Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На Москве (Из времени чумы 1771 г.)

ModernLib.Net / Салиас Евгений / На Москве (Из времени чумы 1771 г.) - Чтение (стр. 5)
Автор: Салиас Евгений
Жанр:

 

 


      – Тронь-ка! Тронь-ка!..
      Девчонка была наказана сильно и вдобавок с тех пор осталась с этим прозвищем. Грубое слово, сказанное барыне, заменило собой имя, данное при крещении.
      От природы ли или от суровой жизни, но двадцатилетнее существо, хотя и казалось ребенком по росту, по злобе своей было совершенный зверь. Иногда Тронька, доведенная шутками дворни до исступления, падала на пол, и с ней делались припадки, от которых разбегались боязливо все праздные шутники.
      Наконец, года три назад, одна из дворовых женщин, особенно награждавшая Троньку колотушками, поймала карлицу над таким занятием, о котором хотели довести до начальства. Тронька, подставив стул к люльке полугодового ребенка этой женщины, умостилась на нем и тихонько колола его булавками всего до крови.
      Тут вспомнили, что за год перед тем ребенок одной из дворовых женщин – неизвестно как – истек кровью. Троньку чуть-чуть не разорвали на части, застав за этим занятием, и сама Анна Захаровна должна была спасти ее от разъяренной толпы дворовых. Зато с тех пор Тронька не могла пройти ни одной комнаты, чтобы не получить от кого-нибудь здоровую колотушку, и как с тех пор жила она и не зачахла, – надо было удивляться живучести ее натуры.
      Третье замечательное лицо в доме Марьи Абрамовны был недавно приобретенный каракалпачонок.
      Так как во всех домах Москвы водились киргизята, калмычата и башкирчата, поэтому богатой барыне было это не диво. Всех калмычат, которых она имела, она раздарила и, узнав, что мудренее всего иметь каракалпачонка, она тотчас выписала себе пару через оренбургского вице-губернатора; но один из них умер на дороге.
      Этот молодой дикарь, лет восемнадцати, по имени Ахей, не отличался ничем особенным. Многие принимали его просто за дворового мальчугана, хотя отчасти смахивающего на калмычонка. Единственно, что умел он делать, – это петь какую-то песню с таким диким визгом, что всякий, кого угощали этой затеей из соседней горницы, думал невольно, что там кого-нибудь режут ему на потеху.
      Четвертое существо, наиболее уважаемое во всем доме, с которым все обходились ласково и предупредительно и которое, в противоположность всеми битой Троньке, все ласкали, – был здоровенный, белый, жирный, заморский, очень дорого заплаченный кот.
      Его обожала Марья Абрамовна, любил даже Абрам, и если не любили, то ласкали сотни рук во всем доме и флигелях. Все, от барыни и до последней девчонки в доме, иначе не называли как: «Василием Васильевичем». Еще барыня позволяла себе иногда в минуту нежности назвать его «Васей» и «Васинькой», но никто из приживателей и прихлебателей никогда бы не осмелился обратиться к барскому коту иначе как со словами:
      «Мое почтение! Как ваше здоровье, Василий Васильевич?»
      Наконец, – сверх всех этих заметных личностей дома Ромодановой, – отличался от всех особенно резко и не имел с ними ничего общего дворовый человек, Иван Дмитриев. Это был холоп-деспот, наследие прошлых лет и покойного Андрея Ивановича.

XIV

      Первого декабря, часов в десять утра, в доме Ромодановой было маленькое волнение.
      Барыня наконец собралась ехать к преосвященному Амвросию перетолковать окончательно о поступлении внука в послушники.
      Давно уже все домочадцы и дворня толковали об этом, но всякому думалось, что Марья Абрамовна, откладывая свое намерение в долгий ящик, успеет сто раз умереть, прежде чем молодой барчук поступит в монастырь.
      Сам Абрам был несколько теперь смущен при виде сборов бабушки. Разумеется, несмотря на уверения Анны Захаровны и особенно отца Серапиона и на все их доводы, что Абраму будет в монастыре гораздо приятнее и веселее жить, нежели дома, молодой малый, узнав, что никак нельзя поступить в женский монастырь, стал грустить не на шутку. Он понимал, что дурашная бабушка выдумала Бог весть что. Кто-то сказал ему, надоумил, что надо бы поступить в офицеры гвардии, а не в монахи.
