Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога на простор

ModernLib.Net / Историческая проза / Сафонов Вадим / Дорога на простор - Чтение (стр. 4)
Автор: Сафонов Вадим
Жанр: Историческая проза

 

 


Едва солнце указало полдень, всадники унеслись из города, заскрипели колеса телег.

Мигом опустела площадь. Всех точно ветром сдунуло. Только пыль вьется возле тесовых городских ворот над лебедой и полынью.

Тишина. Мальчишки гоняют голубей. На стене – редкие, протяжные возгласы дозорных.

Тишина, полуденная истома в степи. Вот из-за далекого холма во весь мах вынесся верховой, пригнулся к луке – и пропал…

Но у кабака еще не расходились. Пили, расстегнув свитки, задрав головы. Несколько пьяных спали на земле, и по их спинам и животам проносились тени красных коршунов, чертивших круги над крышами.

Пестрый человек тут. Необычайное его убранство изрядно помято, кафтан расстегнут, под ним – голое тело, медвежья волосатая грудь. Кунья шапка съехала набок, чуб завился черным кольцом.

Человек поманил рубцовских.

– Подходи, серячки! Что шатаетесь не жрамши?

– Аль признал нас? – опасливо сказал Головач и улыбнулся.

– Ясно, признал: у тебя курсак[8] с тамгой. Головач разозлился. Он был голоден. Они все были голодны.

– Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоты не разумеем.

– Бухан бурмакан бастачил аркан. А по-отверницки[9] разумеешь? Хер-ца-ку-рева ку-еме-щаце-ля. То про тебя, разумеешь? Эх, тетя!

Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто было в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.

Чубатый выпил еще, обсосал бороду и, сняв шапку, поклонился мужикам: – Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.

Головач ринулся на него.

– Стрекало выдерну, стрекун!

Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух. – Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, – потешался чубатый.

У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.

– Не суйся! Сам! – охнул Головач и схватился с обидчиком.

Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что-то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.

Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.

– Буде! – гаркнул он поверженному противнику. – Сказываю, буде. Твоя взяла.

Он смеясь поправил шапку.

– Кости намял, черт! А работать здоров? Мне работники надобны – соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..

Двумя широченными пятернями он сгреб всю оторопевшую тройку и скорым шагом увел ее с площади.

У глухой стены он грозно покосился на Головача:

– Как звать?

– Ивашкой.

– Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то – добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы в богомазы.

– Не, то я с голодухи ослаб, – сказал Попов.

Новый хозяин остановился.

– Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты, три птицы – рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.

– А твоей голове и сносу нет? – обиделся Филька.

– Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. А воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.

– Кто ж ты? – спросили ребята.

– Живу под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.

Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.

Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то – так зачем-то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. То была маленькая женщина, державшаяся сурово и необыкновенно прямо, повязанная серым платком, с выпяченной нижней губой, придававшей ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему-то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.

Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день – едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, крестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:

– Не толочись, как водяной.

Головач засопел, но рта не раскрыл. У них не было выхода.

В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства – браслетов, монеток, бус, каких-то металлических коробков, гребенок. Она наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого не было.

Вечерами приходили ямщики, человек десять – пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.

Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры, и такие ухватки, такие глаза были у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем-нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики? "Далеко ли ездите?" – "Куда царь велит, туда и ездим". – "Царевы люди, что ли ча?" – "Как велел царь, так и стали царевы".

"Царь велел!" Мужики угрюмо крутили головами. Не от царя ли ушли? А он – вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, – они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли… Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно – страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.

В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они велики и неуклюжи у него.

Город раскидывался над лощиной. Тын был высок, стража караулила ворота, а людской гомон доносился даже из-за тына, и сияла маковка звонницы. Мужики хозяйским, крестьянским глазом приметили, что тесины тына свежи, срублены недавно, – одна к одной; казалось, город – со звонницей, с домами, с тысячей людей, – играючи, построила где-то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.

