Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На Москве (Из времени чумы 1771 г.)

ModernLib.Net / Салиас Евгений / На Москве (Из времени чумы 1771 г.) - Чтение (стр. 19)
Автор: Салиас Евгений
Жанр:

 

 


      – Так-с. Мне тетенька это намедни пояснила. Дохтуров всех обучают полосканья мешать, мертвых резать и врать. Коли какой не смышлен и не обучится здорово врать, ему и лечить не позволяют.
      – Это враки, Фединька. А ты вот скажи, что мне с чумой-то делать?
      – Прикажите Бахметьеву ее словить да в острог…
      – Что? Что-о? Хворость словить, якобы буяну бабу…
      – Я, Петр Семеныч, простите, больше поверю тетеньке, чем проходимцу дохтуру… А тетенька сказывает: чума по Москве ходит… вот как есть барыня.
      – Что-о?
      – Тетенька сама ее видела, – воодушевился Фединька. – Салоп у нее атласный желтый… Шапка вроде поповой – с наушниками… Один глаз с морготой. И прихрамывает на левую ногу.
      – Это кто же, тоись, прихрамывает?.. Твоя тетенька?.. – не понял Салтыков.
      – Нет-с. Чума, чума! Тетенька сказывает…
      – Твоя тетенька – дурафья! Вот что!.. – рассердился вдруг фельдмаршал. – Вот кабы тебя обучили смолоду читать и писать грамоту российскую, ты не болтал бы пустяковины.
      Адъютант жалостливо замялся, слегка смущаясь. Успокоившись, Салтыков выговорил ласковее:
      – Фединька? А Фединька?
      – Чего изволите?
      – Если дворянин тоже мрет… Мы с тобой уедем ко мне в Марфино… Туда не придет небось! А?..
      И Салтыков, хитро подмигнув адъютанту, закусил губу беззубой десной.

XXIII

      У Барабина в доме стало тише, чем когда-либо; можно было подумать, что муж и жена, примирясь, живут душа в душу.
      Когда Барабин, вернувшись домой, узнал, что жена освободила запертого Ивашку, он был так поражен этим поступком, что с тех пор ходил как потерянный. Он не знал, что думать, и терялся в догадках. Разум не дозволял ему подозревать жену, и, в сущности, он не верил, чтобы могло быть что-нибудь между женой и деревенским парнем, бежавшим с фабрики. Но он понял только, что прежняя жизнь истомила Павлу, что она была несчастлива и воспользовалась теперь первым предлогом показать свою волю. Это именно и испугало Барабина. Он считал срамным и позорным проявление личной воли жены в доме, в семейных отношениях, даже в хозяйстве.
      – Баба – рожай и молчи! – говаривал он всегда, еще до женитьбы.
      Теперь Барабину стыдно было даже людей, знавших о том, что он запер провинившегося парня, а хозяйка освободила его. Барабин уходил с утра из дому, будто по делам, но окончательно бросил заниматься Суконным двором и почти не заглядывал в него. Изредка, зайдя, он рассеянно выслушивал доклад Кузьмича, равнодушно узнавал, что народ все продолжает заболевать и умирать, и, пробыв с полчаса, уходил и скитался по Москве.
      Более всего сидел он у своего старинного приятеля, купца Караваева. Человек этот был не под пару даже Барабину. Он был просто изверг и имел уж на душе два крупных преступления. Его советы другу сводились к одному.
      – Убить того парня или убить жену и жениться на другой. Народ баит – грех. Мало что болтают…
      – Убить, – восклицал Барабин, – не мудреное дело. Да что толку? Ведь я люблю ее и мне без нее жить нельзя.
      И Караваев принимался доказывать другу, что он срамится, что он не может любить жены, способной на такие поступки.
      Павла, с своей стороны, была тоже в возбужденном состоянии духа. Она видела, что новые отношения с мужем близятся к пагубной развязке, и она просто начинала бояться его. Иногда из боязни она даже раскаивалась в своем поступке.
      «Что за важность, – думала она по временам, – если бы он наказал парня, ей совершенно чуждого».