      На дворе уже была подана к подъезду огромная, светло-голубая карета, с позолоченными фонарями, с огромными козлами в ярко-желтом чехле. Шесть лошадей цугом с форейторами нетерпеливо двигались и играли, так что несколько конюхов держали все три пары под уздцы.
      Наконец показалась барыня, провожаемая большой свитой, в числе которой были, конечно, Анна Захаровна, сам виновник торжества, смущенный внук, несколько других приживалок и даже арапка. Все стали на подъезде, и одна Марья Абрамовна, подсаженная восемью руками, весело впорхнула в карету, сказав кучеру свою всегдашнюю фразу:
      – Смотри, Аким, не убей барыню.
      Это говорилось всякий день по три и четыре раза, при всяком выезде. Кучер Аким, сильный и бодрый старик, с огромной бородой, каждый раз отвечал:
      – Помилуйте, матушка-барыня! А Бог-то на что же?
      Однако предупреждение это было не лишнее, так как Ромоданова держала кучу великолепных лошадей, молодых и бойких, и с ней постоянно бывали маленькие происшествия.
      Когда в Москве говорили, что кого-нибудь разбили лошади, чью-нибудь карету растрепали вдребезги, то москвичи всегда спрашивали, не Марью ли Абрамовну. Многие советовали ей завести себе более смирных коней, но Ромоданова всегда отвечала:
      – Я не мещанка, чтобы с кнута ездить.
      Два высоких, красивых гайдука ловко влезли на запятки кареты. Вся свита барыни полукругом осталась на подъезде и проводила глазами высокую, тяжело колыхающуюся на рессорах колымагу.
      Когда экипаж выехал за ворота и шибко двинулся по улице, вышедшие из дома стали расходиться.
      Молодой барин стоял на краю подъезда, смущенный, опустив голову, неподвижно и, глубоко задумавшись, продолжал глядеть на ворота, где исчезла сейчас карета бабушки.
      – Что, соколик, сгрустнулось, – выговорила около него полная женщина, с толстым, немного красноватым лицом.
      Это и была его воспитательница Анна Захаровна, барская барыня.
      – А как же не грустить? Вы как бы думали? Этакое глупство затеять?.. Богатейшего вельможи внука да в монахи отдавать… За это и барыню, и вас, а пуще всего вас… розгами бы… Да! розгами! Да еще моченными в квасе…
      Это выговорил дворовый Иван Дмитриев.
      Анна Захаровна только отмахнулась рукой. Говорить или спорить с Дмитриевым все считали в доме невозможным: это было все равно что воду толочь. Во-первых, все знали его особую страсть противоречить во всем, всегда и всем, потом знали, что Дмитриев за словом в карман не полезет. Если он мог постоянно грубить барыне, то с остальными, конечно, дозволял себе все, что хотел.
      Единственное лицо в доме, никогда не слыхавшее от Дмитриева дурное слово, – был молодой барин.
      – Чем же плохо будет Абраму Петровичу в монастыре? Выстроит себе келью свою… – заговорил отец Серапион, появившийся тоже в кучке, столпившейся на подъезде.
      – А ты бы уж, отче из турок, помолчал лучше! – огрызнулся Дмитриев на монаха-кавказца. – Тебе это на руку. Ведь тебя прочат с барином в пустыне-то на житье… Ну да, нехай, пусть идет в послушники. Помрет барыня, так мы рясу-то вывернем наизнанку, и выйдет у нас капральский мундир.
      – И как ты, – вдруг вскрикнула Анна Захаровна, – смеешь этак говорить про барыню! Дай Бог ей еще сто лет здравствовать!..
      – Не кричи – перекричу! – тихо, но грубо отозвался Дмитриев. – А сметь я стал, когда еще ты не смела утереть носу без спросу! Ты ведь, поганая, с ним, туркой, да с немцем выдумали первого московского жениха и молодца в монастырь упрятать. Я бы тебя самое в схиму бы посвятил да живую бы в Киево-Печерской лавре в пещерах зарыл по горло в землю или бы замуровал в стену по пояс. И была бы ты у меня, волей-неволей, Анной-столпницей! Уж там бы не стала об женишках помышлять!