Чья же рука? Ответ они знали: "царь велел!" И в первый раз за всю свою жизнь, – когда ушли, думалось, от всякого закона, – они почувствовали над собой могущество и власть этого царя. Яснее, чем в сонные годы Рубцовки, когда не они знали, а им, мужикам, зналось, что есть царь над боярством, и представлялся он им как бы в мужичьем обличии: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом. И ясней, чем в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые, и ясней, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь-народ. Неусыпный исполин, видели они теперь, стоял над Русью, и не было угла, куда бы не достали его руки и где ослабели бы они, и всюду, за движением этих огромных рук, ложились дороги, крепко, ровно вставали стены городов, сияющих маковками, и пути тысяч людей вдруг сливались в один путь.

Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кружале, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:

– На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..

И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из-под шапки, и не было человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: "Гуляет Кольцо!" И девушка, которую он отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался – много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы кто-нибудь при нем был, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.

Может быть, в самом деле он крестил у воеводы – причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками.

И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти, но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился… Однажды гость, не спросясь, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье-преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову хмельного человека и стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы его. Потом на полатях слышался ее сердитый, настойчивый, страстный шепот – она упрекала, и опять, баюкая, принималась ворковать, и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.

Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, но о деревне, о тонких бабьих голосах спокойным вечером, возле высоких скирд.

Грубо спросил:

– Ты баба ему?

– А то мужик! – с вызовом ответила она.

Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.

Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…

А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Кольцо словом их не приветил в тот свой приход. Филимон решил было кончить молчанку. Хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:

– Пожди! Не ты тут царюешь.

– А чего ж он, ребята, "кольцо?" – спросил потом кроткий Попов.

– А по волосу, должно, – волос, видал, какой, – скучно ответил Головач.

– Не, то я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, – продолжал свое Попов.

Ноздря ожесточенно сплюнул.

На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте и фыркал с наслаждением, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.

Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.

Он был сосредоточенно деятелен, весел.

Хозяин сбегал за какими-то мешками, ящиками.

Сразу всем нашлась работа. Неизвестно, где были "ребята", не рассыпались ли? Послано за ними. Увязывалась какая-то кладь. Кольцо торопил: "единым чтоб духом!" Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно, что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы. "Ребята", душ пятнадцать, явились ночью.

– Перьев не растеряли? – сказал им Кольцо. – А ну, наваливай!

Выехали, пополдничав, на другой день.

Клавки не было в избе.

Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей.

На расстоянии поприща, где сакма повертывала на солнечный восход, на пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, сверкнув зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:

– Змея! Сама вползла!

И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.

Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.

На юге еще высились кой-где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева – к городам Украйны.

И рубцовские понимали теперь, что то все была Русь.

Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах. Верховые, с оружьем наготове, скакали вокруг повозок.

Ночами полыхали дальние отсветы чьих-то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.

Однажды в лицо потянул ветер и запахло тиной и свежей водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое-где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.

Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.

Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по-крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.

Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Зола посыпала их лысое темя. Орлы застыли на курганах.

Это был край казачьей воли.

Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.

В этом месте, укромном и грозном, издавна – главное пристанище казаков.

Сюда сбирались люди со всех концов русской земли.

Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски-колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.

На притоптанной почве, под мшистым камнем, горел костер.

– О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?

– А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.

– Вся Русь бредет.

– Куда?

– Неведомо. Поднялась и бредет. Мы-то – сюда. Псарями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.

– Кистенем грехи отмолишь, коли способный.

Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко-редко вилась струйка дыма над пустыней Волги. Медленное пятнышко показалось внизу на реке. То от дыма к дыму бурлаки влекли бечевой груженое судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темным облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…

– Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!

– Там тихо, ништо, хозяин.

Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.

Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо мертвых, шумевших лесом, берегов.

Охрана взялась за пищали. Хозяин обошел своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые. Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво-кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..

Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой – хозяин и работники, – любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.

Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь по их глазам.

– Наддай, ребятишки, дружней-веселей, бочонка вина не жалко!

Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался – ушел один вперед, не пристал к каравану.

– Никого нет, Иван Митрич, – доносит старый приказчик.

Он садится и смотрит на берег. Потом говорит:

– А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…

Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астрахани, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, – как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на что не похожий. Вот что в мыслях у него – и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.

–Он снова слышит голос Патрикеича:

– Народ притомился…

А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она – тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа, – что в ней, девчонке, со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу, – и чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? "Боярышня в боярышнике", – думается ему, и он решает:

– Проскочим!

Он дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.

Вдруг что-то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, балагурил: "Не жалей грошей". Да не по-рыбацки, въедливо выспрашивал, чрез меру любопытно высматривал. Худой жердястый парень с молодой бородкой. "Звать тебя как?" – "Гаврилу моли архангела". – "Чей?" Зыркнул дерзким глазом. Лукин, сказал. Или Ильин? То – в издевку: значит – ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.

Отметил место на берегу.

– Патрикеич! Досюдова не доедем – назад поворотим, если что. А переедем – заспешим вперед.

У бурлаков взмокли спины, лямки-хомуты трут плечи; голые пальцы торчат из лаптей, разбитых на острых камнях.

– Так ничего нет? Ты зорче моего.

– Ничего… Да только… С нами сила крестная!

Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам – то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным-полны людей. Смутный рев долетает по воде.

Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.

Все ближе лодки – шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый, – как напоказ, – человек с вихром из-под шапки правит крылатой стаей.

– Сниму, купец! Твой целковый! – кричит стрелок.

– Первым не пали! Озлишь!

Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.

Ясно слышен его покрик:

– Налегай, братцы-удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!

Вот они, душегубы. Они – за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?

И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.

И, как в детстве, ему представилось, что если зажмуриться или оборотиться туда, где, в золотой пыли, спокойно носились птицы, – сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.

– Греби, рви, не щерься, Иуда!

Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего, с пеной на почернелых губах, к спине переднего товарища.

– Вызволяй, соколики, голубчики, озолочу!

Что? Маху дали воры? А тот как же? – ведь он – жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи – вот-вот сплывутся в недоброе облачко.

Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней, на шесте, черный лоскут.

Скинув шапку, купец бормочет:

– Господи, спасибо!

И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.

Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.

И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего было ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.

Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.

Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.

Старик со слезящимися глазами и голой грудью в седом волосе, Мелентий Нырков, широко перекрестился над трупом купца, удавленного кушаком.

– Помяни, господи… души хрестьянские…

Сорвали люк в трюме. Тюки с товарами переваливали в ладьи.

Вода повернула судно поперек реки. По сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно пробежал синеватый на солнце огонь, вырвавшийся из печки кухаря.

У рябого казака из шаровар покатились серебряные и медные монеты. Тот, с кем случился грех, не нагнулся за ними и виду не подал.

Это была мелочь из купеческой казны, пригоршней захваченная на судне, до дележа.

Вокруг казака стало пусто. Рука старшого легла ему на плечо.

Виновный стоял перед самым главным атаманом, перед Ермаком, и прихорашивался, силясь ухмыльнуться.

– Вор! Своих обирать?..

– Как смотришь, атаман, – говорил старшой. – Парень справный, бесстрашный, допрежь никогда… Сибря-то. Да и полтина всего. Выпороть бы…

– По донскому закону, – сказал Ермак.

Рябому скрутили руки, зашили рукава кафтана, набили их камнем и песком. Повели к лодке; он сплюнул сквозь зубы и засвистал; шел, ногой загребая листья. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул и дернулся только тогда, когда, подняв, раскачивали его над глубокой водой.

Казак, с турецкой саблей на боку, вышел плясать под шутовскую песню. Бровь его была рассечена старым шрамом. Высоко вскидывая ноги, тяжело топая, Брязга выкрикивал, вторя певунам: подвилья Подвиль яблонь Натравили противили нафиля!