      Если и было в ней в продолжение двух-трех дней какое-то странное чувство к этому добролицему парню, то оно давно исчезло после случая ночью в их доме. Павла, в сущности, сознавалась перед собой, что на этот раз она кругом виновата, что не следовало ей пускать к себе Ивашку, слушать его песни и сказки. А затем, во всяком случае, следовало повиниться во всем и выпросить прощение, умолить мужа выпустить парня, а не делать этого самой.
      Через несколько дней после той дикой, невероятной ночи Павла отправилась к отцу и на этот раз не выдержала, подробно передала все случившееся у них в доме.
      Только один Митя, еще прежде отца узнавший все, оказался за нее и находил поступок ее совершенно законным и добрым.
      Отец же осудил дочь, нашел ее вполне виноватой перед мужем.
      – Я с тобой, дочка, – сказал Артамонов, – никогда не беседовал о твоем житье-бытье, потому что ты сама молчала. Мне твоя семья будто в наказание Божеское послана. Одна дочь, единственная, да и та с хозяином горе мыкает. Сам я виноват во всем, каюсь, да поздно. Не надо было мне тебя за него отдавать. Знал я всегда, что Титка человек дельный, смышленый, но дурашный, самодур. Да и ты виновата теперь против него, чего было скрытничать? Хотелось тебе сказки слушать, спросилась бы у мужа да и пускала бы этого дурака к себе днем. А нешто можно ночью к себе водить? Всякий, окромя Тита, невесть что подумает. А я бы, застань у моей жены ночью этакого лясника, сказочника? Как перед Богом, тут бы его и пошабашил. Так бы его всего, вместе со всеми сказками, в мякину и угладил бы.
      И после минутного размышления Артамонов спросил:
      – Зачем ты не спросилась?
      – Он бы не дозволил, родитель. Тоже бы приревновал.
      – К проходимцу, что ты!
      – Да ведь он, родитель, ко всем ревнует, ему все равно, что за человек. Месяца три назад запретил мне в наш приход ходить, заставил в другой церкви бывать. К нашему священнику стал ревновать.
      – К отцу Семиону?! – изумился Артамонов. – Да ведь он, пожалуй, мне ровесник. Да и духовное лицо… Иерей?!
      – Да-с! – невольно улыбнулась Павла. – Все-таки приревновал.
      – Тьфу, прости Господи… – плюнул Артамонов. – Уж именно, бес какой-то в нем сидит.
      Помолчав, снова Артамонов вымолвил:
      – Ну, что же? Мне вас, что ли, мирить теперь?
      – Нет, зачем! – быстро отозвалась Павла и как-то странно тряхнула головой, точно упрямый ребенок.
      – Так что же тут делать?
      – Пускай так остается! – глухо выговорила Павла. – Что же, эдак не хуже. Лучше в молчанку играть и, почитай, не видаться по целым дням, чем все разговаривать об одном и том же. Лучше молчанка, чем ревность да ревность, да всякие выдумки, да всякие укоры, да обиды.
      И в словах Павлы было столько горечи, столько накипевшей злобы, что Артамонов пристально поглядел в лицо дочери и озабоченно задумался.
      Он будто теперь только понял, что дело зашло далеко. Сначала он отнесся было легко к ссоре мужа с женой, считая все пустой размолвкой на несколько дней. Теперь же, по голосу и лицу дочери, он узнал, почуял, что в ее отношениях сердечных к мужу произошел чуть не полный переворот.
      – Что же ты будешь делать? – выговорил старик беспокойно.
      – Что? Не знаю. Что я могу сделать?..
      Артамонов и его дочь были так похожи друг на друга, что между ними не могло быть ничего скрытого или недосказанного. Они видели друг друга насквозь, угадывали малейшее движение души. Поэтому всегда бывало мудрено отцу с дочерью говорить о чем-либо не вполне искренно.
      Теперь старик тотчас понял, что дочь скрывает от него свои мысли и намерения.
      – Зачем скрытничаешь, дочка? Я тебя не звал на допрос или на суд. Сама пришла, сама начала беседу. А теперь отлыниваешь.
      Павла вместо ответа опустила голову на руки.
      – Говоришь, мириться не хочешь; прощения просить не хочешь, так его, что ли, заставить прощения просить? Ведь это будет уж негоже, ведь он тебе муж. Это будет срамное дело, и мне мудрено его на это натравливать: поди, мол, прощения у жены проси. Он меня на смех подымет.