      Анна Захаровна махнула рукой и отвернулась. Стоило только кому-либо ее попрекнуть ее заветными мечтами о замужестве, и она тотчас отступала побежденная.
      Дмитриев обернулся к барину и потянул его за руку.
      – Пойдемте мы с вами ко мне, раскинем мыслями, как нам в монастыре-то пристроится, чтобы скоромничать вволю.
      И Дмитриев увел Абрама к себе в горницу.
      Отец Серапион вместе с Анной Захаровной отправились в горницы барской барыни, где уже был приготовлен самовар.
      Едва только приятели уселись за чай, как явилась в горницу одна из бесчисленных сенных девушек и стала оглядывать всю комнату.
      – Ты что? – рассердилась Анна Захаровна.
      Она не любила, чтобы ее беседы наедине с отцом Серапионом нарушались кем-нибудь из дворни.
      – Да вот, позволите видеть, – начала горничная, – я насчет Василья Васильевича… он у вас?
      – Видишь, что нет.
      Горничная вышла из горницы, встретилась в большой прихожей с дворецким дома и сделала ему тот же вопрос:
      – Николай Кузьмич, не видали ли вы, где Василий Васильевич?
      – Нет, не видал.
      Горничная отправилась далее. К ней навстречу бежала крошечная и дурнорожая Тронька и издали уже кричала.
      – Там нигде нет, мы обежали все горницы.
      Через несколько минут в большей половине дома Ромодановой сновали десятки смущенных людей – дворовых, горничных – с одним и тем же именем на языке. Всех занимало одно: где Василий Васильевич? Не прошло и десяти минут, как уже весь дом, десятки народа, начиная от самой Анны Захаровны и отца Серапиона и кончая арапкой и каракалпачонком Ахеем, все было на ногах. Многие выбежали на двор, некоторые даже на улицу, и везде повторялись одни и те же слова:
      – Василий Васильевич! Пропал! Нету!!
      Добрая и ласковая барыня была Марья Абрамовна, никто ее особенно не боялся и особенно не любил, но все поняли теперь, что на свете всему есть границы.
      Можно было иногда ей грубить, можно было иногда не исполнять в точности ее приказаний, но допустить пропажу Василия Васильевича было уже нельзя. Все были перепуганы. У Марьи Абрамовны все-таки бывали в жизни минуты и даже дни, в которые она круто и безжалостно поступала с своими рабами.
      Теперь невольно и вдруг все вспомнили, как за два года перед тем две семьи дворовых пошли в Сибирь из-за того, что маленькой собачонке барыни перебили лапку.
      Большая часть всего люда, населявшего большой дом Ромодановой, тотчас бросилась со двора и рассыпалась по всем соседним улицам, расспрашивая и разузнавая, где может быть беглец.
      Между тем Марья Абрамовна сидела уже в приемной московского преосвященного. И старый, седой как лунь монах пошел доложить о ней и еще не возвращался. Барыня и не подозревала, но чуяла сердцем, какое страшное несчастие случилось за ее отсутствие в ее доме. Василий Васильевич был ее первый и неизменный друг, разделявший даже ее вдовье ложе.

XV

      Ивашке совсем не везло в Москве. В недобрый час, знать, приехал или треклятая старуха ведьма сглазила его. Поступил он в услужение к больному офицеру. Житье было плохое, впроголодь, ибо кормили плохо. Денщик-солдат все сулил Ивашке, что выздоровеет барин – будет житье лучше, но офицер становился день ото дня все плоше.
      В первый день, что Ивашка поступил, больной был еще на ногах, и Ивашка его видел; но офицер тотчас же приказал денщику парня к себе в спальню не пускать, чтобы незнаемый человек чего не украл. Ивашка так обиделся, что хотел даже уходить. Дня через три офицер совсем слег в постель и уже не вставал, а еще через два дня не отходивший от любимого барина денщик просил Ивашку помочь кое-что убрать в горницах в спальне.
