида, Дюма, Стивенсона, и уже через два-три года отец с осуждением замечал, что так не читают – так глотают.

Прочитанное незамедлительно сказывалось на моей речи и манерах; я был, вероятно, довольно неуместен – нелеп и велеречив – в нашем приблатненном дворе в среднем течении Можайки. Но с высот сегодняшнего взрослого благоразумия и осмотрительности я завидую некоторым своим отроческим поступкам, возрастному донкихотству, которым я обязан, безусловно, книгам.

Читать лучше вовремя. Только стыд не позволяет мне привести здесь длинный перечень всего, что прочесть следовало, а я не прочел в срок и уже вряд ли прочту, а если и прочту, то движимый не любопытством, а стыдом: литератор, как-никак. И вообще я с огорчением замечаю, что с годами моя потребность в чтении убывает.

Дети мои читают вяло. С десятилетним сыном идет мелочный торг: время, проведенное за книгой, должно строго соответствовать времени, отпущенному на компьютерные игры. Мальчик поймал меня на слове и норовит каждую четверть часа чередовать чтение с плутанием по бункерам DOOMа с помповым ружьем, и я холодею, заметив краем глаза, что сын минута в минуту подсаживается к IBM, отодвинув книгу на словах “внезапно Холмс…”.

Или в сравнении с авантюрной остротой нынешних зрелищ чтение представляется детям пресным?

Дочь постарше, она и читает получше. Нравственная здравость некоторых ее оценок удивляет. Мальчиковый кумир – граф Монте-Кристо – возмутил мою дочь недужным прилежанием мести.

Можно строить разные предположения, отчего некоторые произведения, по замыслу обращенные ко взрослым, дрейфуют в сторону детского чтения, а другие, по всем приметам подростковые, не выдыхаются и сопутствуют нам и в зрелые годы. Романы Стивенсона, например.

Действительно хорошая книга обладает свойствами зеркала и отражает запросы и духовный уровень читателя. Совершенно разные люди – будь то эстет, или мастер вычитывать из книг какой-либо подтекст, или подросток, любитель приключенческой литературы, – каждый из них с полным основанием найдет в “Капитанской дочке” то, что ищет.

Мне было лет двенадцать-тринадцать, когда, понукаемый родителями и свернув шею почти на сто восемьдесят градусов, чтобы не терять из виду экран “КВНа” за толстой линзой, я плелся через проходную взрослую комнату в детскую. В тот вечер я шел в кровать так изуверски медленно, потому что в телевизоре билась в истерике и бросала деньги в огонь Настасья Филипповна. Наутро я достал нужный том с полки, впал в оцепенение и к концу первой части физически ощутил, как у меня повернулась и встала поперек грудной клетки душа.

Этот поворот души – над “Маугли” или над “Евгением Онегиным” – сильное и праздничное переживание, и ради него стоит воевать с детьми и закрывать своим телом телевизор. В зрелые годы я надолго забыл давнюю оторопь над только что прочитанным. Но вспомнил, когда тридцати пяти лет от роду захлопнул “Пнина” с отроческим недоумением и растерянностью: вот оно и кончилось, и как же мне теперь быть?

Может быть, в ряду лучших моих воспоминаний – память о чтении и путешествиях. Что-то роднило эти два занятия. И то и другое хоть на время, но оделяло легкомысленным отношением к собственной персоне, главному источнику забот и треволнений. И то и другое изначально было только созерцанием, а становилось сильным бескорыстным чувством. И что-то грозное и правильное давало о себе знать, смотрел ли ты на блистательные очертания Кавказа или читал: “От четырех отважных людей, историю которых мы рассказали, остался лишь прах; души их прибрал к себе Бог”.


1996

“Чужой по языку и с виду…”

В 1993 году Александру Сопровскому исполнилось бы сорок. Мы дружили двадцать лет. Периоды охлаждения неизбежны за время такого долгого знакомства. Когда это случалось и привязанность и раскаяние давали о себе знать, я утешал себя тем, что непременно скажу где-нибудь при большом стечении народа заздравную речь к его сорокалетию. Сегодня и повод другой, и слова другие.

Сопровский был очень цельным, всегда верным себе и чрезвычайно разнообразным человеком. Именно его разнообразие сбивало с толку при поверхностном знакомстве. Торжественный – иногда до смешного – поэт, считали одни. Безобразник, уверяли другие. Одержимый антисоветчик, настаивали третьи. Виртуоз-эрудит, говорили четвертые. Не по возрасту застенчивый мужчина, бука, решали пятые. Но речь шла об одном человеке, который просто владел в совершенстве разными жанрами общения. Я видел его сухим и деловитым в библиотеке, я знал, что бесполезно заводить с ним серьезные разговоры за бутылкой, и восхищался его умом и обаянием во время чаепитий с глазу на глаз. Он терпеть не мог демократического смешения стилей, был мастером поведения. Другое дело, что уже почти некому оценить это мастерство.

Цельность Александра Сопровского состояла в том, что, будучи человеком по-подростковому непосредственным и азартным – играл ли он в шахматы или конспектировал ученую книгу, – он постоянно держал в уме очень жесткую шкалу мировоззренческих оценок.

Несколько лет назад на одном празднестве Александр Сопровский, Лев Рубинштейн и я вышли на балкон. Я стал свидетелем такого разговора.

– Как же я люблю этот стиль, – сказал концептуалист Рубинштейн, показав на сталинский дом напротив. – Даже не знаю, как его назвать…

– Вообще-то такой стиль называется говном, – сказал Сопровский. После чего, вторя Рубинштейну, перешел к восхищенному обсуждению отличительных черт советской архитектуры.

Чуть ли не средневековая регламентированность поведения причиняла ему, по его же признанию, много неудобств. Но ничего сделать с собой он не мог. Вкусовое одиночество, как я сейчас понимаю, было для него обычным состоянием. Вкусовая взаимность – праздничным исключением.

Случайный, но наглядный пример. Сопровскому нравилось, как Сергей Юрский читает стихи. Однажды в Ленинграде на мраморной лестнице какого-то клуба Саша столкнулся лицом к лицу с любимым актером, который в толпе поклонников шел к выходу после поэтического спектакля. К вящему изумлению окружающих, Сопровский очень серьезно отвесил Юрскому совершенно допотопный поклон. Ни на секунду не замешкавшись, Юрский отвечал ему тем же. Эту встречу двух благовоспитанных артистов Сопровский вспоминал потом с одобрением: “Сразу видно порядочного человека!”

Одна из главных примет современного культурного быта (вероятно, не только культурного) заимствована из быта лагерного. Называется “понт”. В этой науке Сопровский “сердцем милый был невежда”. Сделать много и остаться незамеченным – это больше походило на Сопровского. “Про батарею Тушина было забыто”, – говорил он в таких случаях. Дело даже не в пресловутой скромности, а в неумении вписаться в советскую обрядность. Он разом увядал и терялся от натужной непринужденности нынешних раутов, где как раз и пробивает час понта.

Я с трудом уговорил его не уходить вместе со мной после им же организованного первого в стране вечера памяти Александра Галича. “Погоди, – убеждал я его, – будет банкет”. Как я узнал позже, Саше все-таки бокал-другой налили, правда не в первую очередь и за чьими-то спинами.

Чужим, без надрыва и с трезвой горечью, называл он себя в стихах не раз. Он и был им, но угрюмым не стал. Кто знал его, помнит знаменитый сопровский смех, от которого дребезжали стекла в комнате и озирались прохожие на улице. Помянуть его бодрость духа необходимо. Проще всего сказать, что источником бодрости было мужество, – и это будет правильно. Но все-таки ближе к истине, на мой взгляд, назвать причиной этой бодрости чувство благодарности, как мало кому присущее Сопровскому. Он был самого высокого мнения о бытии, был признательным свидетелем мира, ничего от него не требовал и поэтому радовался каждой малости, будь то хорошая погода, свободная десятка или увлекательный разговор.

Он непредвзято, потому что творчески, относился к жизни. Сентенций Сопровский на дух не переносил, но однажды довольно строго сказал дочери: “Никогда не повторяй чужих мнений”.

Поэтому так трудно уживался он с интеллигенцией – этим глашатаем общих мест. На манерные восклицания: “Нет власти не от Бога” – он отвечал: “Не от Бога – значит, не власть”. Когда какой-нибудь интеллигент, дорожа “лица необщим выраженьем”, говорил, что не верит в перестройку, Сопровский отвечал, что “перестройка не Господь, чтобы в нее верить, ею надо пользоваться”. Он был возвышеннее интеллигента, когда речь шла о возвышенном, ибо имел сильное воображение, и деловитей его, когда речь шла о делах этого мира. В его жизни были хорошие и плохие времена, сам он бывал лучше или хуже, но чем он никогда не грешил – это смешением понятий, оправдывающим прозябание.

Его принципиальная непредвзятость во взаимоотношениях с людьми проявлялась в простодушии почти неправдоподобном. У нас с ним шло двадцатилетнее препирательство: кто лучше разбирается в людях. В молодости мы с ним подолгу гуляли вечерами по городу. Когда у Саши кончалось курево – а курил Сопровский “Беломор”, – он начинал спрашивать у всех прохожих без разбора. А я трезво предсказывал, кто даст ему закурить, а кто – нет. Обычно мои прогнозы сбывались, но иногда самый, на мой взгляд, неподходящий человек ссужал его “Беломором” чуть ли не фабрики Урицкого… Лучше в людях разбирался все-таки я. Но ближе к истине был Сопровский. Потому что я исходил из соображений правила, а он верил в исключение из правил. А именно на исключение из правил все мы уповаем.

Говорят, что успех портит. Это верно, когда речь идет о человеке с неразвитым чувством собственного достоинства. Такой человек невысокого мнения о себе и поэтому кроток, пока безвестен. А сегодня ему улыбается удача – и руки начинают дрожать и голова кружиться, как от ворованного. А завтра он свыкается со своей удачливостью и пробует хамить.

С Сопровским происходило прямо противоположное: он знал себе цену, нервничал, когда его недооценивали, и становился весел и спокоен, точно ему вернули его законное, когда заслуги его признавались.

Я все время хожу вокруг да около тайны этой жизни, но мне придется описать еще один круг, который, может быть, даст представление о главном в Александре Сопровском. Речь пойдет о пользе.

Один начальник географической партии с одобрением рассказал мне о шофере, который от него уволился, несмотря на хорошие заработки. “Воздухом вы занимаетесь”, – объяснил свой уход шофер. Экспедиция, кажется, считала перекрестки в населенных пунктах Закавказья. Так вот, Сопровский занимался главным образом воздухом. Пользу его жизни трудно потрогать руками.

Он мог отложить все дела и часами просвещать по телефону малознакомого рабочего, если находил в нем проблески искренней встревоженной мысли. О чем они там говорили – навсегда осталось между ними. Своему новому другу, молодому поэту, написавшему полтора десятка стихотворений, вместе со стихотворениями он возвращал толстую тетрадь со своими соображениями об этих стихах и вообще о жизни. Где эта тетрадь? Где многочисленные, устные и письменные, талантливые, добротные и доброжелательные размышления, которыми он отзывался на творчество своих товарищей? Где уйма блистательных высказываний и недюжинных умопостроений, которые мы, его друзья, простодушно присвоили, и освоили, и приняли к сведению навсегда? Теоретическое наследие Сопровского фольклорно по преимуществу. Мы – тот рабочий, тот поэт, другие люди, я сам – и есть свидетели и живые доказательства существования Сопровского-мыслителя. От горечи я, конечно, преувеличиваю. Есть хорошие статьи, а работа об Иове, если память мне не изменяет, – просто шедевр. Но этих статей пять или десять, а его независимая талантливая мысль билась двадцать с лишним лет.

Последние два года жизни Сопровский работал над исследованием о Марксе. Это должна была быть остросюжетная повесть, где главные герои – авантюрная, циничная личность, броская, наглая мысль. Сопровский возлагал большие надежды на свое исследование. Во-первых, у него были идейные счеты с основоположниками теории социализма; во-вторых, он думал поправить свои денежные дела, рассчитывал на приглашение западных университетов на лекторскую работу по этой теме. Я очень верил в успех его начинания. План книги у него был, материалов он собрал много, благо стал доступен библиотечный спецхран. При работоспособности Сопровского ему требовалось два-три месяца, чтобы довести все до ума. Именно этого он и не сделал. На вопрос жены, почему же он не заканчивает работу, Сопровский ответил: “Мне казалось, что мы с ним похожи по темпераменту, а чем дальше я разбирался в его жизни, тем он мне становился противнее: неудавшийся поэт, разуверившийся в Боге…” Два года труда снова обернулись воздухом… Но ведь я говорю не о вертопрахе, не о “певчем дрозде”, а о самом, наверное, глубоком человеке, с которым свела меня жизнь!

Я не был безоговорочным поклонником его стихотворного дарования (он моего, кстати, тоже), и пусть о стихах Сопровского скажут те, кто чувствует их сильней, чем я. Но в правоту поэзии вообще он верил всегда безоговорочно. “Защитник веры” – сказано было о Честертоне. Сопровского можно назвать “защитником поэзии”.

Сопровский мог увлекать и с радостью учил. Но темп его учительства был так высок, а ход мысли так непредсказуем, что ученики не поспевали за ним. Он оставался в одиночестве. Скажем, был он славянофилом, и собирался какой-то небольшой круг. Но через год-два он обманывал ожидания своих последователей, потому что позволял себе роскошь думать, а они торопились отвоевывать место под солнцем. “Глупец один не изменяется”, – цитировал он Пушкина, объясняя свои измены. Он был в стремительном одиноком развитии и, увлеченный, небрежно помечал его этапы.

Еще одна притча, связанная с Сопровским. Мы путешествовали пешком и попутками по Литве. Я предложил ему присесть на высоком берегу Немана – уж больно хороши были окрестности. “Брось, – осклабился он. – Лучший вид открывается, когда скачешь с донесением”.

И польза, и бережливость, и забота были в его жизни. Но обычно у людей это называется бесполезностью, расточительностью и беззаботностью. Он был похож на человека, который все собирает и собирает силы для далекого похода, а похода все нет и нет. Или его нет вовсе, или это такой далекий поход, который начался у него утром 23 декабря 1990 года.

Наконец-то, мне кажется, кружным путем я достиг той области, откуда понятней становятся бодрость духа и человеческое и культурное бескорыстие Сопровского. Упорство, с которым он занимался воздухом и как-то невзначай создал атмосферу, и ею уже больше двух десятилетий дышит целый круг людей.

“Солидность, – сказал Стерн, – добродетель второго сорта”. Несолидность Александра Сопровского была очень артистичным, очень целомудренным, очень неложным проявлением очень подлинной религиозности. Руководствоваться только вдохновением, жить на свой страх и риск и не заручаться никакими гарантиями – этот нелегкий способ существования был его самым ярким даром. Жизнь Сопровского так сложилась, самим им была так выстроена, что она – или победа, или поражение, в зависимости от того, есть Бог или Бога нет. Но в таком случае это имеет отношение к каждому, и можно только восхищаться мужеством, умом и честностью человека, который жесткой связью связал разрешение своей участи с ответом на главный вопрос бытия. Каждая жизнь ответит в свой срок на этот вопрос, но Сопровский отважно упростил свою, как дробь, – до предела. И эта отвага вселяет надежду, потому что так безоглядно может вести себя человек, твердо знающий про себя: “Бог есть”, – а значит, есть другие весы, другая польза и другая серьезность.