      – Ничего я не хочу! – выговорила Павла. – Пускай так будет, хоть до скончания веку. А будет невтерпеж…
      Павла запнулась.
      – Ну, что же? Топиться, скажешь. Пустое, дочка. Утопиться невзначай – нет дела проще, а топиться нарочито? Ай как мудрено!.. Я, Павлинька, топился раз в Яузе…
      Голос старика настолько изменился при этих словах, что Павла невольно подняла голову и взглянула в лицо отца.
      – Да, дочка, топился. Это было давно, вас никого на свете не было. Я про это не любил сказывать, и даже родительница твоя покойная никогда этого не знала. Теперь вот к слову пришлось… Вот пришлось тебя остерегать… Ну, и сказал.
      – От матушки?! – с изумлением выговорила Павла. – С горя?
      – Тьфу… Что ты! Христос с тобой… – встрепенулся старик. – Что ты сказала!
      И старик, подняв руку, чуть не перекрестил дочь.
      – Нешто можно такое брехать. Мы разве с покойницей так жили, как вы с Титкой? Нет, дочка, я топился еще до женитьбы и из глупости людской. Нажил я кое-какие деньжонки, еще когда был приказчиком у тестя, да отдал их на два месяца другу-приятелю на дело торговое. А друг-приятель-то и был таков, удрал куда-то за Астрахань. А я – сгоряча-то и топиться! Ну, а плавал-то хорошо смолоду. Вот тут и пошла канитель. Я говорю себе – топись, Мирошка! А другой будто-с во мне кричит: врешь, страшно. Нырну я в воду и сижу там на дне, авось, думаю, задохнусь. А как духу-то не хватит – и вынырну. Подожду, мол, капельку, отдохну и опять нырну. И эдак-то я час с целый бултыхался в воде. Народ сошелся смотреть, весь берег уставили, похваливают: затейник какой выискался, турмана изображает в воде. И ни у кого нет в мыслях, что я такое делаю…
      – Ну, и что же? – вымолвила Павла, с любопытством слушая отца.
      – Что?.. Покуражился, а там вышел на берег, оделся, да и пошел домой. Дома и спрашивает меня старичок один, которому я сказался наперед: «Ну, что, говорит, топился?» – «Топился», – говорю. «Что же, не утоп?» – «Мудрено, – говорю. – В другой раз попробую». – «Ну, нет, брат, в другой раз не попробуешь. Это дело один раз делается, а не два». – И Артамонов рассмеялся. – Вот так-то и ты, Павлинька, пробовать, может быть, и будешь, только ничего из того не выйдет. Ты ведь плаваешь?
      – Плаваю.
      – Ну, и нельзя. Кабы ты не плавала да угодила бы с Каменного моста посередь реки, то другое дело, тут и пошла бы топором ко дну. А коли плавать умеешь, никак невозможно.
      И старик начал снова смеяться, добродушно глядя на дочь.
      – Вишь, до каких пустяков доболтались, вместо того чтобы толково рассудить. Ну, что же скажешь? Ты что будешь делать?
      – Коли эдак пойдет, батюшка, то я к вам приду… – нерешительно вымолвила Павла.
      – Побеседовать?
      – Нет, уж совсем позвольте.
      – Не моги… – строго выговорил Артамонов. – Я беглую женку, вдовую от живого мужа, держать в доме не стану. Нет, ты меня не срами. Утопишься – сраму нет, горе одно, а сбежишь со двора – один сором. Нет, дочка, ты эти мысли брось. У меня в доме не притон какой для беглых.
      Павла подняла голову и, широко раскрыв свои огневые глаза, смотрела в лицо отца с ужасом и трепетом. Она тайно только и надеялась на то, что сейчас сказала отцу. За последние дни она даже мечтала о том, как уйдет из дома мужа, пожертвует даже ребенком, если муж не даст его взять с собой. Павла мечтала, как она снова заживет у отца на прежний девичий лад, с братом Митей. А тут вдруг по одному слову отца все рухнуло.