      – Да ведь как же быть? Ведь он не приказывал к нему входить, – заметил Ивашка.
      Денщик махнул рукой.
      – Не бойсь, не увидит… Он уж не в себе. Так его захватило, что ничего не смыслит и околесицу несет.
      Действительно, убирая горницу, Ивашка взглянул в спальню и увидал на постели офицера. Молодой барин настолько переменился за несколько дней, что Ивашка подумал, не другой ли лежит на кровати. Одно только поразило Ивашку: рука офицера и плечо, высунувшиеся из-под одеяла, напоминали ему его старую спутницу. Ивашке показалось, что те же самые черные пятна, какие видел он на старой ведьме, были и на офицере. Но Ивашка сам себе не поверил.
      – Этакая пустяковина какая в голову лезет! – подумал он. – Та была хворая, и этот хворый – это верно. Но чтобы у них у обоих одна и та же хворость была – это совсем пустое.
      Наутро Ивашка снова должен был войти в горницу больного.
      Офицер не спал, глядел во все глаза, но лежал неподвижно, даже глазами не шевелил, и опять показалось Ивашке, что у него такие же кровью налитые глаза, какие у той бабушки были.
      Денщик от усталости и бессонных ночей около барина тоже прихворнул и с утра лежал в кухне, на ларе. Лекарь и два фельдшера, лечившие офицера, стали бывать чаще; фельдшера стали уже ночевать, говоря, что долго не продежуришь: скоро больному конец.
      Наконец, на второй день после того, что денщик захворал, а Ивашка его заместил, лекарь, навестивший больного, подошел при Ивашке к кровати, ощупал больного и щелкнул языком.
      – Готово! – выговорил он.
      Офицер был мертв.
      Ивашке, недавно нанятому пришлось хлопотать о похоронах, потому что денщик лежал в кухне в бреду и нес такую же околесицу, как его барин несколько дней назад.
      Так как Ивашка, только что приехавший в столицу, ничего не мог сделать один, то лекарь дал ему в помощь одного фельдшера. Нашлись у офицера в шкатулке кое-какие деньги. На них его и похоронили, дав предварительно знать в полицию, а равно и в военный госпиталь.
      Приехал доктор, важный, с орденами, расспрашивал фельдшеров и лекаря, как и отчего помер офицер. Они рассказали.
      – Чудно, – сказал важный доктор, – это, должно быть, горячка, да из самых скверных, гнилых.
      Денщика, который был в безнадежном состоянии, по приказу важного доктора, положили в тележку и отвезли в военный госпиталь, на Введенские горы. Ивашка вдруг остался опять без места, – хоть на улице ночуй! Не зная, что делать и не желая идти на хлеба к Воробушкиным, Ивашка обратился с просьбой к лекарю.
      – Что же, пожалуй, – отвечал тот, – иди ко мне из-за харчей, а жалованья я тебе положить никакого не могу. Я человек бедный.
      Ивашка тотчас согласился. Он рад был найти хоть кров.
      На другой день он был уже на квартире лекаря, человека холостого, одинокого и очень доброго. Через два дня после поступления, проснувшись утром, Ивашка стал по приказанию будить нового барина. Лекарь поднялся, напился чаю, но опять лег спать, жалуясь на смертельную боль в голове.
      «Скажи на милость! – подумал Ивашка. – И этот захворал».
      – Что это у вас здесь, в Москве народ какой все хворый! – заметил Ивашка в разговоре с фельдшером.
      – Нет! – отозвался фельдшер. – Мы в Москве – ничего. А я вот так полагаю, что та самая офицерская горячка, что ни на есть заразительная, оттого и денщик захворал, и лекарь. Да и я, признаться сказать, что-то себя плохо чувствую.
      Наутро новый барин Ивашки не вставал с постели, а фельдшер все жаловался, что ему очень не по себе и к вечеру тоже слег.
      Через три дня Ивашка вдруг очутился в новой квартире один с двумя покойниками. Послали его в этот день на рынок купить яиц и капусты; когда же он вернулся, то нашел фельдшера мертвым, а барин-лекарь при нем последний вздох испустил.