Если мы уже пришли и скоро уходить, то жизнь Сопровского красива обреченной, трагической красотой, но если главный поход еще предстоит, то жизнь Сопровского исполнена настоящего драматизма.

После смерти Саши на его письменном столе была найдена бумага. С присущим ему педантизмом в бессонную ночь он занялся подсчетами. Он сосчитал количество своих стихотворений, стихотворных строк, размеров. Потом подсчитал влюбленности и друзей.

Этот жизненный итог заставляет сжиматься сердце от боли и от надежды!


1992

“Безумных лет угасшее веселье…”

О письмах А. Сопровского

Я совсем забыл об этих письмах. Когда зимой 2005 года вдова Сопровского, Татьяна Полетаева, дала мне распечатку книжки, которую семья и товарищи покойного собираются издать к пятнадцатой годовщине Сашиной смерти, в эпистолярном разделе рукописи не было ни одного письма на мое имя, чему я и не удивился. Впрочем, когда Татьяна сказала, что их и быть не могло, ведь вы с Сашей почти не разлучались, я уточнил, что вроде бы одно смешное зарифмованное послание существовало и надо бы не полениться и разыскать его. В ближайший же выходной, подняв домашний архив, я нашел более двух десятков писем от Сопровского, разложил их в хронологическом порядке и перечитал подряд. Оказалось, я забыл не только письма – я основательно подзабыл и самую молодость, и скорее всего – не случайно.

С некоторых пор я начал стесняться своей молодости, как родственника с шумными странностями, морщился, вспоминая иные фортели, и привык думать, что она была не бог весть как хороша: богемная вольница, причинившая столько огорчений нашим близким и приведшая в конце концов к гибели Сопровского. А все, неприятно беспокоящее память, имеет свойство как-то само собой из нее вытесняться. Но Сашины письма отчасти примирили меня с собственным прошлым. Даже если я не заблуждался на свой счет, скептически оценивая молодые годы, – дружество, остроумие и ненапускная веселость писем Сопровского воссоздали наше былое в лучшем, выигрышном свете. Так что часа два, потраченные на просмотр старых бумаг, и примерно месяц, ушедший на комментирование и перепечатку (в оригинале – почти все письма написаны от руки, но печатными буквами – такой у Сопровского был почерк), для меня окупились с лихвой.

Но есть еще одно обстоятельство, куда важнее приведенного выше эгоистического, заставляющее меня дорожить этой находкой и позволяющее знакомить с ней не только наших с Сопровским общих приятелей, но и посторонних заинтересованных людей.

Александр Сопровский, несмотря на свою редкостную безбытность, богемность и очевидную безалаберность, наделен был мировоззренческим порядком, укладом и здравостью чуть ли не аристократическими и довольно диковинными в наше демократическое и амикошонское время. Ему было органично присуще очень классическое, почти классицистическое чувство уместности и стиля (штиля). Лирике, обращенной к миру, следовало, по строгим понятиям моего товарища, быть серьезной и торжественной, исполненной достоинства; шутке, рассчитанной на самый узкий круг, пристал казарменный смак; дружеское письмо должно было отвечать требованиям занимательности, сердечности, умной игры, веселости и т. д. Попросту говоря, Сопровский был разносторонен, как мало кто из литераторов-современников. И при первом прочтении всего, написанного им, кому-то может не повериться, что приподнятого звучания лирика, глубокомыслие и пафос работы о Книге Иова и не всегда удобопечатаемый “балаган” писем ко мне (не знаю, как к другим адресатам) вышли из-под одного пера. По нынешним культурным понятиям – довольно архаичная и слишком сложная и строгая иерархия. Но по ней трижды затоскуешь над какой-нибудь сегодняшней похмельно-развязной газетной писаниной или строфами с претензией на лиризм, но в действительности сложенными с ощутимой нагловато-заискивающей ужимкой конферансье.

Такие “ножницы” между частными бумагами литератора и его трудами, рассчитанными на обнародование, были в порядке вещей в XIX столетии. Это позже гипертрофированно-артистический модернизм подмял под себя художника целиком, включая и его частную жизнь (иногда, на мой вкус, в ущерб чувству меры).

Александр Сопровский эту свою старомодную странность хорошо сознавал, потому что сам ее выбрал. Он действительно был человеком не от мира сего, но не в расхожем смысле: не Паганелем и не “человеком рассеянным с улицы Бассейной” – а был он как бы пришельцем из благородного прошлого в плебейское советское настоящее. А прошлое – Золотой век чести и благородства – взялось из книг и размышлений и стало натурой Сопровского, причем не второй, а первой и единственной. Поэтому примелькавшееся и даже мазохистски-родное советское убожество – хрущобы, очереди, трамвайные перепалки – порождало в нем недоумение и сарказм, с головой выдававшие в нем чужака, чуть ли не шпиона.

Ставить рядом понятия или реалии из двух диаметрально противоположных миров: идеальной отчизны и, так сказать, и. о. родины – СССР, стало его довольно употребительным способом шутить. Одно время Сопровский ночами работал бойлерщиком в поликлинике на окраине Москвы. Мне случалось навещать его на трудовом посту. Чем свет, по окончании смены, мы с боем втискивались в автобус и ехали в сторону центра и пива. Нервируя меня, Сопровский начинал громогласно скандировать:

Туда душа моя стремится,

За мыс туманный Меганом,

И черный парус возвратится

В Новоарбатский гастроном.

В нашей компании были приняты довольно брутальные шутки и розыгрыши. Лет двадцати, что ли, от роду, когда я, как всякий начинающий литератор, был сама ранимость и вместе с тем, как любой новичок, подспудно уповал на чудо внезапной незамедлительной славы, я извлек однажды утром из семейного почтового ящика казенный пакет. На конверте, адресованном мне, было черным по белому крупно написано: “стихи”. В силу перечисленных выше психологических причин меня, видимо, не насторожило, что в переписку со мной вступило геологическое издательство “Недра” и что хотя бы по одному этому можно вскрывать конверт без честолюбивого трепета. Но в таком нежном возрасте, повторюсь, ждешь от мира приятных сюрпризов. Я развернул богато заляпанный печатями и штемпелями бланк – и у меня потемнело в глазах: мало того, что отзыв был издевательски-уничижительным, завершался он заборной бранью, которая и привела меня в чувство. Я мигом вспомнил, что мой закадычный дружок Сопровский служит курьером помянутого издательства, и “рецензия” наверняка его рук дело. Сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет, я чуть не прослезился от умиления над этим загробным гэгом.

Сопровскому очень нравились Деяния апостолов. Он говорил, что вся книга “продута ветром Средиземноморья”. Да простится мне бредовая аналогия, но от одних только адресов на конвертах – Диксон, Приморье, Кавказ, Сибирь, Чукотка, Памир, Прибалтика – сердцебиение мое учащается, и слабо верится, что когда-то я был участником этих шальных странствий! В письмах Сопровский на удивление прилежно, интересно и благодарно описал края, куда его забрасывали житейские обстоятельства и непоседливый нрав.

Несколько слов об этической стороне этого начинания.

Татьяна Полетаева по-товарищески предложила Сашиным приятелям и знакомым сделать купюры по своему усмотрению. То неприятное, что мое самолюбивое прочтение выискало в письмах Сопровского и о чем я, семьянин средних лет, с легкостью бы и умолчал, когда-то было им сказано мне напрямую. Поэтому я оставил все как есть. Почти уверен, что каждый из числа людей, помянутых в Сашиных письмах, подтвердит: Сопровский не позволяет себе заведомо заглазных суждений – завидное качество. По выходе книги читатели сумеют убедиться, что в редких случаях решительного ухудшения отношений с кем-либо из своих знакомых Сопровский всегда руководствовался рыцарским правилом “иду на вы” – и объявлял письмо “открытым”.

Теперь о моих комментариях. Я никак не мог предположить, что пояснения – да еще в таких количествах – понадобятся для частных бумаг “всего-то” 25–30-летней давности. Но я мысленно усадил за это чтение своих взрослых детей – далеко не глупых и не безграмотных молодых людей – и делал свои пояснения, сверяясь с их уровнем знания реалий и атмосферы поздней советской эпохи, с заменой обязательного в наше время круга интеллигентского чтения на какой-то другой, мне неведомый, – вообще, с массой метаморфоз, которые могли нам, тогдашним, только присниться. Моим сверстникам и людям старшего поколения, разумеется, большинство из постраничных сносок покажутся элементарными и рассчитанными разве что на марсиан. Но после того как в многолетней давности беседе мои же дети называли пионерский галстук “косынкой”, я сам себе стал казаться доисторическим существом – и это ощущение с годами только крепнет. Не говоря уже о том, что и без всяких исторических катаклизмов уйма имен собственных, частных происшествий, недомолвок и т. д. нуждается в свидетельствах очевидца или толкованиях знатока. И потом: близкие люди на то и близкие, чтобы понимать друг друга с полуслова – а читатель не может и не обязан беспомощно вникать в “птичий язык” чужого свойского общения. Словом, это – комментарии “с глазу на глаз”: для сообразительного и заинтересованного, но недостаточно осведомленного собеседника. На “разговорный жанр” спишу и недопустимую при академическом подходе приблизительность обстоятельств времени и места – датировки от фонаря или даже полное их отсутствие.

* * *

Сопровский “смолоду был молод”, вовремя (по нынешним временам) созревал, когда его жизнь 23 декабря 1990 года нелепо и трагически оборвалась. Невосполнимая потеря, в том числе и для общества. Всякий, кто прочтет его стихи, литературно-философские работы, разрозненные заметки на злобу дня и прочее, убедится, что я не переоцениваю моего покойного товарища из естественного дружеского пристрастия. Этапы этого духовного мужания, по-моему, видны и в переписке. Но мне и другое в ней дорого. Саша бывал трогателен и очарователен – приклонял ли он вполпьяна, но вполне серьезно колена перед девушкой, сорил ли походя милыми стихотворными экспромтами… Кое-что из этого “сора” сохранила моя память:

А ночью скучаю и хочется водки,

И хочется, хочется, хочется мне

Забраться в розетку электропроводки

И выскочить, если придешь ты ко мне.

Из писем Сопровского на меня заново повеяло обаянием этой прекрасной личности. Мне кажется, его надо сберечь для посторонних людей, во всяком случае – хорошо бы…


2005

Blow up

Фильм Антониони с таким названием я, благодаря везению молодости, посмотрел почти тридцать лет назад, еще при советской власти. У меня был знакомый, сын известного драматурга, не вовсе крамольного, но и не казенного – по тем временам поистине золотая середина. Меня, выходца из семьи инженеров, все в этом отпрыске знаменитости приводило в восхищение: небрежные упоминания о славном отце, голливудская красота, богемные одеяния, пластика и гримасы, правдоподобие и цинизм, с которыми блистательный сверстник говорил о близости со взрослыми женщинами. Счастливчик учился в телевизионной группе на факультете журналистики. Вскользь, как водилось у моего кумира, он сказал о предстоящем просмотре для избранных, но обещал и нам с Александром Сопровским посодействовать в проникновении.

В назначенный срок я был в старинном здании на Манежной площади, пришел и Сопровский, но не один, а с очень красивой девушкой. Теряя в давке пуговицы, мы трое заодно с аборигенами факультета протиснулись под шумок мимо активиста-вышибалы в аудиторию. Свет погас, кинопроектор застрекотал. Шел вожделенный фильм, но меня гораздо больше занимала моя соседка слева – спутница Сопровского. После сеанса я подло воспользовался размолвкой между нею и моим лучшим другом и проводил красавицу до дому. Можно для очистки совести добавить, что я был наказан за вероломство многолетней неразделенной любовью к этой девушке, а влюбчивый, как и положено поэту, Сопровский вскоре нашел себе очередное сердечное увлечение.

Недавно я был в Старом университете и испытал что-то похожее на чувство, называемое в психиатрии “дежавю”, – полную иллюзию узнавания. Тот же высокий многолюдный вестибюль, дым коромыслом, гомон голосов, несколько принужденная вольница вчерашних детей, гадких, в сущности, утят… Но я сдвинул взгляд в сторону и рассмотрел ларек ксерокса и небольшую очередь к нему – иллюзия мигом утратила достоверность. Когда четвертью часа позже я рассказывал на семинаре дюжине студентов, что во время оно одни смельчаки делали ксерокопии, а другие их ночами читали, а вам-то, баловням свободы, сам бог велел учиться на “хорошо” и “отлично”, юношество слушало меня с вежливой скукой, как мы некогда – россказни ветеранов войн и революций.

Отговорив положенный мне час, я вышел на мартовское солнце и счастливо, как двадцать семь лет назад, зажмурился. Потом зашел посмотреть на незабвенный памятник в фас. Подивился матерщине, выбитой с пещерным прилежанием на постаменте под толстыми ногами Михайлы Ломоносова. Мальчишки – везде мальчишки. Свобода – она и в Африке свобода.

Мой первый друг, Сопровский, и девушка, моя первая любовь, умерли, вернее – погибли. В такие ежегодные мартовские яркие дни эти двое, случается, мерещатся мне в толпе где-нибудь на Арбатской площади или Лубянской. Иногда я вижу их во сне, но беседы наши невразумительны.

Давным-давно потерялся след коновода золотой молодежи, драматургова сына. По слухам, он долго лечился от наркомании, потом и слухи доходить перестали. Несколько лет назад я получал гонорар в одном журнале второго разбора. По обшарпанному редакционному коридору мне навстречу, балагуря с коллегами, шел кумир моей молодости. Он сильно растолстел и обрюзг, впрочем – не более моего. Уже не он, а я был одет с претензией на артистизм. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.

И чуть ли не день в день с тем – двадцатисемилетней давности – просмотром показали по телевидению Blow up, точно нашлась наконец опоясывающая рифма. Но, кроме этого совпадения, никакого смысла во всем случившемся я не вижу – или пока не вижу.


1998

Сочинения Тимура Кибирова

Тимур Кибиров. Сантименты. – Белгород: Риск, 1994

Стихи Тимура Кибирова прозвучали вовремя и были услышаны даже сейчас, когда отечественная публика развлечена будничными заботами.

Для беспокойных азартных художников – Кибиров из их числа – литература не заповедник, а полигон для сведения счетов с обществом, искусством, судьбою. И к этим потешным боям автор относится более чем серьезно. Прочтите его “Литературную секцию”, и понравятся вам эти стихи или нет, но вас скорее всего тронет и простодушная вера поэта в слово, и жертвенность, с которой жизнь раз и навсегда была отдана в распоряжение литературе.

Приняв к сведению расхожую сейчас эстетику, Кибиров следует ей только во внешних ее проявлениях – игре стилей, цитатности. Постмодернизм, который я понимаю как эстетическую усталость, оскомину, прохладцу, прямо противоположен поэтической горячности поэта. Эпигоны Кибирова иногда нехудо подделывают броские приметы его манеры, но им, конечно, не воспроизвести того подросткового пыла – да они бы и постеснялись: это сейчас дурной тон. А между тем именно “неприличная” пылкость делает Кибирова Кибировым. Так чего он кипятится?

Он поэт воинствующий. Он мятежник наоборот, реакционер, который хочет зашить, заштопать “отсюда и до Аляски”. Образно говоря, буднично одетый поэт взывает к слушателям, поголовно облаченным в желтые кофты. И по нынешним временам заметное и насущное поэтическое одиночество ему обеспечено.