      – Пустое все. Перестань кручиниться и разные глупства выдумывать. Ступай-ка домой и проси прощения у Титки. Не лежит к нему сердце, ну, притворись; что же делать. Да я сам за ним пошлю завтра.
      И Павла, простившись с отцом, грустная пошла домой.
      На другой день Артамонов действительно вызвал к себе зятя. Долго говорил с ним старик, тоже покривил душой, ласково принял Барабина, которого, в сущности, не любил и вполне обвинял в горемычном житье дочери. Умный старик сумел, однако, вполне уговорить Барабина, объяснил ему его глупое поведение, его глупую, ни на чем не основанную ревность.
      Барабин, с своей стороны, говорил о жене и своем сердце, над которым потерял всякую власть, с таким юношеским жаром, о своей любви к жене с таким чувством, что старик был даже тронут. И в первый раз со дня свадьбы дочери он заговорил с Барабиным искренно, сердечно, в первый раз назвал его зятюшкой.
      – Вот что, – решил старик, – дай, попробуем, я впутаюсь в ваши дела. Как вы повздорите, так ко мне, я судить буду. Может быть, лучше пойдет.
      – Во мне бес сидит, Мирон Дмитрич, ничего тут не поделаете. И сам я знаю, что безумствую.
      – Ну, вот я твоего беса и буду из тебя изгонять, коли не молитвами, так ругней. И палкой бы стал выгонять его из тебя, так ты же не дашься! – усмехнулся старик.
      – Эх, родимый! – вдруг выговорил горько Барабин, – кабы знал я, что этого беса палквй выгонишь, то дался бы я на каждодневное истязание. Кабы знал я, что Павла николи мне не изменяла, всегда верной женой была и будет да всегда любила и любит, так я бы себя за это не только что под кнут, а не распятие отдал.
      Барабин проговорил это с таким отчаянием, такое глубокое горе звучало в его словах, в его голосе, что Артамонов невольно задумался.
      – Вот и правда сказывается – человек сам себе враг и на всякие-то разные лады. Уж подлинно бес в тебе застрял. В церковь, что ли, тебе чаще ходить, Богу молиться. Хоть я не охотник до поповщины, а тут бы хоть на духу почаще бывать, что ли? Ничего другого не придумаешь. Ну, а на этот раз уж ты для меня услужи. Придет Павла к тебе за прощением, помирись и забудь все.
      – Зачем! – воскликнул Барабин под влиянием нового чувства. – Я сам сейчас побегу к ней, хоть в ножки поклонюсь, сам прощения просить буду. Что любит она сказки – эк преступление какое… Да я завтра дюжину сказочников по Москве соберу и всех сгоню во двор, заставлю петь, плясать и всякие скоморошества вывертывать. И впрямь, ведь ей тоска одной день-деньской сидеть. Я, дурень, выдумал, что ей, окромя моей глупой рожи, ничего не надо. А она молода, ей хочется тоже и посмеяться. Я, дурень, всему причиной!..
      И Барабин снова заступался с тою же горячностью за свою жену, как несколько минут назад говорил против нее. Он быстро вышел из дома тестя и почти побежал к дому.
      Артамонов махнул рукой, вздохнул и пробурчал:
      – Мотыга, не человек. Мотается во все стороны. То люблю, то убью. Семь пятниц на одной неделе и ни одной среды, вот что это. Да, мудрено с таким тебе, Павлинька. Ты вся в меня, тебе надо жить вот как, начистоту; знать, что завтра будет, знать вперед все мысли, каждое слово своего сожителя. А с этим вертись во все стороны: куда ветер подул – туда и он, вот что петух жестяной на башне. Да, мудреное дело; чем это кончится, и сказать нельзя.
      Барабин между тем побежал к себе домой, бросился в горницу жены и, растворив дверь настежь, шагнул к ней с таким видом, что поневоле произошло роковое недоразумение, которое врезалось болью в сердце Барабина.
      Он наступил к жене молча, задыхаясь от избытка чувства, хотел страстно обнять ее, броситься перед ней на колена и умолять о прощении. Павла, ничего не знавшая, увидя мужа, появившегося вихрем у нее в горнице, с поднятыми руками, дико вскрикнула. Она отскочила от него в ужасе, судорожно перекрестившись, схватила себя за голову и бросилась под образа.