      Старуха, хозяйка дома, взяла на себя распорядиться похоронами.
      – А ты, паренек, – сказала она Ивашке, – убирайся на все четыре стороны! У тебя, должно быть, глаз скверный. Останешься здесь – и меня сглазишь, и я помру. Уходи да и не заглядывай ко мне в дом!
      Ивашка опять очутился на улицах Москвы, на морозе, без дела, без крова, да вдобавок еще гододный.
      «Мудрено здесь жить, – думал он, грустно и тихо двигаясь по незнакомым ему улицам. – Уж лучше бы на село, просить мир, чтобы назад пустили. Буду старательно работать, хоть мужицкое дело и не под силу. А все-таки лучше, чем здесь, в столице, из дома в дом мыкаться».
      Более всего занимало и беспокоило Ивашку то обстоятельство, что он как будто всем, к кому поступал, – приносил несчастье.
      «Оно и в самом деле, – думал он, – глаз у меня, должно быть, скверный. Ведь хозяйка-то правду сказала…»
      И он вдруг остановился среди улицы: это соображение перепугало его. Выгнанный старухою из дома, он поневоле шел теперь к Воробушкиным просить пристанища, хоть дня на два. Уля может его к себе в горницу пустить. Но соображение, что если у него этакий глаз – он может тоже сглазить Улю или Капитона Иваныча, – испугало его.
      Ивашка остановился, сел у ворот первого появившегося дома и не знал, что делать. Голод его мучил, а куда идти и как быть – он не знал. Он начал соображать и рассуждать сам с собой.
      «Ведь по приезде в Москву был же он у старых господ и у дорогой Ули? Ведь не сглазил же их. Правда! А ну, как теперь сглазит!.. Нет, негодно это!.. Не пойду я к ним!» – решил Ивашка.
      Просидел он около часа у неизвестного ему дома. Голод все сильнее сказывался в нем, да вдобавок как-то голова отяжелела, стало нездоровиться.
      Сколько просидел бы тут Ивашка – мудрено сказать, если бы к нему не подсел, чтобы отдохнуть по дороге, какой-то человек с большущими очками на носу и в длинном кафтане. Барин не барин, да и не простого звания.
      Глянув пристально в бледное лицо парня через свои большущие очки, вновь подсевший спросил его:
      – Кто ты таков? Откуда?
      Ивашка объяснился.
      – Те-те-те! – проговорил подьячий. Это был Мартыныч. – Вон как! гора с горой не сходится, а люди-то как, бывает, могут встренуться… А я чуть не прямехонько из дома твоих старых господ – Воробушкиных.
      Однако Мартыныч, прежде чем начать говорить, порасспросил Ивашку и, когда узнал все, что было ему нужно, не сказал Ивашке ни слова о продаже его молочной сестры. Помолчав немного и пораздумав, Мартыныч, как-то хитро ухмыляясь, спросил:
      – Так в животе-то пусто? Бурчит? Голоден?
      – Да-с, со вчерашнего дня маковой росинки не видал.
      – Ну, иди за мной. Я тебя накормлю. Только ты, братец мой, не пеняй – даром кормить не стану. Мне давно нужен верный человек и трезвый. Ты у меня на побегушках будешь… У меня делов много… Посылать приходится в разные концы, везде сам не добежишь. Вот я тебя за мой хлеб и буду рассылать, да, окромя того, с тебя что-нибудь еще получу. У тебя тут что, в мешке-то? Какое добро?
      Ивашка развел руками. В его небольшом мешке, кроме всякого тряпья, ничего не было. Только и была одна шапка из хорошего бобра с меховым околышком, которую ему позволили взять после покойного офицера, в виде жалованья за прослуженные дни.
      – Какое же у меня добро? – сказал он, – вот шапка есть. Коли желаете, извольте…
      – Покажи.
      Ивашка живо развязал мешок, отыскал в тряпье шапку меховую и подал Мартынычу.
      Мартыныч примерил ее; она пришлась как раз на его лысую голову. Он даже обрадовался и весело хлопнул рукой по голове и по шапке.