В произведениях последних лет Кибиров все более осознанно противопоставляет свою поэтическую позицию традиционно-романтической и уже достаточно рутинной позе поэта-бунтаря, одиночки-беззаконника. Кибировым движут лучшие чувства, но и выводы холодного расчета, озабоченного оригинальностью, подтвердили бы и уместность и выигрышность освоенной поэтом точки зрения.

Новорожденный видит мир перевернутым. Какое-то время требуется младенцу, чтобы привести зрение в соответствие с действительным положением вещей. Семьдесят лет положила советская власть на то, чтобы верх и низ, право и лево опрокинулись и вконец перемешались в мозгу советских людей. Именно это возвратное, насильственное взрослое детство и делает их советскими. Именно это – главный итог недавнего прошлого. Все остальное – стройки, войны, культура, земледелие – может вызывать ярость, горечь, презрение как ужасные ошибки или намеренные злодеяния, но если предположить, что все это было только средством для создания нас, современников, то напрашивающийся упрек в бессмысленности отпадает сам собой. Цель достигнута, зловещий замысел осуществлен. Здравому смыслу перебили позвоночник. Изощренная условность прочно вошла в обиход. И слово теперь находится в какой-то загадочной связи с обозначаемым понятием.

Но об этом уже достаточно сказано в антиутопии Оруэлла. Хуже другое: перевернутые понятия стали восприниматься как естественные, незыблемые. Так, например, нынешний “правый”, наверное, думает, что подхватил знамя, выроненное Достоевским. Ему лестно, наверное, сознавать себя наследником громоздких гениев-консерваторов, а не революционных щелкоперов. Понимает ли нынешний “правый”, что на деле он – внучатый племянник Чернышевского и Нечаева? Что он, охранитель, охраняет? Цивилизацию, где на пачке самых популярных папирос изображена карта расположения концентрационных лагерей, а с торца – “Минздрав предупреждает”?

С подобной же подменой имеем мы дело, когда речь заходит о традиционном противопоставлении поэта и толпы. Исконный смысл давно выветрился из этого конфликта. Последний исторический катаклизм выбил почву из-под ног романтического художнического поведения и самочувствия.

Буржуазная жизнь, вероятно, скучная жизнь. Корысть застит глаза, праздника мало, конституция от сих до сих, куцая. И поэт, “в закон себе вменяя страстей единый произвол”, дразнил обывателя, сбивал с него спеси, напоминал, что свет клином не сошелся на корысти и конституции.

Обыватель в ответ отмахивался; осмелев, улюлюкал; оберегал устойчивость своего образа жизни. Так они и сосуществовали: поэт и филистер, сокол и уж.

Но сокол напрасно дразнил ужа и хвастал своей безграничной свободой. На настоящего художника есть управа, имя ей – гармония, и родом она, вероятно, оттуда же, откуда и законы повседневного обывательского общежития. Просто не так заземлена и регламент не такой жесткий. И обыватель не зря окорачивал романтика, потому что подозревал, что гармония ему, обывателю, не указ, ибо он туг на ухо, и если расшатать хорошенько обывательские вековые устои, то он и впрямь полетит, и летающий уж обернется драконом, а окольцованным соколам придется пресмыкаться в творческих союзах.

Поэтическая доблесть Кибирова состоит в том, что он одним из первых почувствовал, как провинциальна и смехотворна стала поза поэта-беззаконника. Потому что греза осуществилась, поэтический мятеж, изменившись до неузнаваемости, давно у власти, “всемирный запой” стал повсеместным образом жизни и оказалось, что жить так нельзя. Кибиров остро ощутил родство декадентства и хулиганства. Воинствующий антиромантизм Кибирова объясняется тем, что ему стало ясно: не призывать к вольнице впору сейчас поэту, а быть блюстителем порядка и благонравия. Потому что поэт связан хотя бы законами гармонии, а правнук некогда соблазненного поэтом обывателя уже вообще ничем не связан.

Те, кому не открылось то, что открылось Кибирову, – все эти молодые ершистые и немолодые ершистые, – не понимают, что они давно никого не шокируют и тем более не солируют: они только подпевают хору, потому что карнавал в обличии шабаша стал нормой.

Поприще Кибирова, пафос “спасать и спасаться” чрезвычайно рискованны, это – лучшая среда обитания для зловещей пользы, грозящей затмить проблеск поэзии. И в наиболее декларативных стихах сквозит сознание своего назначения, рода общественной нагрузки: “Если Кушнер с политикой дружен теперь, я могу возвратиться к себе”.

Но эта важность не стала, по счастью, отличием поэзии Кибирова. Для исправного сатирика он слишком любит словесность и жизнь. Его душевное здоровье – еще одна существенная, уже неидеологическая причина неприязни Кибирова к романтизму как к поэтике чрезмерностей, объясняемых часто худосочием художнического восприятия.

Не знаю, насколько вообще справедливо мнение, что “то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть”, но к Кибирову оно неприменимо. Как раз наоборот: любовь, чувствительность, сентиментальность дают ему право на негодование. Ровно потому мы имеем дело с поэзией, а не с гневными восклицаниями в рифму (кстати, рифма у Кибирова оставляет желать лучшего). И любовь и ненависть Кибирова обращены на один и тот же предмет. По-ученому это называется амбивалентностью. Но проще говоря, он, как все мы, грешные, больше всего на свете любит свою жизнь, а советский единственный быт занял почти всю нашу жизнь, и он омерзителен, но он слишком многое говорит сердцу каждого, чтобы можно было отделаться одним омерзением. Все эти противоречивые чувства Кибиров описывает в “Русской песне”, чудом удерживаясь на грани гордыни.

Именно любовь делает неприязнь Кибирова такой наблюдательной. Негодование в чистом виде достаточно подслеповато. Целый мир, жестокий, убогий, советский, нашел отражение, а теперь и убежище на страницах кибировских произведений. Сейчас прошлое стремительно и охотно забывается, как гадкий сон, но спустя какое-то время, когда успокоятся травмированные очевидцы, истлеют плакаты, подшивки газет осядут в книгохранилищах, а американизированным сленгом предпочитающих пепси окончательно вытеснится советский новояз, этой энциклопедии мертвого языка цены не будет.

Многие страницы исполнены настоящего веселья и словесного щегольства. Жизнелюбие Кибирова оборачивается избыточностью, жанровым раблезианством, симпатичным молодечеством. Недовольство собой, графоманская жилка, излишек силы заставляют Кибирова пускаться на поиски новых и новых литературных приключений. Заветная мечта каждого поэта – обновиться в этих странствиях, стать вовсе другим, – конечно, неосуществима, но зато какое широкое пространство обойдет он, пока вернется восвояси.

Словно на спор берется Кибиров за самые рискованные темы, будь то армейская похоть или справление нужды; но сдается мне, что повод может быть самым произвольным, хоть вышивание болгарским крестом, лишь бы предаться любимому занятию – говорению: длинному, подробному, с самоупоением. Эти пространные книги написаны неровно, некоторые строфы не выдерживают внимательного взгляда, разваливаются, и понятно, что нужны они главным образом для разгона; но, когда все пошло само собой и закружилось, поминать о начальных усилиях уже не хочется. И вообще с таким дерзким и азартным поэтическим темпераментом трудно уживается чувство меры: есть длинноты, огрехи вкуса, иной эпиграф (а к ним у Кибирова слабость) грозит (а об этом говорил еще Пушкин) перевесить то, чему он предпослан. Иногда чертеж остроумного замысла просвечивает сквозь ткань повествования. Но, как не мной замечено, лучший способ бороться с недостатками – развивать достоинства.

Кибиров говорит, что ему нужно кому-нибудь завидовать. Вот пусть и завидует себе будущему, потому что, в конце концов, самый достойный соперник настоящего художника – только он сам, его забегающая вперед тень.


1993

Способ Айзенберга

Михаил Айзенберг. Указатель имен. – М.: Гендальф, 1993

– Не унывай, – воздух стрекочет светлый. —

Я под конец объясню тебе легкий способ.

Таким двусмысленным обещанием-утешением заканчивается книжка стихотворений поэта Михаила Айзенберга “Указатель имен”. Легкость, если под ней понимать поэтичное поэтическое легкомыслие, очевидность сказанного, накатанную складность слога, не присуща этому творчеству вовсе. Стихи Айзенберга – нелегкое чтение. В даровании его – меньше от праздника, больше от чувства долга: и без него нельзя, и с ним непросто. Вечное противостояние искусства тлену усугублено здесь хорошо известными исключительными обстоятельствами времени и места: тотальным распадом духовного вещества, буднями удушья. Это стихи, добытые из скрежета тишины, из шелестящих шагов расходившихся нервов, из неухоженной, но отборной речи очередей и трамвайной давки. Поэт не дает ни себе, ни читателю поблажки и роздыха в экскурсии по своим и нашим обыденным мукам. Но в случае творческой удачи, “выпрямительного вздоха” облегчение приходит нежданно-негаданно не логическим (логика тут бессильна), а гармоническим путем, каким и бывает, каким и должно быть подлинное выстраданное избавление. “Указатель имен” в итоге – учебник духовного прямохождения. Вполне он отвечает потребностям и запросам только автора, но волнует каждого, для кого эта задача насущна.

Доброжелательные и умные критики отмечали смысловые темноты, свойственные некоторым (по-преимуществу ранним) вещам Айзенберга; эту особенность стиля обосновали уважительными причинами, сочли непременным качеством айзенберговской эстетики. Добавлю и свое предположение, расхожее, но вполне вероятное.

Поэты, как правило, развиваются в сторону простоты самовыражения. Возраст вносит ясность в невнятицу переживаний, мастерство взыскует точности высказывания, а круг читателей, расширяясь, исподволь приучает к общительности и нелюдимый поэтический темперамент. Айзенберг – не исключение.

Но пользы от долгого вынужденного затворничества оказалось, может быть, больше, чем вреда: там, на отшибе, чеканили свою монету; ее трудновато конвертировать, но с ней приходиться считаться, это – не бумажки.

В книге “Указатель имен” много поэтических удач. От всего сердца пожелаю автору успеха у публики. Успех нужен поэту; не меньше нужно признание авторских заслуг и читателю, потому что благодарное чтение оборачивается новым творчеством – уже читательским.

Нам открыли душу и подали руку. Легкого способа нет, разве что под конец, когда, как в вымышленной книге вымышленного героя, Себастьяна Найта, внезапно распуталось жизненное хитросплетение и распустился узел, наиболее мучительный для человека, – он сам.


1994

Ситуация Ц

Четверть века назад, когда мы познакомились, Алексей Цветков был сложившимся двадцатипятилетним поэтом, а я, недавний школьник, только начинал заниматься литературой. Теперь мы с ним, вопреки арифметике, ровесники. Но мое юношеское восхищение его талантом не претерпело изменений, хотя с годами многие установления и авторитеты былого, мягко говоря, сдали.

Цветков – уроженец провинции; не знаю, как где, но в России это значимое понятие. Провинциализм, истолкованный как личная обида, оставляет на потерпевшем пожизненную печать растиньячества. Но недюжинная личность – теперь я о Цветкове – вольна ощутить провинциальность как иносказание о здешнем прозябании и томлении, как притчу о человеческой неполноценности и возвести факт биографии в степень духовной жажды.

Одна из характеристик таланта вообще – это как раз обостренное чувство онтологической ущербности, жадное и ревнивое, подростковое и провинциальное отношение к миру. Commе il faut Толстого, великосветская озабоченность Пушкина – того же происхождения. А “полноценный” человек, “столичный” человек – одновременно и уморителен и чудовищен.

Уже к началу знакомства Цветков обогнал в учености друзей, за последовавшие годы мы отстали от него навсегда. Я не считаю его лучше или сильнее прочих замечательных людей, с которыми сводили меня обстоятельства, – нет, он человек как человек, хороший человек. Но исключительную насыщенность и драматизм цветковской внутренней жизни я объясняю тем, что он, как и все мы, грешные, хочет себе нравиться, но – и в этом его особенность – не может, если не почувствует за собой всей правоты. В этом тщетном стремлении совпасть с истиной, не подгоняя ее под себя, мало смирения, но какой стимул для развития!

В молодости бездельник и прожигатель жизни, в литературе он всегда был изувером. На исходе хрущевской оттепели бытовую поэтическую вольницу охотно путали с литературными вольностями от неумения; у Цветкова была воля – он писал венки сонетов.

Пастернаковское назидание по поводу архивов и рукописей Цветкову незачем принимать к сведению: он – и здесь я не встречал ему равных – с великолепным равнодушием относится к уже написанному, более того, на том стоит:

…Помнишь, у тебя

(у нас, пожалуй) был такой прием

самооценки: если, перечтя

свои стихи по истеченье года

с момента авторства, находишь их

хотя бы сносными – затей другую

карьеру…

Будто ему жизни немерено или он знает за собой способность поражать еще и не такие цели. В быту Цветков скорее буржуа, чем дервиш. Но его максималистский перенос жизненного итога за горизонт жизни – вполне непрактичен и свидетельствует об уровне притязаний, мало похожем на обычное честолюбие и тем более тщеславие. Поэзии, как известно, положено быть глуповатой. Любить жизнь и не приставать к ней с расспросами. Цветков же только тем и занимается, что взыскует смысла. И странное дело, ему это сходит с рук. Вероятно, потому, что анализ, рефлексия, помноженные на авторский темперамент, изменив своей природе, превратились в страсть. Вот какими словами заканчивает он любовное стихотворение:

Я в руки брал то Гуссерля, то Канта

И пел с листа. И ты была со мной.

Творческий путь Алексея Цветкова изобилует крутыми поворотами, но казнь рассудком, горе от ума остаются неизменными на всех виражах этого маршрута. Отсюда и пренебрежение к вдохновению, связанному для него с помрачением сознания.

Чрезвычайно развитое воображение позволяет Цветкову не только создавать двухъярусные сравнения вроде: “И месяц врезался в нее топором, щербатым, как профиль Шопена…”, но и строить целое большое произведение на развертывании и реализации метафоры. Сюжетом книги “Эдем” послужило расхожее в СССР образное отождествление эмиграции со смертью.

Книга оставляет сильное и гнетущее впечатление. Это рассказ о вырождении двойника поэта, продолжающего на родине жизнь в сослагательном наклонении. Весь круг цветковских неотвязных тем и настроений попал в фокус его последней поэтической работы и придал ей сложный пафос желчности, набожности, гордыни, презрения и отвращения к жизни и людям. Такой темперамент обращает всю нерастраченную приязнь на тех, кто не замешан во взрослом человеческом бытовании, иначе говоря – в грехопадении, – на Бога, детей, животных. Недаром у Цветкова столько зверья в стихах, а есть и книжка для детей – “Бестиарий”. Недаром евангельское стихотворение из “Эдема” – шедевр религиозной лирики.

Мизантропия и сатира, гордыня и морализаторство – эти этапы гоголевской духовной эволюции реальны и для Цветкова, но, по счастью, он – эстет до мозга костей и в конце концов почти всегда берет сторону искусства.

“Эдем” – замечательно задуман и очень драматичен. Книга даже драматичнее, чем представляется, и внимательный читатель обнаружит в ней не только повесть о человеческом поражении героя, но и зловещую и мастерски воссозданную агонию русской поэтической речи. Она на глазах читателей утрачивает привычный облик, впадая в речеподобную бессмыслицу, в цитату, в темноту, в неразрешимую витиеватость, теряет оснастку размера и рифмы и наконец становится речью английской.