      – Помогите! – невольно вскрикнула она, ожидая своей последней минуты.
      Барабин остановился как истукан и почти задохнулся. Он бросился к жене, поднял ее с пола, усадил на кресло и стал страстно, как сумасшедший, целовать ее руки и платье.
      Но Павла осталась на этот раз холодна как лед. Ее испуг прошел и сменился каким-то другим чувством. Если это не было полное, ясное, невольное отвращение к этому человеку, то, во всяком случае, чувство близкое к тому.

XXIV

      На Суконном дворе был переполох, работы остановились, главный управитель, Барабин, почти не являлся, неизвестно почему. Двое Артамоновых – Пимен и Силантий, приходили аккуратно, как всегда, но в качестве простых приказчиков, не вмешивались ни во что. Про владельца фабрики, грозу рабочих, Мирона Митрича, говорили потихоньку, что и за него принялось начальство и как бы он не угодил в Сибирь.
      Сначала, когда явился на Суконном дворе доктор Ягельский и осматривал и здоровых, и больных, и умерших, фабричные посмеивались и подшучивали. Самим суконщикам казалось дело самым простым.
      – Хворают и умирают люди, экая диковина! Всегда так было. Прежде умирали реже и на разные лады, а теперь чаще все на один лад, вот и вся разница.
      Когда Ягельский явился на ревизию фабрики, то не только Кузьмич и Барабин были убеждены, что начальство в лице медицинской конторы хочет сорвать взятку, но даже Артамонов был в этом уверен и передал Барабину сто рублей заткнуть глотку доктору. К удивлению Барабина, ревизор от денег отказался и даже объяснил ему, что на фабрике очень неблагополучно и как бы им всем не досталось от начальства.
      Вскоре после этого, когда состоялся на Суконном дворе съезд главных докторов и подробный осмотр как двора, так и суконщиков, рабочие перестали шутить и смеяться; пошли толки, смятение и общий перепуг.
      Кто говорил, что всех распустят по городу, кто уверял, что всех выведут за Москву и пустят на все четыре стороны; кто объяснял, что Суконный двор уничтожится, владелец и управитель пойдут в Сибирь, а суконщиков всех разошлют в разные места на поселение.
      – Да за что же? – вопрошали некоторые.
      – Как за что! – отвечали самые умные, – нешто можно эдак! – народ мрет, а работа все идет.
      Те же самые, которые за неделю назад находили, что умирающие на Суконном дворе всякий день – дело самое обыкновенное, теперь и думали, и громко говорили, что дело это самое необыкновенное и даже беззаконное.
      – Вот Титу-то нашему ноздри вырвут да клейма в лоб поставят, и поделом. Нешто это дело возможное.
      Наконец появился слух, который подтвердил сам Барабин, явившись на фабрику, что всех рабочих, отделив больных от здоровых, выведут с фабрики. Больных – в Угрешский монастырь, верст за сорок от Москвы, а здоровых запрут до осени на двух фабриках купцов Ситникова и Балашова, в Мещанской и на Таганке.
      Заявление Барабина было принято со вниманием. На Суконном дворе считалось тысяча семьсот семьдесят человек рабочих. В тот же вечер, когда заперли двор, не оказалось трехсот человек.
      – Кузьки-то нету? – говорили двое суконщиков в одном углу.
      – Эй, ребята, а где Семен с Иваном? – толковали в другом углу.
      – А где Макар?
      – А где Дудочка?
      – Братцы, и Глазок пропал.
      – Эй, ребята, – говорилось в другом здании, – что народу-то не хватает. Ведь, должно, разбежались.
      – И то, разбежались. А что, братцы, и нам бы, право…
      – То-то и нам. Ей-Богу! Чего сидишь, досидишься до беды.
      – А вот что, ребята, давай завтра, как встанем, со двора-то дралу, ей-Богу!
      – Микита, а Микита, у твоей кумы-то дом большой? – спрашивали одного.
      – Большущий, братцы, что твой Головинский дворец. Две горницы, страсть какие… В одной трем курицам тесно, а в другой ни встать, ни сесть, – шутил Микита. – Да вы про что это? К ней, что ли? Так мы у ней на дворе жить можем; теперь теплынь скоро будет, вишь, снег тает.