      – Ладно, шапка моя, а я тебя за нее месяц буду даром кормить. Ну и посылать тоже, парень, буду – страсть!.. Верст ты мне двадцать пять верных за день набегаешь.
      – Этого я не боюсь, – повеселел Ивашка.
      Через несколько минут Мартыныч и Ивашка уже входили в небольшой домик подьячего. Их встретили пожилая женщина и целая орава детей более дюжины и всех возрастов, мал мала меньше.
      – Вот вам нового батрака привел, – заявил Мартыныч, – звать Ивашкой. Только, чур, ты его, Марфа Герасимовна, – обратился он к жене, – по хозяйству не помыкай… Он у меня в гайдуках будет состоять и на посылках.

XVI

      Новое место очень понравилось Ивашке. С следующего дня началась его служба, состоявшая в том, что он бегал из конца в конец по всей Москве с разными поручениями от своего нового барина.
      Одна только беда была: все как-то нездоровилось Ивашке; то полегчает, то опять хуже. На третий день после поступления на новое место ему совсем было скверно; просто ноги не ходят и голова как свинцом налита.
      День этот был суббота, и много людей попадались Ивашке краснорожих, с вениками под мышкой. Ему пришло тоже на ум пойти в баню.
      Здорово выпарившись на полке, Ивашка еще с двумя другими мещанами, ради потехи, выскочил на мороз, вывалялся в сугробе, и опять полез на полок париться.
      Ночью его всего исковеркала лихоманка, но на другой день утром, встав пораньше, чтобы успеть побывать у ранней обедни, Ивашка в церкви только вспомнил о своей хворости. Здоровехонек был малый. В тот же день, несмотря на воскресенье, Мартыныч послал его с новым поручением.
      – Ты мне ныне, хоть и в воскресный день, одну посылочку отхватай. Только одну!
      Эта одна посылочка была зато хорошая. Мартыныч послал Ивашку в военный госпиталь, на Введенские горы. Ивашка отправился с радостью.
      «Узнаю там, – подумалось ему, – про того денщика офицерского… Коли он здоров, так, может, мне опять местечко с жалованьем достанет».
      Передавая какую-то бумагу от Мартыныча самому главному доктору госпиталя, Шафонскому, Ивашка увидел, что он ему знаком.
      – Эй, парень, – сказал главный доктор, – да я тебя видал. Ты, никак, был в услужении у того офицера, что помер в Лефортове?
      – Точно так-с.
      – Ну, а ты что? Здоров?
      – Слава Богу-с.
      – Ну, счастлив ты.
      Ивашка хотел было спросить о денщике офицера, но не успел и рот раскрыть, как Шафонский сам сказал:
      – А твой, брат, товарищ, солдатик-то, давно помер от той же болезни.
      Ивашка ахнул.
      «Вот тебе и денщик! – подумал он, – а я его было о месте хотел просить… Он мне теперь, кроме как на том свете, никакого не достанет».
      Ивашка даже усмехнулся.
      «Нет, этакое место зачем? – подумал он. – Этакое место я всегда успею сам себе достать».
      – Это еще что, он помер – это не важно, – продолжал Шафонский. – А вот что скверно: болезнь-то свою гнилую занес, кажется, он к нам в госпиталь. Тут у меня уже семь человек больны той же самою гнилою хворостью.
      Ласковый доктор отпустил Ивашку и велел передать Мартынычу на словах, что по известному делу сам заедет дня через два.
      Уже в сумерки вернулся Ивашка на квартиру и, войдя в дом хотел было пройти в горницу, где всегда работал новый его барин, но Марфа Герасимовна остановила его.
      – Что тебе? Не ходи. Не велел себя тревожить. Ему что-то нездоровится.
      Марфа Герасимовна сказала это самым простым и спокойным голосом, не переставая вязать чулок, но Ивашка от этих слов ахнул во всю глотку и руками всплеснул.
      – Что ты, что ты! – оторопела хозяйка.
      Но Ивашка и сам не знал, что отвечать. Его нежданно, сразу поразила мысль, что новый, уже третий хозяин, тоже захворал.
      Мартыныча ему, конечно, было не жаль, но его перепугала мысль, что если бы он решился отправиться к Уле, то наверное сглазил бы ее, и теперь она была бы хворая.