Мучительная языковая метаморфоза, точно оборотничество в фильме ужасов, становится главным литературным событием “Эдема”. Происходит перерождение клетки стиха – меняется его фонетика: звонкие и сонорные вытесняются свистом и стрекотом глухих и шипящих. Интонация – все реже вдох и выдох, все чаще – задыхание от негодования. У стихов садится голос, они переходят на шепот и умолкают. Герою, alter ego поэта, исполняется тридцать семь лет, о чем он со значением упоминает в одном из стихотворений. К лирике Цветков с тех пор не обращается. Он начинает писать поэму в прозе под названием “Просто голос”. Превращение в “Эдеме” “шума и ярости” жизни в “визг и скрежет” – трагично, и шекспировский рык, на который подчас срывается автор, не кажется чрезмерным.

Если кому-либо на минуту покажется, что я не превозношу, а сужу Цветкова, пусть обратит внимание на то, в ряду каких имен я поминаю его имя. Есть писательские судьбы впечатляющей многозначительности. Наблюдателя передернет от внезапного осознания того, “что речь дается кроме шуток, как женщина или война”, от догадки, какое личное дело литература, какое предельное. На эту черту вывел Цветкова его редкий талант.

Итог возможных претензий к Цветкову – чтобы он перестал быть Цветковым. И кем тогда? Ивановым, Петровым, Сидоровым? Вряд ли он соблазнится. А потом, помянутые поприща по праву рождения уже в работе. “Ситуация А, ситуация В, ситуация С…”


1996

Детсаду о зоосаде

Алексей Цветков. Бестиарий. – Екатеринбург: Евдокия, 2004

Это книжка стихов про обитателей зоопарка, написана она для детей. Ее автор – совсем непростой и, мягко говоря, далеко не умиротворенный поэт. Но, если вдуматься, обращение Алексея Цветкова к малолетней аудитории объяснимо и предсказуемо, правда задним числом. Взрослые стихи Цветкова замечательны, помимо всего прочего, очень естественным и насущным философствованием. Даже в любовном стихотворении автор поминает Гуссерля и Канта, и, надо сказать, кстати. Обычную жизнь обычных людей не отличает подобная неусыпная рефлексия: дело делать надо – и Цветков не перестает саркастически дивиться извечной умственной неполноценности человеческого существования. Имеет поэтическое право. При таком складе дарования сам бог велел Цветкову перевести дух и сердечно привязаться к детям и животным хотя бы за то, что их “бессмысленность” – очевидна, на большее не претендует и оттого простительна и даже трогательна. “Я без ошибки узнаю / Все, что мало и насекомо…” – сказано в давнишнем цветковском стихотворении. Как старинный товарищ Алексея Цветкова свидетельствую, что эта его привязанность не декларативна и словами, пусть даже рифмованными, не ограничивается.

Тридцать с лишним лет назад покойный ныне Александр Сопровский, Алексей Цветков и я какое-то время были друзьями-неразлейвода, даже жить доводилось под одним кровом. Когда в складчину образовывалась лишняя пятерка, а то и десятка, выбора не было: ноги сами несли нас в винный отдел гастронома. Но если сумма складывалась недостаточная для любимого времяпрепровождения, Цветков на правах старшего неизменно затевал поход в Московский зоопарк, а после на сдачу с билетов шли в детский кинотеатр через дорогу от зверинца на какой-нибудь мультик из жизни зайцев и прочих бобров. Это что касается любви Цветкова к животным.

Кроме того, довольно регулярно случалось Цветкову сидеть с маленьким ребенком наших общих приятелей. Нянькой Алексей оказался, каких поискать, – долготерпеливой, кроткой, уважительной. Хотя во взрослом общении бывает и строптив и надменен.

Существовала и еще одна, выражаясь наукообразно, объективная предпосылка для появления на свет книжки “Бестиарий” – безденежье. Общая для всех малоимущих мечта мгновенного обогащения владела и нами. Тогда у литератора было три пути к официальному и более-менее непостыдному достатку: заняться переводами, податься в поэты-песенники, сочинять детские стихи. Попробовал было сочинить зверушечью азбуку для детей Александр Сопровский. Но ему говорили под руку, изощрялись в остроумии кто во что горазд – и на букве “Е” он сорвался, написав:

Во дворе живет енот,

Он енотиху … —

и т. д.

Так что начинание Сопровского застопорилось раз и навсегда. Но Цветкову в описываемую мной пору, к нашей с вами читательской выгоде, крупно не повезло. Его как раз отчислили (не без участия госбезопасности) с факультета журналистики МГУ. Работу, не имея московской прописки, он нашел только в Казахстане. Смешить его там и отвлекать было, судя по всему, некому. Так что на безлюдье и от нечего делать Цветков в один присест, как он это умеет, написал целую книжку детских стихов про всяческую живность. Они читались в застолье, как и все писавшееся нами тогда. О тридцатилетних попытках доброхотов расширить круг читателей “Бестиария”, о злоключениях рукописи автор сам написал во вступлении к книжке, добавить мне нечего. Скажу совсем коротко собственно о стихотворениях, вошедших в “Бестиарий”.

Эта книжка рассчитана на смышленых и смешливых детей – а их, по моим наблюдениям, большинство. Откуда берутся в таком случае сонмы взрослых серьезных глупцов, если это противоречит материалистическим законам, я не знаю. Цветков пишет без мещанской скидки на малолетство. Вот, например, про тигра:

Нет особого вопроса

В наблюдении простом:

Тигр берет начало с носа,

А кончается хвостом.

В этом узком промежутке

В продолженье ряда лет

Он живет, большой и жуткий,

Весь в пижаму разодет.

И когда, взметнувшись ярко,

С ревом зубы обнажит,

Сам директор зоопарка

Без сознания лежит.

Вообще-то, всякая хорошая литература так и пишется: когда к читателю относятся как к ровне, а не опускаются до воображаемого уровня его понимания. Заинтересованность передастся публике сама собой, если автор заинтересован в своем предмете. А Алексей Цветков, как я сказал, в своем предмете заинтересован. Сквозь эти детские стихи просвечивает и взрослая цветковская лирика. Юмор, сантимент, игра слов, абсурд, натурфилософские нотки обэриутского толка встречаются в “Бестиарии” примерно в тех же пропорциях, что и всюду у Цветкова. Единственная возрастная уступка, на которую пошел поэт, – ограничение своего обширного словаря и спрямление синтаксиса.

Книга проиллюстрирована тринадцатилетней Дусей Слепухиной. Картинки, на мой вкус, талантливые.

В жизни торжество справедливости – большая редкость. Но все-таки просветы случаются. Примером и доказательством тому – выход этой книжки. Я рад за ее автора, надеюсь, что и читателям – большим и маленьким – “Бестиарий” будет в радость. Словом, мои поздравления!


2004

Поэзия общего дела

Владимир Гандельсман. Эдип. (Серия “Избранное”). – Санкт-Петербург – Нью-Йорк: Абель, 1998

“Лирика…” – снисходительно роняют основательные люди, когда разговор затуманивается, слова теряют азбучную определенность и энергично зажимать пальцы в перечислении данностей не получается. С этой вполне, впрочем, здравой точки зрения, стихи Владимира Гандельсмана – лирика чистой воды. Автор пользуется жанром по прямому назначению. Поэта гипнотизируют такие неподотчетные разуму мгновения и паузы жизни, которые запечатлеть по силам только лирическому стихотворению:

и над чаем с вареньем из блюдечка

райских яблок, уставясь в одну

точку дрожи, склонись, чтобы будничный

выпить ужас и впасть в тишину.

Сюжет книги “Эдип” – досознательное прозябание детства. Пышное название сборника оправдано пафосом гордости и горечи. Герой, одаренный свыше, еще не знает по малолетству, что выбор пал именно на него, что его избранничество – одновременно и отверженность, сулящая несчастья не ему одному. Здорово передана оторопь перед абсолютным, под стать ясновидению, зрением собственной памяти:

Мне виден каждый жест и голос слышен,

я помню, кто что делает.

Наблюдательность Гандельсмана граничит со сладострастием. Поэтическая чувственность предельно изощрена. Внимание к подробностям – ненормальное, невзрослое. Станционный гудрон вызывает в воображении автора гречку, рассыпанную по клеенке; та в свою очередь – запахом и бледной зеленью – отсылает обратно к станции, промелькнувшей за окном купе несколько десятилетий назад. “Я в жизни лучшего не знал”, – утверждает поэт. И с ним с облегчением согласится каждый, кто не вовсе забыл бездоказательную правоту детства. Вереница сообщающихся озарений-воспоминаний передана мастерски и повергает читателя в состояние дежавю.

В живом даровании – как и в подлинном человеческом облике, в отличие от фоторобота, – должно угадываться родство. Иосиф Бродский в давнишнем и очень лестном напутствии возводил авторскую манеру Гандельсмана к Пастернаку. На мой слух, в этих стихах больше от самого Бродского. Кстати, бродские интонации, там, где они выбиваются на поверхность, идут стихам Гандельсмана во вред, как и любым стихам, ибо все, что Бродский имел сказать, им же и сказано. Но мне по-прежнему слышны и дороги в лирике Гандельсмана отзвуки поэзии Набокова. Для меня очевидно как плодотворное влияние Набокова-поэта на нынешнюю поэзию, так и недооцененность этого влияния. Набоков рано отвлекся на прозу, в которой воплотился в совершенстве – ни убавить ни прибавить. А вот в поэзии он оставил несколько гениальных набросков, которые могут найти не только подражателей, но и продолжателей. Умение Гандельсмана воссоздавать смятенную наплывом чувств речь, так подавать слово, чтобы рикошетом поразить несколько смыслов сразу, да и лирический эгоцентризм – приводят на память стихи Набокова.

Даже педант версификации спишет на лирический напор огрехи стиха: скорее всего это – уже стиль. Блеклые испаряющиеся рифмы тонут в хитросплетениях синтаксиса, и стихи читаются на одном дыхании, их трудно цитировать построчно и вылущивать афоризмы. Автор и не собирается унижать повествования смыслом в прозаическом значении, пишет, “зачем – ни разу не спросив”.

Стихосложение – агрессивное занятие, такова его природа. Поэт посягает на общее поколенческое прошлое и присваивает его себе всецело и категорически. Самозванство, конечно – но победителя не судят. Зимние неизбывные сумерки, варежки на резинке, мешок со сменной обувью, группа продленного дня, кружки, маразм пропаганды – вялотекущее огосударствленное взросление. Знакомо, что называется, до боли. Этот душераздирающий опыт, ничейный до поры, обрел еще одного талантливого свидетеля. Усилиями плеяды одаренных писателей малохольное советское детство-отрочество-юность на наших глазах приобретает легендарные черты. Отечественная Атлантида с ее укладом, обитателями, страстями из глубины времени взывает к сочувствию и вызывает его. Завидовать нечему, но завидовать будут – поэтический реванш “второсортной эпохи”.

Поэзия – реакционна, Золотой век всякого лирического героя по большей части в прошлом. Обернувшаяся и окаменевшая жена библейского Лота – хорошая аллегория лирики. Своей тягой обессмертить предков поэзия сродни федоровской “Философии общего дела”. Насущная забота литературного воскрешения былого и близких, сострадание к тающей на глазах жизни делают стихи Владимира Гандельсмана высоконравственными. И теперь, когда любимые тени вновь обрели облик и голос, можно выговорить вопреки утрате: “Развеселись, теперь развеселись…” Так я и понимаю поэтическую победу.


1999

Бла-бла-бла о главном

Лев Рубинштейн. Духи времени. – М.: Колибри, 2007

Есть такая маленькая читательская хитрость: сперва пробежать какую-нибудь статью по диагонали и посмотреть – что автор цитирует, сверить вкусы. И если цитаты не вызывают протеста, то прочесть и собственно статью. Впрочем, и в личном общении мы тоже автоматически “берем пробу”: допустим, новый знакомый еще рта толком не открыл, но если вы на ходу обменялись улыбками, когда толстуха на перекрестке, перекрывая шум трафика, кричит в мобильный телефон: “Аспирин дал? Письмо Татьяны спросил?”, с таким можно иметь дело. Чужая речь, которой обильно пересыпаны монологи Льва Рубинштейна, все эти смешные, абсурдные или зловещие обмолвки времени действительно интересны – симптоматичны и многозначительны. Практически каждый очерк книжки “Духи времени”, как и большинства писаний автора, самозарождается из сущего пустяка: надписей от руки на бетонных ограждениях вдоль полотна ж/д и в местах общего пользования, курьезных объявлений, лозунгов и рекламы, реплик, некогда выхваченных боковым слухом из бубнежа советской давки, из коммунального гама и из говора сегодняшней улицы – из будней языка, чертополоха речи.

О чем эти эссе? Обо всем сразу, вроде застольной болтовни литераторов. Немного воспоминаний, чуть-чуть филологии, анекдот, бла-бла-бла о “тайнах гроба”, сплетня-другая, сердечность пополам с зубоскальством – и автор, как заскочивший мимоходом приятель, косится на часы, договаривает что-то второпях, вдевая руки в рукава, роняет “абымаю” и спешит по своим делам.

И – ни одной сентенции, эффектного финального аккорда, авторитетного вывода (о времени, пространстве, власти, природе, природе власти, стране, искусстве и т. п.) – буквально нечем пополнить цитатник. Будто автор рефлекторно стряхивает с себя всякий апломб, как начальническую руку с плеча.

При всем при этом – уйма соображений и наблюдений, которым, чтобы стать блестящим афоризмом, не хватает только подозрительного блеска и категоричности. Вероятно, именно такого рода умственную деятельность имел в виду один классик, когда сказал: “Она была верна, а потому умеренна…” Автор не мыслитель на котурнах, а “всего лишь” умница в сандалетах на босу ногу – и, похоже, его вполне устраивает, как он выглядит.

Кажется, ни разу по ходу артистически-легкого, но по существу исповедального повествования не употреблено слово на букву “л”. Но и в его отсутствие очки раз-другой запотевают, ведь внимание – главное бытовое проявление подразумеваемой эмоции; недаром женщины нередко объясняют свой выбор фразой “он ко мне очень внимателен”. А здесь – сплошь знаки внимания: духи матери, танцы отца, присказки бабушки, выходки внучки…

Трудно объяснить на пальцах, что такое поэзия, но можно прочесть какое-нибудь стоящее стихотворение, и чувствительный человек поймет, о чем речь. То же и с понятием “интеллигентность” – любимицей былых молодежных диспутов и печатных дискуссий. Да вот же она, в натуральную величину: целых 300 с лишним страниц образцовой интеллигентности. Ум без самомнения, порядочность без нотаций, естественные веселье и грусть, гражданские чувства без натуги, личное достоинство без заносчивости, а главное, может быть, – бодрость духа, хотя под любым углом зрения – дело швах. Правда, интеллигентность тут, в порядке исключения, приумножена большим литературным даром, но это уже – игра случая, счастливый, так сказать, билет.