      И все, расспрашивавшие о Макарах и Иванах, на другой день, как только отперли главные ворота, сами, незаметно для Кузьмича, исчезли с Суконного двора. К вечеру на фабрике была тишина и недоумение самых недогадливых – не убежавших.
      Когда на третий день начальство собралось наконец явиться на Суконный двор и заперли главные ворота, то, отделив совершенно здоровых от больных и от видимо хворавших, на Суконном дворе насчитали из тысячи семисот семидесяти человек менее семисот. Более тысячи разбежались.
      – Да где же они? Ты чего глядел? Под суд хочешь? В Сибирь прогуляться желаешь? – кричало начальство и на Кузьмича, и даже на самого Барабина.
      Барабин, бывший за все это время особенно злобен, вследствие домашних бурь, отвечал дерзко, что суконщики не крепостные, что и крепостной люд разбегается от господ, а фабричный народ – люди вольница!
      – Вы чего же собор-то собирали, – злобно отвечал Барабин, – коли порешили народ забрать да запереть, так делали бы дело скорей или молчали. Пустили в народ всякие слухи, а сами не ехали. Так вот они вас и будут сидеть дожидаться!
      К вечеру того же дня Суконный двор для всех соседей изображал нечто особенно мрачное, даже страшное на вид. Ворота были наглухо заперты и заколочены досками, но окна все растворены настежь, несмотря еще на холод. А внутри большого двора не было ни души людской, и только завывала голосисто и дико одна оставленная на цепи собака. Кузьмич забыл о ней, суконщикам было не до нее, а начальство насчет бедного пса никакого точного ордера не имело.
      Соседи охали и ахали от пронзительного, ужасного воя среди двора, продолжавшегося трое суток. Но войти во двор, пустой и безлюдный, где было похоронено среди дров столько покойников, конечно, никто не решился. В околотке шла уже молва, что все без покаяния и без честного погребения умершие и зарытые среди мусора фабрики ходят по ночам. И только через четыре дня вой прекратился – бедный пес околел с голоду.

XXV

      Спустя неделю в доме Артамонова было тоже неспокойно. Ворота были растворены, старик выезжал из дому по два и по три раза, был угрюм и озабочен.
      У старика в первый раз в жизни вдруг началась путаница и в торговых делах, и в семейных.
      Старший сын, Силантий, тихий, кроткий, очень глупый, уже два дня хворал и лежал в своей комнате.
      – Чего валяется? – раза два спросил старик у второго сына. – Поди скажи, чтобы шел ко мне сейчас. Нечего нежиться, а то палкой подыму.
      Силантий, по приказу отца, встал. Придя к отцу, он едва держался на ногах, бледный, с сверкающими глазами, и тут же у отца, не устояв, он сел на пол в изнеможении. Артамонов знал, что сын капли вина в рот не берет и, конечно, не пьян. Второй сын Пимен увел брата опять, и Артамонов, зная, что сын продолжает валяться, уже не спрашивал о нем.
      Наконец, после закрытия фабрики и приостановленья работ, однажды, около полудня, к старику пришла Павла, бледная, дрожащая, и не только лицо, даже голос ее изменился.
      – Что ты? – встретил ее Артамонов.
      – Он меня ударил… – отозвалась Павла странным, шипящим шепотом.
      Артамонов поглядел на дочь, закусил губу, отвел глаза в сторону и молчал несколько мгновений.
      – За что? – выговорил он наконец.
      – Я хотела ночевать у сынишки… в горнице.
      – А нешто он хворает? – встрепенулся Артамонов, любивший внучка.
      Павла молчала.
      – Чего же молчишь? Хворает, что ли, мальчуган?
      – Нет, слава Богу…
      – Так чего же ты?.. – начал было старик и, изумленно поглядев в лицо дочери, встретил ее глаза, полные гнева и злобы.
      – Я не хотела с ним… Я хотела уйти спать с сыном!.. – глухо произнесла Павла.