      – Вот что, Марфа Герасимовна, – начал Ивашка решительным голосом, – я от вас уйду совсем.
      – Что ты! – удивилась опять хозяйка.
      Ивашка объяснился подробно и откровенно. Марфа Герасимовна была женщина добросердая, толковая, ей жаль стало парня.
      – Что ты, голубчик, этакой вздор мелешь!.. Все враки. Нешто глаз есть? нешто здорового человека глазом сделаешь хворым? Все пустое… Оставайся…
      Но Ивашка упорно стоял на своем.
      – Да ведь он, поди вечером встанет здоровехонек! – уговаривала его хозяйка, – ведь ему так только малость прихворнулось. Это даже с ним часто бывало, только вот ныне на голову жалится, а то, бывало, на ноги жалился. Полно, пустое все…
      Но Ивашка уперся, как осел, пошел за своим мешком и, взвалив его на плечи, пришел прощаться.
      – Нет уж что ж! Бог с вами! Вы были до меня ласковы. Уж такая моя несчастная судьба. Пойду уж куда-нибудь, найду себе пристанище, а то от этакого греха на село вернусь. Там у меня этакого глаза не было. Это меня под Москвой одна старая ведьма испортила.
      – Ну, как знаешь, Господь с тобой! – выговорила Марфа Герасимовна.
      Но когда Ивашка был уже на улице, она выбежала за ворота и стала его звать.
      – Стой, стой… Шапку! Шапку возьми!
      – Какую шапку?
      – А вот шапку твою… как же можно, за что же? Мы грабители, что ли! Ведь ты шапку отдавал за харчи, за целый месяц, а теперь уходишь. Бери, бери…
      Ивашка было стал отказываться, но хозяйка настаивала на своем. Стащила с него мешок, развязала его сама и сунула туда шапку.
      У Ивашки не было ни гроша денег; единственная вещь, которая могла дать ему возможность прокормиться несколько дней, была эта шапка. Он подумал, согласился и даже поблагодарил добрую хозяйку.

XVII

      Пройдя две-три улицы, Ивашка остановился.
      – Господи помилуй! – выговорил он вслух. – Что же это такое? Что же мне теперь делать? Неужто в самом деле у меня этакий завелся глаз треклятый? Ведь теперь грешно, выходит, и поступать к кому-нибудь, коли этак всякий хозяин от меня заболевать будет.
      В конце улицы Ивашке попала на глаза маленькая церковь, выкрашенная ярко-красной краской. Народ толпился на паперти, и многие с двух сторон улицы входили в церковь.
      Ивашка почти бессознательно побрел тоже и вошел в маленькую церковь.
      «Богу помолиться, – подумал он, – свечку поставить не на что, ну, так хоть помолюсь. Авось Бог милостив – надоумит, как мне с собой быть».
      Церковь была крошечная и битком набита народом. В ней шла всенощная накануне престольного праздника.
      Ивашка любил Богу молиться, даже любил прислуживать священнику и часто помогал церковному старосте у себя на селе. Их отец диакон, человек сердитый, так вымуштровал Ивашку, что он знал теперь службу церковную лучше иного священника. Ивашка, найдя уголок в церкви, сложил свой мешок, а сам пробрался к царским вратам и, тотчас став на колени и осеняясь крестным знамением, начал класть земные поклоны.
      Отвесил он поклонов сотню, слегка поясница устала, и он встал на ноги, вздохнул и грустно оглядел весь иконостас, кучу свечей восковых и дивные большие образа, которые так и сияли, так и вспыхивали, будто искру золотистую сыпали ему в глаза.
      «Ишь какие церкви на Москве! – невольно подумал он. – Не то что наш храм на селе. Черненький, серенький, по крашеному старому полу будто тропинки протоптаны. А тут и полы-то сияют…»
      Вспомнив, что он занят грешными мыслями, Ивашка снова стал креститься и прислушиваться к службе. Через минуту он опять задумался о том, как ему быть, куда идти. Когда кончится всенощная – хоть на улице ночуй.