Лотерея лотереей, но я бы не торопился завидовать “баловню” и его “шальному везению”. Помните анекдот про мужика, донимавшего Бога просьбами сделать его Героем Советского Союза? Богу надоело это нытье, и Он взял да и внял мольбам. И мужик внезапно обнаружил себя в обугленном окопе, а прямо на него с грохотом и лязгом несся вражеский танк. Я клоню к тому, что лирический герой книжки (а такая эссенция душевного опыта, разумеется, – разновидность лирики) – вроде бы личность гармоническая. Но в дармовую гармонию верится слабо. Чего не видал – того не видал. Думаю, что под авторскими уравновешенностью, легкостью и добродушием денно и нощно бесшумно работает целое машинное отделение самообладания, строгого вкуса и разных прочих сдерживающих центров.

И нотабене напоследок. По известным обстоятельствам несколько поколений отечественных литераторов, во всяком случае какая-то их часть была отлучена от печатного станка. Проблема “писатель и профессиональный наем” отпадала сама собой. Долгое культурное изгойство вдобавок ко всем своим очевидным изъянам имело еще одно вредное следствие – необязательность для писателей-отщепенцев трудовой дисциплины: есть настроение – пишешь, нет – нет; кому какая разница, раз все равно “в стол”. Сама ситуация расхолаживала. Люди не от хорошей жизни пребывали в положении дилетантов-бессребреников, пописывающих бар. На первый взгляд такое положение вещей совсем не плохо и отвечает расхожим представлениям о вольном художнике, но, если вдуматься, – как-то чересчур. Если вдуматься, вся эта издательская обязаловка: сроки, объем и т. п. тяготит, конечно, и действует автору на нервы, но в то же время и способствует (см. историю искусства). Внезапно обстоятельства изменились, и тема профессионального заработка естественным образом возникла. И Лев Рубинштейн, известный в андеграунде писатель за сорок, обремененный подпольными, понятными и почетными, предрассудками и комплексами, вот уже десять лет работает в периодике – и все вроде бы (включая и изящную словесность!) от его поденщины только в выигрыше. Вот это и впрямь достойно зависти!

Закроешь книгу, закуришь, пройдешься туда-сюда по квартире – как хорошо и человечно, просто нет слов! Вернее, есть, вот они. Какая странная все-таки штука жизнь. Одновременно страшно короткая и на удивление длинная. И сколько в ней (я, надеюсь, все успевают за мной записывать?) и хорошего и огорчительного. Точка. И как это все у этого Льва Рубинштейна славно, складно и просто получилось! Практически на пустом месте, из ничего! Что значит “как”?! На то и талант! Восклицательный знак.


2007

Принципиальный раблезианец

Памяти Петра Вайля

Мы мельком познакомились в 90-м году в Америке. Спустя какое-то время он прислал мне в Москву приветливое письмо, я ответил, и мы стали друзьями на двадцать без малого лет.

Окружающие люди, как мне кажется, делились для Петра Вайля на его любимцев – и всех остальных, середины не было. Мне повезло: я попал в число этих баловней, и на меня за годы дружбы свалилась целая бездна всякого рода благодеяний – сердечной заботы, точности, тонкости, внимательных подарков, увлекательных путешествий, сногсшибательной жратвы, серьезных разговоров и замечательного глумливого трепа.

Вайль очень хотел казаться олицетворением жизнелюбия, чуть ли не раблезианства.

– Петя не совсем тот, за кого себя выдает, – сказала моя наблюдательная жена после нашего очередного свидания с ним.

– ?

– Обрати внимание на его руки. Действительно: у этого корпулентного, седого, вальяжно-артистичного космополита, гурмана и весельчака были абсолютно “декадентские”, изящные и беспокойные кисти рук. Когда я обвыкся с феерией его общения, мне иногда случалось, чуть ли не в самый разгар смачного вайлевского словоизвержения, уловить в его взгляде мгновенное выражение мертвенной печали. И хоть бы одна за столько лет жалоба на упадок духа или просто недомогание! В конце концов, он был больным человеком… Но о серьезнейшем его недуге я узнал от него впервые накануне собственной операции, чтобы, как я понимаю, мне не поддаться эгоизму болезни и не чувствовать себя самым несчастным и одиноким на этом свете. Наша с ним дружба была почти безоблачна, но однажды он вспылил не на шутку: памятуя о том, что Петр недавно выписался из больницы, я попробовал вырвать у него тяжелый чемодан – да еще в виду целого “цветника” провинциальных красоток!

Раз и навсегда из принципа освоив роль неунывающего раблезианца, он безукоризненно сыграл ее до конца. Вот первый смысл слов, вынесенных мной в заголовок этого сбивчивого некролога. Но есть и второй. Раблезианство, жовиальность как-то сами собой предполагают ослабление нравственной составляющей человека: нравственность, по расхожим представлениям, аскетична. Но при мне Петр Вайль спокойно объяснил нашему общему знакомому, почему не подаст ему руки (тот опубликовал злобную чушь в адрес попавшего в беду Андрея Бабицкого, коллеги Петра).

Подытожу: если человек расшибается в лепешку ради тех, кто ему дорог, находит в себе решимость окоротить клевету, а о собственных невзгодах помалкивает, речь идет об очень хорошем, даже редкостном человеке.

* * *

Некогда чета Вайлей – Петя и Эля – показывали нам с женой Италию. Жили в дешевых отелях, гуляли до изнеможения, перекусывали на ходу. Тогда в Риме мы набрели на невзрачную, величиной с большую московскую квартиру, площадь с облупленной колонной не по центру. Чем-то мне это место глянулось, видимо – своей “невзрачностью”, которая впечатляла сильней апробированных итальянских красот. Через год или два Петр прислал мне фотографию “моей” площади – Piazza de Massimi, она и сейчас у меня за стеклом книжного шкафа. И разумеется, двенадцать лет спустя, нынешним августом, в Риме под проливным дождем, только-только я с острой грустью вспомнил Вайля – ноги сами вынесли меня на эту пьяццу. Теперь-то я ее при случае мигом найду: она, как оказалось, вплотную примыкает к знаменитой Piazza Navona…

Два года назад, готовя двухтомник прозы и стихов к печати, я обратил внимание на анекдотически-сентиментальную симметрию посвящений в обеих книжках и заменил “Петра Вайля” инициалами. Если когда-нибудь предложат переиздание, восстановлю как было: пусть это имя украшает и мои писания тоже…


2009

Виновник торжества

Несколько лет назад я чуть ли не с первого прочтения запомнил наизусть одно стихотворение Евгения Рейна, хотя ни до, ни после за мной таких чудес не водилось. Вот оно:

Жизнь прошла, и я тебя увидел

в шелковой косынке у метро.

Прежде – ненасытный погубитель,

а теперь – уже совсем никто.

Все-таки узнала и признала,

сели на бульварную скамью,

ничего о прошлом не сказала

и вину не вспомнила мою.

И когда в подземном переходе

затерялся шелковый лоскут,

я подумал о такой свободе,

о которой песенки поют.

Эти прекрасные двенадцать строк навсегда вошли в мою память: неоднократно я читал их себе и другим. Сравнительно недавно я обратил внимание, что здесь в общих чертах воссоздан миф об Орфее и Эвридике: поэт, молчаливая, как тень, женщина, подземелье, у дверей которого происходит безмолвное свидание и куда женщина в конце концов устремляется, оставляя героя один на один с его отчаянной свободой… Сделав это маленькое открытие, я все собирался спросить автора, невольно у него получилась параллель с мифом или намеренно, – сегодня спрошу, если снова не забуду. Но, что бы ни ответил мне Евгений Рейн, дело сделано – лирический шедевр есть, причем исключительно благодаря счастливо найденной и существующей лишь в единственном числе пропорции личного опыта и опыта культуры. Будь в этом стихотворении чуть больше сугубо личного переживания, мы бы немного свысока похвалили эти строфы за искренность, а перевес культурного багажа заставил бы нас вежливо скучать. Но у Рейна вышло идеальное соотношение.

* * *

В целом пафос лирики Рейна, где крайнее жизнелюбие время от времени не поднимает глаз от сознания собственной вины и перемежается максималистским требованием оправдания и смысла, приводит на память речи Ивана Карамазова, который тоже признавался, что разуверься он “в порядке вещей, убедись даже, что все напротив беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос”, порази его “хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!”.

И герой Достоевского тоже находил в своей жажде нечто “неприличное” и даже грозился “вернуть билет”. Это мучительное расщепление свидетельствует о нравственной вменяемости, хотя буквальное содержание стихов Евгения Рейна – небезгрешные мытарства и карнавальные будни богемы. Поэтому я и дал своей здравице такое название, углядев в нем и каламбурное прочтение – праздника и вины одновременно.

Я не вспомню с ходу другого поэта, который бы так трясся над даром жизни, причем по любому поводу, и в котором это чувство не притуплялось бы с годами, будто он – вечно выздоравливает после тяжелой болезни или ежедневно выходит на волю из заключения. Вот, например, по поводу питьевого фонтана:

Припадая губами, подставь ладошку —

Ничего, что мало, важней – старанье,

Ты живи и пей себе понемножку,

Выпьешь вечность – предсказываю заране.

Подставляй под струйку седые букли,

Пусть течет за шиворот – так и надо.

Вот под майкой соски наконец набухли,

Это – женственность мужества (см. Паллада).

Подсчитай мне время мое, клепсидра,

И налей стаканчик еще с походом,

Ты, струя, единая не обрыдла,

Ибо схожа ты со слезой и потом.

Ибо что-то родное, совсем родное,

Что-то братское видно в твоем паденье

В эту землю, жадную к перегною,

Безысходно-вечную почву тленья.

В одном стихотворении Евгений Рейн применил к себе слова Мандельштама – “самой природы вечный меньшевик”. Я бы употребил в связи с юбиляром другой партийный ярлык: “уклонист”. Лирический герой Рейна, как бы повинуясь безошибочному инстинкту поэтического самосохранения, последовательно уклоняется от всех присяг и обязательств, кроме одной: быть поэтом, жить с комом в горле.

Рейн не анализирует смятения чувств и не отливает невнятицу эмоций в чеканные формулировки, вроде пушкинского – “И мщенье – бурная мечта / Ожесточенного страданья”, а повергает читателя в это смятение, добивается эффекта присутствия с мастерством, выработанным им в расчете на себя одного и свой абсолютный слух: отсюда и забубенная метрика, и рифмы “из-под пятницы суббота”, и приблизительность первых – с виду – попавшихся под руку слов, которые, однако, метко поражают авторскую цель:

Был я семиклассник,

Был полузащитник,

Людям – однокашник,

Чепухи зачинщик.

Был я инженером,

Все мы – инженеры.

Стал я легковером

Самой тяжкой веры.

Фонари темнеют,

Душу вынимают,

Все они умеют,

Но не понимают.

Стихи Рейна вроде бы ни о чем, но ведь и все, по большей части, – о том же. И пока длится обаяние этих стихов, мы почему-то довольствуемся их странным выводом: “Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно…”


2011

Советский Гамлет

Когда мы в середине 80-х познакомились с Денисом Новиковым, он был совсем юнцом – долговязым, веселым, любезным и приветливым, смахивающим обликом и повадкой на симпатягу белогвардейца из какого-нибудь советского фильма с претензией. К концу знакомства это был изможденный – кожа да кости – по-стариковски мнительный человек, с недужным задором рвущий одну за другой человеческие связи; казалось, он руководствуется логикой “чем хуже, тем лучше”. Теперь он легко вписывался в вереницу проклятых поэтов – и умер в бедности, на чужбине, в хрестоматийные тридцать семь лет.

Жизнь его на первых порах складывалась на редкость удачливо – Новиков и сам писал об этом: “Знаешь, пока все носились со мною…” Я впервые услыхал его имя от приятельницы: летом, году в 1980–1981, она работала пионервожатой и лирик-подросток из старшего отряда произвел на нее сильное впечатление. Старшеклассником, насколько я знаю, он попал в круг взрослых поэтов, сотрудничавших с журналом “Юность”, был замечен самим Евгением Евтушенко, изредка публиковался. Потом подружился с Тимуром Кибировым, который ввел его в круг поэтов неофициальных. Если память меня не подводит, в первой половине 90-х Новиков по личным обстоятельствам на год уехал в Англию, где достаточно коротко сошелся с Иосифом Бродским. На посторонний взгляд – очень успешная биография…

Но за время его отсутствия – по странному и роковому для Новикова совпадению – и он сам в дальних краях, и его родина получили тяжелейшие душевные травмы, как говорится, не совместимые с жизнью, во всяком случае – с прежней. Обе трагедии – большая, геополитическая, и “маленькая”, личная, – как-то слились воедино в восприятии Дениса Новикова. Таким “замещением”, вероятно, и объясняется его непримиримая вражда со всеми отечественными происшествиями и новшествами рубежа веков. “Ненавижу”, – говорит он без обиняков. Иногда, по-моему, справедливо, иногда – нет. Словом, “век вывихнул сустав”

Ему, как это свойственно многим, хотелось вернуть собственный и интимный “утерянный рай”, но по лирической безапелляционности он заодно наделял райскими чертами и советское былое. С позиций добросовестности и здравого смысла подобная взаимосвязь, разумеется, не выдерживает критики. Но элегическому взгляду на вещи нет дела до таких “мелочей”; он всегда предпочтет прошлое настоящему, а в смутные времена и подавно.

Ты помнишь квартиру, по-нашему – флэт,

где женщиной стала герла?

Так вот, моя радость, теперь ее нет,

она умерла, умерла.

Она отошла к утюгам-челнокам,

как, в силу известных причин,

фамильные метры отходят к рукам

ворвавшихся в крепость мужчин.

Ты помнишь квартиру: прожектор луны,

и мы, как в Босфоре, плывем,

и мы уплываем из нашей страны

навек, по-собачьи, вдвоем?

Еще мы увидим всех турок земли…

Ты помнишь ли ту простоту,

с какой потеряли и вновь навели

к приезду родных чистоту?

Когда-то мы были хозяева тут,

но все нам казалось не то:

и май не любили за то, что он труд,

и мир уж не помню за что.

А поскольку личную трагедию, даже если это трагедия естественного старения, сейчас миллионы соотечественников списывают на историю, Денис Новиков спиной чувствовал народную поддержку, что и позволило ему отважиться на написание такого шедевра, как стихотворение под названием “Россия” – ни больше ни меньше. И не зря ему предпослан эпиграф из Александра Блока: тот по-родственному звал родину “женой”, Новиков – “мамой”:

Ты белые руки сложила крестом,

лицо до бровей под зеленым хрустом,

ни плата тебе, ни косынки —

бейсбольная кепка в посылке.

Износится кепка – пришлют паранджу,

за так, по-соседски. И что я скажу,

как сын, устыдившийся срама:

“Ну, вот и приехали, мама”.

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,

мы ровно полмира держали в зубах,

мы, выше чернил и бумаги,

писали свое на рейхстаге.

Свое – это грех, нищета, кабала.

Но чем ты была и зачем ты была,

яснее, часть мира шестая,

вот эти скрижали листая.

В стихах Новикова наглядна дорациональная природа поэзии – его Муза вообще не грешит умом. Будучи развернутыми в строчку, эти строфы для просвещенного сознания мгновенно превращаются в набор банальностей с душком. Но применительно к подобным стихам Дениса Новикова уместно переиначить слова Пушкина: плохая история, но зато какая смелая поэзия!

Он вообще автор реликтового склада, чуть ли не племенного, недаром он искренно тосковал по старой как мир идиллии – “народ и его поэт” – и даже сложил об этом прекрасное стихотворение:

Разгуляется плотник, развяжет рыбак,

стол осядет под кружками враз.

И хмелеющий плотник промолвит: “Слабак,

на минутку приблизься до нас”.