      Они поняли друг друга. Артамонов опустил голову, и наступило долгое молчание. Но вдруг старик испугался мысли, которая пришла ему в голову, что дочь по-прежнему попросит позволения остаться у него в доме, не возвращаться к себе. И старик выговорил быстро:
      – Дойди ты к энтому миндалю, Силантию, погляди, что он там валяется. Коли хвор, так шел бы в баню, а коли балуется, так я и впрямь его палкой подыму. Поди-ка, погляди.
      Павла, знавшая хорошо своего отца, все-таки не поняла ничего. Ее собственное горе было так велико, ее положение было так затруднительно, что она не знала, что будет делать. Она убежала из дому, где остался ребенок в полной власти Барабина, и хотела теперь упросить отца не только оставить ее у себя, но вытребовать малютку. А тут отец, будто ничего не поняв, посылает наведаться к больному сыну.
      Павла простояла несколько мгновений в нерешительности и хотела уже заговорить, но Артамонов резко, почти грубо, как никогда не относился к дочери, проговорил:
      – Чего стоишь? Говорю, иди к брату.
      Павла, изумленно поглядев в лицо отца, тихо вышла от него.
      Едва она скрылась за дверью, Артамонов встал, вышел в другую дверь, докликался людей и велел послать к себе скорей младшего сына Митю. Мальчик тотчас явился и быстро, озабоченно подошел к отцу.
      – Митрий, – выговорил старик строго, – слушай в оба. Сестра тут. Там, дома, с энтим повздорила. Коли будет говорить с тобой, проситься ночевать, так смотри, до меня этого дела не доводи. Я ей у меня в дому укрываться не дозволю. У тебя своя горница есть, ну, в ней и распоряжайся; делайте как знаете, а до меня не доводи. Понял, что ли?
      Но на этот раз мальчуган не понял отца.
      – Зачем ей проситься ночевать? Для брата, что ли, Силантия? Так мы там с Пименом возимся.
      – А ты не рассуждай, глупый. Будет сестра проситься остаться, ну и оставь у себя в горнице, да чтобы я этого не знал, а ей про то не сказывай. А прибежит Барабин, чтобы все сказывали ему про Павлу – не знаем, мол, не видали. Теперь понял?
      – Понял… – выговорил Митя. – А коли пристанет, будет буянить, можно его, тятя, палкой?
      – Это ты, что ли, палкой-то собираешься? Так он тебя пополам перешибет.
      – Я мал, не могу, а есть у меня на дворе трое парней, с Суконного, попросились ночевать. Я их спустить могу на чудодея. Можно, что ли?
      – Нет, обожди, Митрий. Отдуть его всегда можно, прежде дело надо разобрать. Теперь надо только его с рук сбыть да Павлу уберечь от него. Ну, а что энтот миндаль?
      – Потерялся в мыслях, болтает, ничего не поймешь.
      – Во как? Что же это у него?
      – А кто его знает? Я, тятя, что думаю… Только вот ты обругаешь, а то бы сказал.
      – Ну, говори.
      – Говори… А ругаться будешь?
      – Ну, обругаю, эка важность!
      – Да не важность, а зачем зря ругаться. А вот я скажу, а ты зря не ругайся.
      – Тьфу ты… Полно торговаться, – нетерпеливо выговорил Артамонов. – Ты тоже, Митрий, много воли забрал. Говори, в чем дело, что ты выдумал?
      – А вот что, – рассердился Митя, – Силантий, должно, хворает на такой же лад, как и все на дворе хворали, а там, сказывают, была чума. Понял ты?
      – Эх, дура, право дура, – рассердился Артамонов. – Вот кабы ты поменьше с своими братьями сидел, то не спятил бы, право. Чума! Передрал бы я всех и докторов, и начальство, да и хворых-то вместе с ними отбарабанил бы. Все бы у меня выздоровели.
      Артамонов нетерпеливо встал с своего кресла, зашагал по комнате и задумался.
      Митя стоял около большого кресла отца, спинка которого была выше его головы. Он оперся на ручку кресла и молчал, видимо, глубоко задумавшись о чем-то, что тревожило его. Артамонов, шагая взад и вперед по горнице, снова заговорил, браня московское начальство, медицинскую контору, Барабина, Кузьмича и всех суконщиков.
      – Да, ты толкуй, – вдруг выговорил Митя, не поднимая глаз на отца. – Все вы вот так.