      И не успел Ивашка додумать свою думу о том, куда деваться, как невольно вытаращил глаза, разинул рот, забыл молиться, забыл думать о своем горе, забыл о храме и о службе церковной.
      Шагах в двух от него, перед ярко сияющим образом иконостаса, в лучах десятков пылающих свечей, стояла на коленях перед престольным образом Божией Матери только что тихо подошедшая и опустившаяся на колени барыня.
      С тех пор, что Ивашка был в Москве, он много видел барынь всякого рода. И таких, что пешком ходят, и таких, что в золотых каретах проезжают, но этакой он еще ни разу, не только в Москве, но и во всю свою жизнь никогда не видал. Ни лица этакого удивительно белого не видел он, ни этаких черных, как уголь, и сияющих, не хуже свечей, глаз. Ивашка с тех пор как себя помнил, любил заглядываться на красавиц, которых было на его родной стороне немало. И здесь, в Москве, несмотря на свое горькое мыканье с квартиры на квартиру да возню с покойниками и похоронами, он все-таки не раз заглядывался на разных красавиц, и богатых, и бедных, и простых, и вельможных. Падок был парень на красоту женскую до страсти! Но ни одна из виденных красавиц не производила на него такого впечатления, как эта барыня на коленях перед Богородицей, ярко сияющей в лучах паникадил.
      – Ах ты, Господи! – прошептал Ивашка, – вот так барыня! – И вдруг он прибавил уж громко:– Вот красота-то! Ах ты, Господи!..
      Стоявшие около Ивашки обернулись на него. Какая-то старуха заворчала, дураком обозвала, но Ивашка ничего не заметил и не слыхал, потому что сама барыня, невольно слышавшая его восклицание, прервала молитву и вскинула на него своими чудными глазами. На одно мгновение сверкнули эти глаза на Ивашку, и снова отвернулись, и снова смотрели на образ. А Ивашка глубоко, тяжело вздохнул от этого мгновенного взгляда, и вздохнул так, как если бы его кто со всего маха ударил кулаком в грудь.
      – Помилуй Бог! – проговорил он чуть слышно, как с перепугу.
      И вдруг действительно страх на него напал. Этакого, что делается теперь у него на сердце, никогда с ним и не бывало. Колдовство, что ли?! В храме-то Божием?! Нешто в храм колдунья залезет?
      Так или иначе, но Ивашка невольно попятился от амвона и успокоился лишь тогда, когда очутился среди густой толпы.
      Но все-таки глаза его были словно колдовством прикованы к этой барыне, которая не спеша, и усердно, и важно молилась на коленях, кладя медленные поклоны. И так до конца всенощной простоял Ивашка, не спуская глаз с этой барыни и следя за всеми ее движениями через головы молящихся прихожан. Скоро ли кончилась всенощная – он не помнил и не знал.
      Вкруг него стала толпа редеть, церковь пустела, а барыня все стояла на коленях перед образом, будто задумалась или все молилась, и поодаль от нее оставался один Ивашка на своем месте. И вдруг сердце в нем стукнуло и душа в пятки ушла.
      Барыня поднялась, обернулась и пошла прямо на него. Шла одна, должно быть, мимо, но, увидя малого, который прервал ее молитву своим восклицанием, она остановилась перед ним.
      Глаза ее здесь, среди потемневшей церкви от потушенных свечей, все-таки страшно сияли, будто в них был свой огонь неугасимый.
      – Ты это сказал? Ахнул про красоту? – выговорила она тихо.
      – Я, – еле-еле отозвался Ивашка.
      – Про меня?
      – Про вас! – еще тише пролепетал Ивашка.
      – Нехорошо! Грешно в храме Божием мирские помыслы иметь. Будь то на улице, – пожалуй. В храм ходят молиться. А коли уж не то на уме, то лучше не ходить.
      Но, знать, у Ивашки был какой-нибудь особый вид, несчастный и горемычный. Барыня хотела было идти, но вдруг опять остановилась, смерила его с головы до пят, вгляделась в его бледное лицо, большие, добрые, серые глаза и спросила: кто он и откуда. Ивашка объяснился.
      – Ну, иди за мной! Я тебя к себе в услужение возьму.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41