На залитом глазу, на глазу голубом

замигает рыбак, веселясь:

“Напиши нам стихами в артельный альбом,

вензелями какими укрась.

Мы охочи до чтенья высокого, как

кое-кто тут до славы охоч.

Мы библейская рифма, мы “плотник-рыбак”,

потеснившие бездну и ночь.

Мы несли караул у тебя в головах

за бесшумным своим домино,

и окно в январе затворяли впотьмах,

чтобы в комнату не намело.

Засидевшихся мы провожали гостей,

по углам разгоняли тоску,

мы продрогли в прихожей твоей до костей,

и гуляем теперь в отпуску…”

Талант – явление в первую очередь биологическое. Но “небесный дар” сразу же берут в оборот культура и традиция страны рождения и возмужания – родины. Конечно же, немаловажно, как распорядится своими способностями их обладатель. Но не будем преувеличивать свободы человеческого выбора: ее мера нам по-настоящему неизвестна. Есть великие авторы, которые, хотя бы с виду, умеют “на ногах” перенести недуг свалившегося на них дарования. Есть и другие, не менее талантливые, вроде Гоголя или Есенина, которых талант превращает в сырьевой придаток творческой деятельности, обрекая на мучительную роль поставщика переживаний для собственного ненасытного гения. Проницательный Новиков числил себя именно по этому разряду.

Так знай, я призрак во плоти,

я в клеточку тетрадь,

ты можешь сквозь меня пройти,

но берегись застрять.

Там много душ ревет ревмя

и рвется из огня,

а тоже думали – брехня.

И шли через меня.

И знай, что я не душегуб,

но жатва и страда,

страданья перегонный куб

туда-сюда.

Отдадим поэту должное: он не спасовал перед своим губительным дарованием.

В начале 90-х годов я брал у Дениса Новикова интервью для цикла радиопередач “Поколение”. Среди прочего он сказал, что относится к своим поэтическим способностям как к компенсации свыше за абсолютную жизненную непригодность. Тогда в устах бравого человека неполных двадцати пяти лет эти слова показались мне смирением напоказ. Но может быть, я ошибался и Новиков говорил правду, даже если и не подозревал, какова она окажется на деле.

Такая жизнь, как бы настроенная на ускоренную перемотку, стремительно старила и отчасти превращала автора в героя его же раннего – одного из моих любимых – стихотворения:

Пришелец

Он произносит: кровь из носа.

И кровь течет по пиджаку,

тому, не знавшему износа

на синтетическом веку.

А через час – по куртке черной,

смывая белоснежный знак,

уже в палате поднадзорной —

и не кончается никак.

Одни играют на баяне,

другие делят нифеля.

Ему не нравятся земляне,

ему не нравится Земля.

И он рукой безвольно машет,

как артиллерии майор…

И все. И музыка не пашет.

И глохнет пламенный мотор.

Так или иначе, большой поэт Денис Новиков свое сказал, и ценителям поэзии остается довольствоваться латинским утешением про краткосрочную жизнь и долговечное искусство.


2012

20 строк, как 200 грамм

В авантюрные и праздничные 90-е годы, когда разом рухнул один постылый до зевоты порядок вещей, а другой, нынешний, никому из нас и в дурном сне не мог присниться, все – кто во что горазд – старались выжить. Я, например, переводил с подстрочника по 10 шиллингов за штуку приторные гимны каких-то австрийских евангелистов, а жена вспомнила, что она историк по образованию, и взялась репетиторствовать, благо казенная идеология улетучилась, как нечистая сила при первом крике петуха, и сдавать историю теперь можно было и по старинке – по Ключевскому и Соловьеву.

Одним из учеников стал симпатичный и вежливый Алеша Алешковский. Жена моя на редкость немногословна, поэтому громкая фамилия ученика всплыла в семейном разговоре только в связи с каким-то бредовым, под стать радостно-бредовым временам, поручением – передать кому-то через Алешковского-младшего чуть ли не запонки Галича (наверняка все перевираю за давностью лет, но уж пусть остается как есть). Услышав фамилию замечательного писателя, я отвел молодого человека в сторону до или после занятий, бдительно уточнил степень его родства с автором “Николая Николаевича” и на правах училкина мужа попросил Алешковского-сына переписать кассету с отцовскими песнями, давней моей слабостью. И кассета появилась, правда “диетическая”, в чем-то схожая с безалкогольным пивом: благовоспитанный юноша постеснялся дарить учительнице имеющуюся у него запись вечеринки, где отцовские песнопения перемежал нетрезвый, не в последнюю очередь Юзов, мат-перемат, – и Алеша малость подчистил ленту. Получилось что-то вроде Апулея или Рабле, адаптированных для детей младшего и среднего возраста.

На “Осенний романс” я не сразу обратил внимание, потому что в одиночку и в компании без счета крутил заведомые шедевры – “Окурочек” и “Советскую лесбийскую”, а когда обратил – решил, что Алешковский поет что-то очень проникновенное, но чужое – настолько романс выбивается из авторского балладного канона. (Годы спустя, когда мы с Юзом познакомились, я спросил осторожно, его ли этот романс. Осторожно именно потому, что мне он сильно нравился, и я опасался, что, окажись романс приблудным, мои восторги могли бы задеть авторское самолюбие.) Вот он:

Осенний романс

Под сенью трепетной осенних желтых крыл

на берегу божественной разлуки —

ненастная листва и птах тоскливы звуки,

и ветер северной, и прах земли уныл.

И долго я стою над стынущим ручьем,

и часто я брожу в холодном мирозданье,

прижавшись, как скрипач, задумчивым плечом

к багряной веточке, к музыке увяданья.

Примечу белый гриб – чело пред ним склоняю.

А вот часов и дней не замечаю я…

Любезной осенью все лучше понимаю,

тварь благодарная, премудрость Бытия…

Как сладок до поры существованья сон,

и все в нем чудится мне образ жизни краткой:

падучая звезда на небесах времен

из мглы и хаоса вселенского порядка…

Зима берез в моем саду и грусть могил,

и другу милому я жму с любовью руки

под сенью трепетной осенних желтых крыл

на берегу божественной разлуки.

1969

На первый, да и на второй взгляд эти 20 строк – элегический second hand, даже как-то неловко делается за собственную чувствительность и запотевшие очки. Но, протирая очки и ища причину прилива чувств, понимаешь, что здесь автор намеренно и уверенно шьет белыми нитками – обнажает прием, говоря научно. И точно так же, как чачу на Кавказе, чтобы добру не пропадать, гонят из выжимок винограда, отходов винного производства, Алешковский приготовил “самогон” изрядной крепости из лиризма б/у.

Штамп на штампе, но в груде анонимно-элегического вторсырья изредка и по контрасту особенно заметны оригинальные авторские словосочетания вроде “божественной разлуки” (расхожий романтизм клянет, а не превозносит разлуку) или – образы с хорошей литературной родословной, скажем: поклон “белому грибу” (“гриб” – неромантическая флора, это – вполне державинский прозаизм); “брожу в холодном мирозданье” (умение запросто пересечь границу быта и абстракции отсылает к обэриутам) … Есть отсылки и к литературе более низкой пробы (незваный “скрипач” с каэспэшной поляны или финальное “козинское” рукопожатье, впрочем уместное в романсе). Но, конечно же, погоду делают отборно-пародийные худсредства. Однако именно счастливо найденная пропорция между личным авторским и безличным жанровым началами и придает стихотворению прелесть.

Из лексики и интонаций, неприкасаемых для менее одаренного и независимого поэта, Юз Алешковский непринужденно складывает душемутительный и вместе с тем утрированно-наглядный романс. А то, как при полном попустительстве сочинителя “гуляют” слова от варианта к варианту, свидетельствует о завидной авторской интуиции: у песни, имеющей шанс уйти в народный репертуар и, следовательно, обреченной на застольно-дорожное соавторство, сумма уместных слов эстетически существенней их строгой очередности.

И в этом есть свой резон: ведь в главные (и самые банальные!) мгновения жизни – когда мы провожаем кого-нибудь в последний путь или склоняемся над колыбелью новорожденного, когда встречаем весну или осень и проч. (нужное подчеркнуть) – на язык просятся вовсе не “лучшие слова в лучшем порядке”, а драгоценная человеческая чушь с пятого на десятое, в которой не то что другим – себе стесняешься признаться!.. Юз Алешковский талантливо сделал эту “чушь” содержанием стихотворения, и, как нередко случается в поэзии, мы по следствию – взволнованно-бессвязному бормотанию лирического героя – восстанавливаем уважительную причину эмоционального смятения: очень знакомые “демисезонные” переживания с соответствующим ходом мыслей в придачу. И именно психологически достоверная “банальность” “Осеннего романса” и оставляет впечатление попадания “в яблочко”! Будто кто-то хватил грамм двести и его мотает по лону природы с перехваченным от умиления горлом и глазами на мокром месте. И этот “кто-то” – читатель собственной персоной.

* * *

Когда я спросил Алешковского, как его угораздило сочинить такое, и на пальцах объяснил объективные, на мой взгляд, затруднения и препятствия, которые он так артистично преодолел, Юз без ложной скромности ответил одним-единственным словом – “свобода”. Ни убавить ни прибавить.


2010

Хрестоматия по точноведению

Михаил Гаспаров. Записи и выписки. – М.: Новое литературное обозрение, 2000

Необычная книга. Мемуары не мемуары, хотя налицо несколько очерков автобиографического толка. В то же время в “Записях и выписках” есть что-то от антологии афоризма, правда составленной изначально не для нашего с вами чтения, а для собственных нужд автора. Бок о бок с беглыми заметками соседствуют развернутые высказывания (об интеллигенции, критике, античности и т. д.), перемежаемые выдержками из писем, переводами стихов, пересказом разговоров и сновидений, чужих и своих. Но этой разномастной и разнокалиберной словесности придает интонационное единство и эстетический смысл образ автора, по существу – лирического героя. Интерес к такого рода литературе понятен: нам предоставляется возможность поближе узнать недюжинного человека. И композиция книги хорошо воспроизводит ситуацию нового знакомства, скажем – дорожного, когда первое мнение о попутчике складывается по его непроизвольным реакциям: промелькнет за окном какая-нибудь невидаль, какой-нибудь Карло-Либкнехтовск, и незнакомец обронит, что “Набокова и Камю сотрудница купила в селе Ночной Матюг”. Если мало-помалу точки соприкосновения обнаружатся, может захотеться выслушать историю-другую из жизни спутника или узнать его взгляды на тот или иной предмет.

Некоторые собственные замечания Гаспарова и приведенные им чужие высказывания сразу перекочевали в мой персональный цитатник: “Философская лирика” – игра в мысль, демонстрация личного переживания общих мест”; “Русское бремя белых перед Востоком и бремя черных перед Западом”; “Если надо объяснять, то не надо объяснять”; а вот о советском учебнике истории – “как будто его написал Швабрин для Пугачева” и т. д.

Книга прежде всего познавательна. Для меня было новостью, что в Древней Греции “невозможно было прожить жизнь, никого не убивши, хотя бы в будничной межевой войне”. Или что романтизм с его нравственной неоднозначностью и африканскими страстями обязан своим появлением… улучшению питания! Если до XVIII века человечеству было не до жиру, то с каких-то пор опасения за выживание человечества как биологического вида отпали, и род людской мог позволить себе роскошь мириться с существованием имморальных отщепенцев – этаких лазутчиков в будущее. Но Гаспаров тотчас ставит под вопрос шокирующую материалистичность своего же умозаключения, добавляя, что произошедший в то же время похожий демографический взрыв в Китае не породил ни романтизма, ни индивидуализма. Вот эта профессиональная точность, переросшая пределы специальности, кажется очень важным человеческим качеством научно-лирического героя, а заодно основной составляющей пафоса и обаяния книги в целом. Скрупулезность возведена в принцип: “Я занимаюсь точноведением, а чтотоведением занимайтесь вы”. Чтение Гаспарова отбивает охоту наспех обобщать, идеологизировать на мелководье. Подлинная осведомленность несовместима с идеологией, которая вынуждена то и дело латать прорехи знания вдохновением. Способность к обобщению, конечно, свидетельствует о силе человеческого рассудка, но не в меньшей мере – о слабости. (Родственную неопределенность взглядов с сочувствием отмечает Гаспаров и у Лескова: “…вместо проблемных романов писал случаи из жизни”.)

Из личной и научной добросовестности отказываясь округлять факты до выводов цельного мировоззрения, Гаспаров-филолог сознательно лишает себя права на эстетические оценки (а заодно и на снобизм): “Когда я говорю “Это 4-ст. ямб”, я – ученый, когда говорю “Этот ямб хороший”, я – изучаемый”. То же, но другими словами сказано Гегелем: “Я плохо мыслю, когда прибавляю что-либо свое”. У автора “Записей и выписок” нет мировоззрения, но есть мировосприятие, которое полагается исключительно на опыт, поставленный с максимально допустимой точностью. Дисциплина мысли под стать лагерной: “Шаг влево, шаг вправо считается побегом”. Научная аскеза, метод растворяют в себе человека: “Не смеяться, не плакать, не проклинать, но понимать” (Спиноза). Как часто случается, исследовательский подход не довольствуется предметом профессионального рассмотрения и понемногу перебрасывается на другие области культуры: “Принятие готовой религии, это ведь тоже все равно как подгонка своего религиозного чувства под заданный ответ”. Поскольку Гегеля и Спинозу я цитирую не по первоисточникам, а по сочинениям Льва Шестова, ревностного противника умозрения, то примерно понятно, что Гаспарову можно возразить при желании, но с моей стороны было бы лукавством особенно истово защищать самочувствие, на которое лично у меня не хватает духа.

От каждой страницы книги пышет просто-таки обезоруживающим рационализмом. Ловить автора на рассудочности – ломиться в открытые двери: “Как демократия – меньшее из политических зол, так разум – меньшее из философских. Разум, этот брайлевский шрифт нашей слепоты…” Не без вызова и едва ли не с облегчением Гаспаров говорит: “Я бездуховный интеллектуалист”.

Страсть во всем находить рациональное зерно подвигла Гаспарова на смелый эксперимент: иностранные стихи, написанные регулярным размером и в рифму, перелагать на русский язык верлибром, причем не слово в слово, а только суть дела. Не могу удержаться, чтобы не процитировать по этому поводу Гаспарова же: “Бледный огонь” в пер. Веры Набоковой, стихи переведены нерифмованным разностопным ямбом, как Набоков переводил “Онегина”, и с таким же разрушительным результатом: Пушкин отмщен…” Впрочем, тексты, получившиеся в результате авторского конспективного перевода, по-своему безупречны.

Точновед Гаспаров считает своим долгом так же безучастно, как к “4-ст. ямбу”, подходить и к себе самому: его автобиографические очерки – замечательная проза. Годы детства и отрочества, пока мальчик не нашел себе отдушины в филологии, – ад средней руки, ежедневная живодерня, слишком знакомые многим соотечественникам. Независимость далась автору ценой отказа от всех притязаний к обществу: “Прав человека я за собой не чувствую, кроме права умирать с голоду… Я существую только по попущению общества и могу быть уничтожен в любой момент за то, что я не совершенно такой, какой я ему нужен”. Достоинство проявляется в форме абсолютного самоотречения: “Без меня народ неполный”? Нет, полнее, чем со мной: я – отрицательная величина, я в нем избыточен”. И слог, которым такая “отрицательная величина” заявляет о своем существовании, хорошо охарактеризовал сам автор (правда, применительно к рационалистам XVIII века): “…стиль без стиля, прозрачный, бескрасочный, показывающий только свой предмет…” Язык Гаспарова сторонится красноречия по тем же причинам, по которым его мысль избегает обобщений: из любви к точности. Может быть, в катастрофические эпохи (Петровскую, послереволюционную, нынешнюю) такой стиль ценен вдвойне: словесность пускается на авантюры в художественном творчестве, но приходит в себя в научном бытовании.