Хмель уже ходил по ватаге…

Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, – не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз услышали они.

В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны – из доли добычи тех, кому вечно там спать.

Похоронили их у Казачьей горы.

Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними – на корточках, на земле – бурлаки.

С Жигулей широко и пустынно видна Волга. Сизое пыльное марево – над степями за ней.

Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То – изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…

Миновало много месяцев.

И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Он не был уже тучен, брюхо его, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы, спутанные, придавали ему зверообразный вид. Но и теперь он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком была вдета у него в одно ухо. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута – так ее заварили атаманы. Шпыни с московскими листами начали, Дорош добавил больше всех. И помрет, верно, Махотка, – слезами исходила баба, страшно смотреть!..

– Ишь ты! А что Москве и Дорошу Махотка?

– Да кой прах Дорош! Да лопни он и сгинь! Удавись он кишками своих коней, тот Дорош! По мне убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла – ого-го! И со мной всякая так. Сколько переморил их – и не счесть, милый!

– Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?

– Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал!..

Лютовал он, крича: пора-де вывести, с кореньем вырвать воровство и охальство на синем Дону. А Баглай так понимал, что снасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что-то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!

– Ну, а Коза? Как Коза, Бурнашка?

Только и занимал Козу дымок турецкого тютюна. А когда отлютовал Дорош и грозно отговорил московский посланный, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и приговорил:

– Ермака схватить и под стражей в Москву, прочих донских, кто пошел с ним, бить ослопьем.

– С Дону выдавать?!

– Люлька в шуйце, – сказал Баглай, – десницей хвать булаву. Вот те и Коза: ме-е-е!..

Ему поднесли ковш. И скоро он заговорил о том, как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.

Он охмелел и стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.

Потом он заснул и проспал четырнадцать часов.

Наутро чья-то рука разбудила его.

– Так что, говоришь, сказывал Дорош?

– Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.

– Знает свое дело… Худая весть, да важна; дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.

И Ермак поцеловал его.

Вечером, у костра на берегу, Баглай окликнул казака с русой бородкой. Согнувшись, долго подпарывал полу зипуна, пока не извлек оттуда бурые клочья.

– Тебе.

Но тотчас отвел руку:

– Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.

С сомненьем поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.

– Сам писал, сам могу и прочесть. Только тёмно тут… Да ты не бойсь – и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как "Отче наш".

Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамоты, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:

"Жив ли ты, Гаврила Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как не бывало, и яблоньки наливают. А как холсты белить, вода пошла и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданно. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из-за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…”

Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:

– Неутешная, слышь! А о меде том – будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил – как зеницу берег. Да мухи съели: больно сладок был.

Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:

– На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?

Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило – вот и их снесет прочь, минутся и они, с их теплом. "Найденка! Фрося!" – подумал он, как тихо позвал в темноту.

С виду долго еще не менялось ничего.

Атаманский шатер стоял в теснине, был он парусовый, но с шелковыми вшитыми кусками, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.

Жил в том шатре атаман Яков Михайлов. То был спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из-под руки оглядывал горы, реку, кричал:

– О-гой!

И все начинало шевелиться в стане.

Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал – и надолго пустел шатер. Иной раз плыл он вниз, а Брязга ехал вверх, красноглазый Ложкарь подавался на восток, угрюмый Родивон Смыря – на запад. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник Гаврюха Ильин с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Потом легкое перышко пушилось над дальней чертой земли. И туда, где оно пушилось, вел казаков Михайлов. А те, кто уехал, возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.

Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов-ермаков стал он Ермаком.

В новом деле своем он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он – отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.

Казалось, свою Реку себе строит он – гулевую казацкую, – вместо той, утерянной.

Слово об этом – ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой счастливой тогда женщиной, – у голосистого, у кременного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19