      – Как! – закричал на всю горницу старик, наступая на сына. И смешно было видеть со стороны, как рослый, громадный, сильный старик с криком наступал на маленького, худого мальчугана и как мальчуган этот, подняв голову, чуть не закинув ее назад, встретил холодно и спокойно, недетским взглядом сердитый взгляд отца.
      – Как! – повторил Митя тихо и мерно, будто не обращая внимания на волнение и гнев отца. – Зачал народ болеть о Рождество, переболело, перемерло народу на фабрике – не перечтешь. О ком ни спросишь старого Кузьмича, сказывает – нету, помер. И Алешка помер, и Демьян помер, и двое братьев Гавриловых, и Никанор, и Сидорка безухий, что в чехарду приходили играть… все померли!..
      – Ты чего же это языком чешешь? – вдруг проговорил Артамонов. – Сказку, что ли, мне рассказываешь?
      – Сказка… Хорошо, кабы сказка, а то, тятя, быль. Ну, вот три месяца народ мер, дошло дело до начальства, разогнали по городу народ. Что ни дом в Москве – суконщик, на десяток один хворый, а хворость-то от одного к другому пристает. Что же из этого должно теперь быть? – поднял Митя глаза на отца.
      – А коли все это враки? – прогремел голос Артамонова, так что люди в сенях услыхали его.
      – А коли все не враки… – едва слышно, покойно проговорил Митя.
      – Я тебя… – начал Артамонов, подступая еще на шаг и подымая руку на сына.
      Митя на этот раз удивленно взглянул в лицо отца.
      – Что ты, тятя! Ведь вот, стало быть, я правду сказываю, коли ты так осерчал. Стало, ты сам понимаешь? Вот теперь у нас трое с Суконного двора. Один из них жалится, поди, к вечеру захворает. Силантий, поди, чрез день, два… Чего смотришь? Известно, через день, два помрет. А они у нас в дому, а хворость страсть от одного к другому лезет. Ну, что же из того будет? Ты вот старый человек, а я махонький. Я вот так скажу: вся Москва перемрет… И будет это… из-за нашего двора Суконного!..
      Митя замолчал. Артамонов прошел два раза по горнице, вдруг остановился, махнул рукой и выговорил:
      – Уходи ты. Ну тебя совсем.
      Митя пошел к дверям.
      – Постой, Митрий, – остановил старик, – я тебе вот что скажу. От своей судьбы не уйдешь. Коли все, что ты сказываешь, – правда и быть беде великой по всей Москве, то быть тогда тебе в дому моем набольшим. Сам тебе скажу тогда, что у тебя больше разума, чем у меня, стало быть, ты и начальствуй во всех делах. А коли ничего не будет да все ты врал, так же врал, как и подлецы дохтуры завсегда врут, ну, Митрий, тогда смотри! Будет у меня в доме три миндаля и всех трех гнать учну, и третьего миндаленка пуще всех.
      Артамонов говорил полушутя, полусерьезно, но Митя не шутливым, а немного грустным голосом отвечал, тряхнув головой:
      – Нету, тятя, уж трех-то миндалей никак в дому не будет. Из трех один не выживет, а я, как ты сказываешь, буду поставлен набольшим. Потому что все, про что я тебе сказывал, – все то будет. Вот помяни мое слово!
      – Кто тебе это сказал? – снова нетерпеливо крикнул Артамонов.
      – Моя башка, тятя, сказала. Ей только я и верю.
      – А моей не веришь?
      – Твоей… – как бы колеблясь, проговорил мальчуган.
      – Ну да, моей… – снова гневно кричал старик.
      И Митя махнул рукой, как бы говоря: «Опять сердишься!» И, не отвечая, он вышел вон.
      Артамонов остановился среди горницы, передумывая и как бы взвешивая значение всего, что говорил сейчас здесь четырнадцатилетний мальчуган. Старик, вспоминая слова любимого сына, невольно раза два улыбнулся самодовольно. Он видел, что этот сынишка с каждым днем становится разумней; не только умнее, дальновиднее, толковее его самого. И Артамонов смутно готов был желать, чтобы слова сынишки оправдались, хотя бы ради того только, чтобы поклониться ему потом и всех заставить поклониться.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41