Неужели это и есть мудрость: требовательность к себе, терпимость к миропорядку и отсутствие иллюзий? Во всяком случае, примем к сведению: на высотах знания, в разреженной атмосфере точности – еще меньше определенности, чем у нас, грешных, внизу. Но там тоже возможна жизнь, чему убедительное доказательство – необычная книга Гаспарова.


2000

Жертвоприношение

Игорь Ефимов – Сергей Довлатов. Эпистолярный роман. – М.: Захаров, 2001

Говорят, Сергей Довлатов, как и многие новеллисты, мечтал написать роман. Мечта прозаика сбылась превратным образом – посмертно и при участии соавтора. В этом нечаянном произведении автобиографический метод покойного писателя восторжествовал вполне: явь максимально растворилась в литературе. Мы становимся свидетелями интересного культурного события – четыреста с лишним страниц приватной переписки производят эффект художественного повествования.

Парадокс, но не совсем: литератор в принципе не может писать нехудожественно. Открытый доступ к частным бумагам писателя разочаровывает охотника до шершавой искренности: стиль отутюжен, подноготная подвергнута литературной обработке. (Искренность, если начистоту, дело темное: даже последний простак, мимоходом бросая взгляд в зеркало, скорее всего норовит придать физиономии желаемое выражение.) Как бы то ни было, “Эпистолярный роман” – сильная книга.

Краткое содержание. Живут в Америке два земляка-эмигранта, оба литераторы. Старший – Игорь Ефимов – в анкетной графе “профессия”, возможно, выведет “писатель”, а в случае надобности сошлется на свои печатные труды и общественный статус. И жизнь у него в общих чертах задалась: семья хорошая, быт худо-бедно налажен. А младший – Сергей Довлатов – писатель с надрывом, подозревающий себя в самозванстве. И помимо литературы у Довлатова все как-то не по-людски: разброд и пьянство. Младший обязан старшему поддержкой своих ранних творческих начинаний, числит себя в должниках и держится с подчеркнутым пиететом. Амплуа мэтра впору Ефимову. Он главенствует приветливо и без тиранства. Правда, когда enfant terrible Довлатов в одном из писем мельком осмеливается заподозрить Бродского в литературной ревности, старший мягко напоминает зарапортовавшемуся собрату по цеху о святости сложившейся субординации: “Сережа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее – не пишите, что Бродский и Цветков соизмеримые поэты”. Младший спохватывается: “За аналогию “Бродский – Цветков” извините. Даже не знаю, как это вырвалось”. Вот так. Обмен чиновничьими репликами происходит не в “империи зла”, а за тридевять земель – в центре свободного мира. Что не противоречит полюбившейся Довлатову сентенции: ад – не снаружи, а внутри человека.

Долго ли коротко ли – Довлатов пошел в гору: его печатают лучшие американские издания, переводят на европейские языки. Уже Ефимову случается просить у Довлатова протекции. Ефимов испытывает понятный укол зависти, в чем с несколько насильственной улыбкой признается своему удачливому коллеге. Надо отдать должное Игорю Ефимову. Он стойко переносит чужой успех, уклончивые приятельские отзывы на свое творчество, красноречивое молчание популярных критиков и, будучи издателем, значит, среди прочего, литературным политиком, не опускается до политиканства и злопамятства. Ефимов даже подчеркивает со смирением некоторую будничность собственных эмоций: “…у меня в душе нет… таких бурных страстей, и мне приходится подолгу всматриваться и выведывать их в других людях”. Разве? А нынешняя отчаянная затея – схлестнуться на миру с любимцем публики? Здесь нерасчетливость и самопожертвование или истерика тщеславия и расчет? В любом случае чего-чего, а темперамента Игорю Ефимову не занимать.

Итак, расстановка сил меняется, повествование набирает скорость. Ефимовы переезжают по соседству к Довлатову. Он же, вместо того чтобы зажить с друзьями душа в душу, всеми правдами и неправдами избегает их. Ефимов удручен и допытывается о причинах внезапного охлаждения – Довлатов темнит и наконец походя жестоко оскорбляет товарища. Разрыв.

Спустя какое-то время Довлатов (быть может, не совсем бескорыстно: его недруг как-никак издатель) пробует пойти на мировую, ссылается на упадок творческих сил, “кризис среднего возраста”, закашивает под своего же лирического героя – “симпатичного, хоть и непутевого, человека”. Но прозревший Ефимов не дает ему спуску и по пунктам загоняет в угол, обнаруживая недюжинную проницательность. И в ответ на блестящую отповедь Довлатов разражается душераздирающей исповедью. Кульминация и катарсис. Занавес. Вскоре Довлатов гибнет во время запоя, но это уже за пределами книги.

Конфликт “Эпистолярного романа” возведен волей обстоятельств в степень притчи и просится на сцену. С напряженным вниманием читатель следит за диалогом писателей-эмигрантов на пятачке, обнесенном языковым барьером, сквозь щели которого тянет стужей негуманитарного мира. Ничего лишнего. (Бродский и агитировал за жизнь в честном зимнем ландшафте, когда оголено неласковое устройство бытия: “Чем безнадежней, тем как-то проще” – Свобода.) Герои переписки живут одной литературой, говорят по нарастающей, переходят на личности и по литературной же логике попадают в хрестоматийную коллизию: Стрекоза и Муравей, Моцарт и Сальери… Но в данной версии, вопреки канону, Муравей – тоже потерпевшая сторона, Сальери обременен “предрассудками”, а Моцарт – не очень. Мораль двоится.

С обаятельным мазохизмом Довлатов веселит товарища байками об общем знакомом: “…он сказал: “Оба мы с вами не гении”, и мне это как-то не понравилось. Есть в таком заявлении какая-то неприятная правда”. Правда и то, что искусство требует жертв, как дежурно шутят, скажем, перед походом в театр, имея в виду ну хоть тесные парадные туфли. И тем не менее – требует. Но если гений еще может отделаться малой кровью, откупиться от призвания богатством воображения, то не гению, а “рядовому” дарованию, причем узко-исповедального склада, приходится расплачиваться натурой – заодно и чужой по мере надобности. Не это ли подразумевает Ефимов, отмечая “паническую щедрость” Сергея Довлатова? Так живой человек, сочинитель, исподволь превращается в функцию сочинения. Вымысел становится главной реальностью, явь – вспомогательной. Так Довлатов очутился в опасной есенинской близости к собственному вредному производству.

Взывая об утраченном доверии, Довлатов пробует избавиться от литературы как от напасти: “Я пишу без черновика, чтобы не превращать это письмо в художественный текст…” Но литература смыкается и над “этим письмом”. И со дна ее, из-под гнета словесности, доносится замогильный голос Довлатова: “…мне не дано быть таким, как я хочу, выглядеть так, как я хочу… а притвориться таким человеком нельзя, я это знаю, что не является гарантией того, что я не буду притворяться всю свою жизнь”. Неужто и впрямь дар Божий, талант – это веселая мина ущербности и дается он не впридачу ко всему остальному, а вместо чего-то очень нужного человеку для жизни!

Неумолимый от обиды Ефимов обвиняет Довлатова, что он всегда использовал “литературу как ширму, как способ казаться”. И Довлатов отвечает на обвинение: “…и это, может быть, гораздо умнее, чем Вы думаете, – неисправимый стилист, он и здесь источает свой тонкий яд! – и имеет отношение не только ко мне, но и к литературе вообще, и даже во многих случаях объясняет эту литературу, потому что очень часто, чаще, чем кажется, писатель старается не раскрыть, а скрыть…”

Лучший способ скрыть – молчать, он заказан писателю. А скрытничать вслух, сбивая себя и публику с толку, не всегда получается: пряча одни улики, писатель упускает из виду другие, вызывающие задним числом у читателя чуть ли не суеверное чувство. Вот герои переписки обсуждают оформление будущей книжки Довлатова. Автор недоволен: “О сером цвете невозможно даже подумать… (Неужели Вы искренне считаете, что сочетание светло-серого с темно-серым – ярче и привлекательнее черного или красного с белым?)… Хотелось бы выбрать между ярко-красным и густо-черным”.


2001

Обратная связь

Самуил Лурье. Такой способ понимать. – М.: Независимая фирма “Класс”, 2007

Замечено – и наверняка не мной одним: если, изредка прерывая чтение, бросаешь взгляд на фотографию автора (разумеется, когда издание снабжено таковой), значит, книга или из рук вон плоха, или, наоборот, – нравится. В первом случае смотришь с недоуменным “ну и ну”, во втором – с симпатией и признательностью, как я не раз смотрел на фотопортрет Самуила Ароновича Лурье, автора книги эссе “Такой способ понимать”. Это – почти три десятка умных и непринужденных, то коротких, то более пространных очерков о литературе и писателях: зарубежных и отечественных – от Омара Хайяма до Михаила Булгакова. Исключения составляют два эссе – о Дубельте и о петербургском наводнении 1824 года, но каждый мало-мальски знакомый с историей русской литературы помнит, что и шеф жандармов, и разгул стихии имели известное отношение к отечественной словесности.

Руководствуясь в выборе эпох, авторов и произведений только личными пристрастиями, Самуил Лурье и в самом подходе к предмету столь же своеволен и принципиально непоследователен: это и не биографический очерк в чистом виде, и не собственно литературоведение, а каким-то странным образом – и то и другое. Откроем наобум эссе, посвященное Свифту. В первой части автор бегло и увлекательно знакомит читателя с жизненными и житейскими обстоятельствами классика, во второй – неожиданно и довольно уничижительно по отношению к главному герою “перечитывает” приключения Гулливера. И наконец, на основании изложенных биографических фактов и своего прочтения Свифта, ставит писателю “диагноз”:

Сильней, чем Гулливера, доктор Свифт презирал только читателя, поэтому не опасался доверить ему свою тайну: что в этой безотказной, безразмерной заводной кукле спрятал маленького мальчика, каким, по-видимому, прожил всю жизнь – обижаясь на судьбу, на королей, на женщин: за то, что не умеют ценить его по достоинству, то есть любить не заимообразно – к дьяволу расчеты и страсти! – а просто за гениальность.

А сразу за этим частным умозаключением Лурье делает и куда более общий вывод:

Так одиноки, как этот клоун Гулливер, мы бываем в рабских состояниях: в детстве, да еще в старости. Поэтому книга получилась бессмертная.

Или другой, глубоко печальный, очерк – может быть, из лучших в книге – об Антоне Дельвиге. Поэт был создан для семейной жизни, души не чаял в жене… Но “хладный свет” с его “добросовестным ребяческим развратом” этого домашнего очага не пощадил. И добро бы только прилежные посредственности, вроде А. П. Керн и ее кузена, Алексея Вульфа, следуя гнусной моде, старательно растлевали жену Дельвига! Каким-то боком и Пушкин – о, низкая истина! – имел ко всему этому отношение, знать не зная, что вскоре сам станет жертвой подобных развлечений. И теперь, когда читатель в курсе этой мрачной семейной истории, очевидна исповедальная подоплека стихотворения Дельвига “Сон”, которое, не узнай мы о личной драме поэта, могло бы быть принято попросту и исключительно за удачную стилизацию под фольклор, – но “метафора отпирается и приводится в движение личным шифром”:

Мой суженый, мой ряженый,

Услышь меня, спаси меня!

Как бы между прочим С. Лурье замечает, что Вульф находил свое поведение интересным, поскольку, в своем понимании, “делал жизнь” со скучающего волокиты Евгения Онегина. И здесь начинает звучать многозначительная тема взаимозависимости автора и его персонажа – недаром очерк называется “Опасные связи”.

Под тем же углом зрения анализируется “Капитанская дочка” – роман, по мнению исследователя, “о бегстве дворянина в мещане, от долга к счастью, из истории в семью. Это автобиографический сюжет, мы находим его в жизни и лирике Пушкина в тридцатые годы”.

И такой регулярный “фирменный” прием Самуила Лурье – переход на личность – хочется назвать “экзистенциальным литературоведением”.

По существу, Лурье перечит ахматовской, ставшей афоризмом-паразитом, сентенции о “соре”, из которого-де “растут стихи”. “Сор”, житейский пустяк способен спровоцировать написание стихотворения, как сотрясение воздуха – сход лавины, но, если говорить серьезно, а не иметь целью произвести эффект на профанов, искусство тщетно, однако вновь и вновь силится развязать мертвый узел личной судьбы автора – и, может быть, искусству иногда по силам хотя бы ослабить этот узел на какое-то время.

Человек волен молчать, но уж если он обладает литературным дарованием, его сочинения, на взгляд С. Лурье, выдадут сочинителя с головой, пусть не школьным “содержанием”, а, помимо авторской воли, – лексикой, синтаксисом, фонетикой. Вспоминается эпистолярное признание Довлатова: «…очень часто, чаще, чем кажется, писатель старается не раскрыть, а скрыть…” Но биография – “водяной знак”, который Лурье берется различить в произведении на просвет. “Формула личного стиля повторяет, хотя и другими символами, формулу судьбы”. Такой способ понимать.

Впрочем, изредка авторский подход, на мой взгляд, дает осечку. Прекрасному гуманитарию и эрудиту, Лурье нравится ловить любимых писателей на несоответствиях вымысла реальному положению вещей – будь то хронологические сбои в “Капитанской дочке”, или выдуманные Гоголем затруднения в подборе имени герою “Шинели”, или ошибки Булгакова в описании механизма доносительства в СССР в 30-е годы. И как дань этим скрупулезным изысканиям внутри эссе разрастается обстоятельная многостраничная историко-литературная “сноска”, и читатель рискует потерять нить повествования. Но дело не только в композиционном перекосе… Лурье считает указанные несоответствия авторской уловкой, тем же “личным шифром”, своего рода “письмом в бутылке”. Но мне-то кажется, что помянутые авторы вообще не имели в виду нарочно вводить читателя в заблуждение и вовсе не играли с ним в “холодно – горячо”, а честно шли на поводу у логики вымысла, не говоря уже о том, что и гений может оплошать в мелочах. Ведь не из каких-то тонких эстетических соображений Лермонтов украсил львицу гривой, а Толстой в сцене тайного свидания Анны с сыном превратил десятилетнего Сережу Каренина в baby, топочущего “по ковру жирными голыми ножками”!

Но все это – “блохи”, “горе от ума”, издержки рационального подхода, которые легко забываются, когда то и дело натыкаешься на замечания, без натуги проницательные, вроде того, что произведениям Пушкина нередко присущ “вид поединка между пасынком судьбы и баловнем ее”. (Жаль, нам никогда не узнать наверняка, за кого держал себя сам Пушкин, хотя кто-кто, а он-то числится баловнем, да еще каким!)

По-настоящему умный собеседник умен не только от сих до сих – в пределах своей концепции, – но и вообще. Вот и С. Лурье умен вообще – умен, обаятелен, красноречив: “Собственно говоря, человек для того и пьет вот уже сколько тысячелетий, чтобы иногда почувствовать себя Омаром Хайямом”. Или: “Ведь женщины так редко говорят правду не оттого, что не хотят: просто они ее не знают”. И т. п.

Лирические отступления автора от его “магистральной” темы – обратной связи вымысла и яви – не менее содержательны, чем авторская “программная” установка (собственно, эссеистика в большой мере и есть лирическое отступление, возведенное в ранг самостоятельного жанра, почему она и вправе считаться изящной словесностью, а не научной дисциплиной). Скажем, когда Лурье мимоходом говорит о писательском, повальном и взаимном – через века и культурные эпохи, – “списывании” друг у друга, которым во многом и жива литература. Явлению такого “перекрестного опыления” целиком посвящен очерк “Краткая история оксюморона “Приглашение на казнь”. Перед нами – приключения сюжета. Новеллу, а затем и пьесу среднего итальянского писателя XVI столетия Джиральди Чинтио принимает к сведению его современник, английский писатель и драматург Дж. Уэтстон, и пишет трагикомедию “на заданную тему”. А спустя еще четверть века та же пьеса б/у под пером его младшего земляка Вильяма Шекспира становится “Мерой за меру”, которую, в свою очередь, Пушкин переделывает в поэму “Анджело”. Ремейк на ремейке!

Слог автора разнообразен и осмыслен. Свое кредо он излагает жестко и без прикрас:

Судьба художника в стране победившего тоталитаризма выражает в наиболее чистом виде идею человеческой судьбы вообще – как поиска собственной, личной, осмысленной гибели, как сопротивление принципу энтропии. То ли потому, что мироздание – как ни скучно в это верить – тоже система тоталитарная, то ли – тоталитаризм и есть социальная модель, поясняющая действие второго закона термодинамики: вечное возвращение качества в количество…

Но когда речь заходит о вещах менее ответственных, автор меняет тональность на более разговорную и, среди прочего, симпатично стилизует, скажем, под Зощенко:

Получилась … трагическая лирика, описывающая сближение и разлад с профессорской дочкой разными богослужебными словами. Например: Ты в поля отошла без возврата. Да святится имя Твое”…

(Имеются в виду, если кто не помнит, взаимоотношения А. А. Блока и Л. Д. Менделеевой.) Каламбуры Лурье элегантны (“переход католичества в качество”, “программа погрома”), нечастые афоризмы срываются с языка автора как бы ненароком и не внушают подозрений в стилистическом самолюбовании. Все это, вместе взятое, свидетельствует о развитом чувстве меры и уместности – о хорошем вкусе, проще говоря.

Книга обаятельно оформлена: вид Петербурга то ли на закате, то ли на рассвете.

К сожалению, много опечаток. К сожалению, я не понял вступления, предпосланного сборнику эссе главным редактором и издателем серии – буквально не сумел понять, о чем там говорится.

Но главный недостаток “Такого способа понимать” присущ всем талантливым книгам: они до обидного быстро заканчиваются.


2008

Польза поэзии

Вообще-то говоря, поэзия – блажь, причуда, вроде сбора грибов или подледного лова. Но причуда причуде рознь, и принято считать, что поэзия – серьезное и небесполезное занятие. Правда, последние двести лет многих (и, вероятно, лучших) русских поэтов с души воротит от слова “польза”. Как малые дети, поэты требуют, чтобы их любили даром, уже за то, что они есть.

Право общество, относящееся к поэзии всерьез, но и поэзия права, отстаивая оплот собственной бесполезности.

Хорошо сидеть на припеке в траве и смотреть на реку. Но предположение, что солнце, растения, вода имеют целью и назначением доставлять нам удовольствие, вряд ли придет в здоровую голову; о смысле природы мы можем только гадать – каждый в меру отпущенного ему воображения, ума, темперамента. Вот и поэзия: ее конечные прямые устремления – неясны и загадочны; впечатление, которое она производит, – только косвенное следствие ее существования. Мы можем надеяться, что поэзия придет нам на помощь, но мы не смеем требовать от нее помощи: поэзия – дар, а не зарплата. Только раз и навсегда приняв это к сведению, свыкнувшись с мыслью, что единственная обязанность поэзии – быть поэзией, допустимо, я думаю, загибать пальцы и прикидывать, есть ли у стихов какие-нибудь земные задачи. Ни на чем особенно не настаивая, предлагаю свои соображения.

Первое. Занятый по преимуществу словами и самим собой, поэт изо дня в день пишет идеальный автопортрет, воплощает на бумаге мечту о себе. Тактичное иносказание “лирический герой” мы вольны понимать и в изначальном смысле – поэт героизирует себя, проявляет самые яркие свойства своей личности, приглушенные в быту житейским трением. Постоянное общение с идеальным двойником дисциплинирует автора, помогает ему не опуститься и выстоять. Автор чувствует, что слишком большой разрыв между ним и лирическим героем – пагубен для обоих: опустошенность отзовется в лучшем случае немотой, в худшем – пустословием.

Но нравственная отдача от творчества знакома не только пишущему, она ощущается и читателем.

Поэзия относится к реальности как беловая рукопись к черновику. Драматизм жизни не выдумка искусства. Драма в природе вещей, но вещи ее застят. Поэзия наводит жизнь на резкость, и главная праздничная основа существования проступает из повседневной невнятицы. Поэзия – это сослагательное наклонение жизни, память о том, какими мы были бы, если бы не… Короче говоря, поэзия в состоянии улучшать нравы.

Второе. Жизнь, как известно, не сахар. Одиночество, может быть, самая горькая из всех напастей. Человеку часто не с кем поделиться унынием, внезапной мыслью, хорошим настроением, но он открывает книгу, и он – “уже не один”. Оказывается, совсем чужие люди – “уже были здесь”, думали, радовались, огорчались примерно так же, как он, и из-за того же самого, что и он. Теперь эти люди ему не чужие. Обнаружившееся духовное сходство мешает подростковому чувству собственной исключительности, но все мы рано или поздно становимся взрослыми и по горло сытыми собственной исключительностью людьми. Значит, искусство – это еще и общение. И поэзия – лучший способ общения, потому что самый эмоциональный.

И третье. Кофе на огне набухает, точно силится снять через голову свитер; в слове “поезд” уже наготове опоздание; после двадцатилетнего перерыва старый опальный поэт выступает на публике в пиджаке, застегнутом от воодушевления не на ту пуговицу… Это все дорогостоящие мелочи мира, в котором мы почему-то очутились на время в первый и в последний раз. Стыдно быть тугим на ухо и подслеповатым. Если нас больше ругани обижает невнимание к нашему маленькому творчеству, то что говорить о равнодушии к Творению, о недуге машинального существования! Поэзия помогает ценить жизнь. Даже когда поэт клянет мироздание, он его все-таки заметил, оно его не на шутку взволновало. “Наблюдательность – добродетель лирического поэта”, – сказал Мандельштам. Осмелюсь добавить, что наблюдательность – род признательности. Поэзия всегда в конце концов – бесхитростная благодарность миру за то, что он есть.


1997

Размер потери

В суровой элегии “Безумных лет угасшее веселье…” Пушкин выражает надежду, что остаток дней ему все-таки скрасят наслаждение искусством (“вымыслом”) и любовь. Поэт не уточняет, правда, имеет он в виду радость собственного творчества или сильные впечатления от чужих произведений. Но для сегодняшнего разговора эта неопределенность даже и кстати, поскольку сейчас уважаемые, талантливые и проницательные эксперты равно невысокого мнения как о читателях – любителях современного вымысла, так и о его творцах, считая первых профанами, а вторых – прожженными профессионалами-беллетристами или простодушными рутинерами.

О беллетристах не теперь – мне хотелось бы поговорить о рутинерах, вернее – о “рутине”.

В нынешней вымышленной прозе, претендующей на серьезность, знатоки наметанным глазом угадывают родство с товаром second hand и предрекают или даже констатируют окончательное вырождение такого рода словесности, проча на ее место non-fiction. Против фактов не попрешь, и крыть почти что нечем. Но осознаем все-таки “размер потери”. С чем мы расстаемся безвольно, как загипнотизированные, и что получаем взамен?

Добро бы у нас вовсе отпала потребность в традиционной духовной пище – плодах фантазии. Вряд ли. Держим мы свою голодовку не лучше Васисуалия Лоханкина, время от времени подкрепляя силы классикой, а эстетический диатез от решительного перехода на новый духовный рацион пытаемся подлечить, используя нехудожественные жанры (переписку, дневник, маргиналии, филологические заметки и т. д.) не по назначению, а как художественные – как бы художественные.

Но самую драматичную переписку, самый пронзительный дневник, тонкие и точные заметки по случаю отличает и сближает одно – ослабленный эстетический заряд. Художественный эффект в полную меру и не предполагался авторами так называемых “человеческих документов” – пусть даже и вышли они из-под пера талантов и непревзойденных стилистов. Балерина ходит, садится, стоит в очереди к прилавку и спешит на электричку пластичней и краше простой домохозяйки, и этим можно полюбоваться, но во всех перечисленных случаях она не занимается искусством. В ее телодвижениях нет целенаправленных усилий таланта; значит, целое измерение – замысел – упразднено за ненадобностью. Тютчев, конечно, сказал: “Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…” – но сказал-то он “как”, а не “какое”!

Помимо отсутствия эстетического замысла, документальным и склонным к документалистике жанрам, по определению, приходится обуздывать воображение. Разумеется, у творческих людей фантазия и вымысел просачиваются всюду, но в non-fiction они дают о себе знать не напрямую, а по касательной – то как ложная память, то как прямая корысть и подтасовка фактов, то как издержки энтузиазма и т. п. Аналогия с бытовой пластикой балерины опять же уместна, потому что в non-fiction нет и быть не должно принципиальной установки на игру воображения – оно и теплится постольку-поскольку, вполнакала. Зато окорачивают автора в документалистике самые что ни на есть посторонние по отношению к искусству поводы: причинно-следственная связь реальных фактов, а не логика игры; приличия и такт (хотя в последнее время нередки попытки нарушением нравственных норм возместить нехватку артистизма) и другие совершенно нехудожественные резоны.

Между тем оптика “магического кристалла” не только не замутняет изображаемую коллизию или характер, а, напротив, проясняет, наводит на резкость. Известно, например, что старый князь Болконский “списан” с Ивана Яковлева, отца Герцена, – одного из самых запоминающихся героев “Былого и дум”. Ну и у кого вздорный старик аристократ получился живее – у хроникера или у сочинителя? И дело, сдается, не только в том, что у гениального Толстого “описание” персонажа получилось лучше, чем у талантливого Герцена, а в том прежде всего, что гений одними фактами не довольствуется, ему дано взглянуть на реальные события с расстояния вымысла и увидеть их в истинном свете, а для таланта действительность исчерпана фактами и их анализом.

Кажется, слова Пастернака, что “метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач”, а импрессионизм, который “извечно присущ искусству”, – “это выражение духовного богатства человека, изливающегося через край его обреченности”, верны и расширительно – по отношению к игре художественного воображения вообще.

Здесь становится горячо, потому что вопрос, как говорится, стоит ребром: либо представление о смысле применительно к жизни – бредни, категория в принципе вымышленная, не соответствующая положению вещей, либо только извне и сверху, в полете воображения нам удается изредка ощутить – нет, не смысл реальности, но нечто, примиряющее с его отсутствием.

В первом случае беспросветное уныние – единственно возможная и даже здоровая реакция человека на тщету собственной участи; во втором – остается-таки надежда, что сама антиномия – смысл-бессмылица – всего лишь ребус, вроде головоломки про переправу волка, козы и капусты, на решении которого свет клином не сошелся. И в шедеврах вымысла выход из тупика логики иногда предчувствуется.

Вот ведь о чем, в конце-то концов, идет речь, а вовсе не о простой смене литературных формаций!

Я совсем не сторонник хрестоматийной “художественности”: она по достоинству занимает свое место в веренице ряженых – бок о бок с воскресшими как ни в чем не бывало дворянством, казачеством и прочими “ваньками-встаньками”. И не нравится мне выглядеть этаким ревнителем и блюстителем: сотрясение воздуха – слабый довод, а других аргументов не густо. Но хорошо бы давать себе отчет, что, беззаботно “делая ручкой” художественной интуиции и радостно беря сторону литературы факта, мы празднуем свою же метафизическую уступку, подыгрываем кому угодно, только не себе.

Зрелость, могут возразить, всегда расстается со сладкими иллюзиями юности – на то она и зрелость. Пусть, если это и впрямь зрелость… А если – немощь и упадок, временные, хочется думать? Честнее и добросовестней, на мой взгляд, не возводить самолюбиво нынешний расклад сил в ранг объективного процесса – чего доброго, мы накаркаем и нашими стараниями процесс действительно станет объективным и необратимым.

Но даже если специалисты с цифрами в руках докажут, что песенка вымысла спета, я не готов еще, мне как-то пока неохота выходить навстречу бравому победителю с хлебом-солью на вышитом полотенце.


2003

Волшебная скрипка

Поэт не развивается прямолинейно – из пункта А в пункт Б. Творчество знает топтание на месте, возвращение, кружение, но в конце концов внимательный наблюдатель в этой чересполосице различит несколько стадий поступательного движения.

“Начнем ab ovo”. Подросток определенного склада испытывает сильные лирические позывы и пользуется для облегчения души первыми попавшимися под руку словами. Из доброжелательности принято говорить о непосредственности детских опусов, но больше из доброжелательности: ничего непосредственного в первых пробах пера, как правило, нет: интонации, обороты – все чужое, видавшее виды. У подавляющей части младопишущих приступ возрастной графомании с молодостью же и проходит. Число претендентов на звание “поэта” заметно убавляется; можно даже сказать, что остаются люди со своеобразным иммунодефицитом: принимающие словесность слишком близко к сердцу. (Помню, много лет назад я шел по берегу Каспийского моря со стороны Мангышлака с приятелем по геологической партии – мы разговаривали о божественном. Он довольно легко согласился с моими доказательствами бытия Божия, но напоследок от души посоветовал “не зацикливаться”.)

Так вот, на следующий этап переваливают именно “зацикленные” – лет шестнадцати и старше – и рано или поздно находят себе подобных, возникают поэтические содружества. Память о юношеском чудесном взаимопонимании способна скрасить не один черный день в будущем. Занятно, что именно период ученичества и эпигонства нередко вспоминается зрелыми поэтами как время, когда им как-то особенно хорошо – не то что в зрелости – “пелось”. Есть в поэзии такая дежурная тема. “Пелось” им, скажем прямо, так себе, куда хуже, чем годы спустя, но лирического восторга и впрямь было хоть отбавляй – “растущий звон, волнение, неведомое миру”. Это пора хронического застолья, многословных прогулок, взыскательного чтения. Дружа с живыми, молодой поэт выбирает себе загробную компанию по вкусу, образцы для подражания, крепко привязывается к какому-либо славному литературному течению прошлого, незаметно для себя самого становится литератором. Казалось бы, живи и радуйся. Не тут-то было – осталось, как говорится, начать и кончить.

Литература просторна, и в ней непросто, но можно научиться худо-бедно сводить концы с концами – и в профессиональном и в житейском смыслах. Получать удовольствие от собственного труда и скрашивать досуг читателю, если повезет – заслужить премии и звания. И при всем при этом не сказать ни одного живого слова, никого не задеть за живое, когда у самого поэта, а потом и у читателя мороз проходит по коже.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5