Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Детская любовь(Часть 3 тетралогии "Люди доброй воли" )

ModernLib.Net / Ромэн Жюль / Детская любовь(Часть 3 тетралогии "Люди доброй воли" ) - Чтение (стр. 8)
Автор: Ромэн Жюль
Жанр:

 

 


      – Всего хуже в счетчиках то, – сказала маркиза, – что вам всю дорогу приходится думать, сколько надо будет заплатить, причем плата растет у вас на глазах с минуты на минуту. Пусть бы даже вам хотелось думать о чем-нибудь другом, циферблат торчит перед вами, и вы все время видите, как выскакивают цифры. Представьте себе, что в ресторане, при каждом вашем глотке, написанный на циферблате счет подскакивает перед вами на два су, на десять су! Это было бы ужасно.
      Граф выразил мнение, что невежливость эта связана с общей грубостью эпохи.
      – Без вручения и получения денег люди никогда не могли обойтись. Но когда-то старались о том, чтобы это было видно как можно меньше. Счет предъявлялся к оплате и оплачивался втихомолку. Монету в руку совали незаметно. Нынче – разгар американской вульгарности. Все расценивают открыто и бесстыдно. Цену выкрикивают во все горло. Мы все время толчемся на базаре.
      Он обратился к аббату Мьонне:
      – Уж и не знаешь, не увидим ли мы в один прекрасный день тариф за исповедь на дверях исповедальной: три минуты – три су, как за разговор по телефону.
      Аббат поспешил рассмеяться. Затем граф указал, что тем, у кого нет своей машины, выгодно нанимать такси "Французской компании наемных автомобилей", а не "О-ва наемных автомобильных экипажей". У первых тариф ниже, по меньшей мере, на 20%.
      Далее он вернулся к вопросу о покупке автомобиля для Папулей. Заметил, что их поездки в Перигор были бы тогда гораздо приятнее. Самая подходящая для них машина – лимузин. (У него самого был дионовский девятисильный ландоле, к несчастью, бравший с места не без труда.)
      – Ваш кучер, человек еще не старый, очень быстро научится им управлять. И он будет осторожен. Замечено, что бывшие кучера – самые осторожные шоферы… Правда, вас шесть человек. Но вы отлично поместитесь вшестером. Трое сзади, двое на скамеечках; Бернар рядом с Этьеном. Это, пожалуй, лучшее место для того, кто интересуется дорогой. Багаж – на крыше. Дион выпустил недавно двадцатипятисильный четырехцилиндровый лимузин, в несколько минут развивающий часовую скорость 70 километров и легко поддерживающий среднюю скорость 35-40 километров; вы туда доедете с одной остановкой. Прислуга прибудет поездом накануне. Вы застанете дом в порядке. Еще одно удобство. Подходит вам также лимузин Панар с галлерейкой для багажа. Сколько сил уже не помню, но скорость у него должна быть немного выше. Цена тоже.
 

* * *

 
      Жерфаньон почти не участвовал в беседе. Но слушал внимательно и даже получал некоторое удовольствие. Запах умственной посредственности поднимался от этого стола к высокому потолку. "Они думают, что очень отличаются от народа. И народ представляет себе, будто они далеки от него. А между тем – какое сходство интересов! Достаточно подставить другие слова: велосипед вместо автомобиля, омнибус или метро вместо такси, сантимы или су вместо франков."
      Гордость Жерфаньона находила в этом удовлетворение. Если бы общественное превосходство не таило в себе ничего более таинственного, какою бы глупостью было робеть перед ним.
      Аббат Мьонне говорил почти так же мало. Время от времени кивал головой и улыбался в знак согласия… Он помог собеседникам прийти к согласию по вопросу о времени появления таксометров. Иногда он поглядывал на Жерфаньона. Но совершенно так, словно студент был членом семьи, и без малейшего оттенка соучастия во взгляде.
      Аббат Мьонне был человеком крепкого телосложения, довольно высоким, плечистым, хотя под сутаной как раз эта плечистость придавала ему несколько неуклюжий вид. Нос у него был крупный, подбородок острый, глаза черные, но холодные; улыбка чересчур, пожалуй, неподвижная. Черные, густые, очень коротко остриженные волосы опускались довольно низко на лоб, образуя на нем крутую дугу. Ему можно было дать скорее тридцать три, тридцать два года, чем тридцать. Так как ему приходилось часто поворачивать голову в сторону Жанны де Сен-Папуль, то Жерфаньон подумал, что пикантно было бы подметить у этого молодого священника, только что покинувшего свет и отнюдь не худосочного, проявление мужского интереса к этой красивой девушке. Он стал незаметно наблюдать за ними. Аббату действительно случалось на миг останавливать глаза на Жанне. Тогда он переставал улыбаться. Но во взгляде его не видно было ничего, кроме проницательного любопытства, едва ли более смягченного, чем в те мгновения, когда он смотрел на маркиза или графа.
      "Неужели он ничего не чувствует? Или в совершенстве владеет собою? Я хоть и не испытываю особого влечения к Жанне, но не забываю все же, что преимущественно в ней за этим столом воплощается женское начало. Я не могу не думать о ней, не следить, именно ради нее за своими жестами, фразами, голосом (увы, за некоторым акцентом тоже. Как ухитряются богатые люди, даже в провинции выросшие, говорить почти без акцента?). Когда я смотрю на нее, то у меня, наверное, глаза невольно становятся немного нежнее. Правда, я так изголодался, что смотрел бы нежными глазами и на трактирную служанку. Но он еще голоднее меня: дольше голодает. Неужели вера имеет такую власть? Ведь и я когда-то верил. Это ничему не мешало, по крайней мере, в помыслах…"
      Впрочем, Мьонне не только не старался следить украдкой за присутствующими, но чаще всего смотрел им прямо в глаза. Ханжеского в его виде не было ничего. Если он чем-нибудь и щеголял, то скорее всего прямотою.
      Когда подали рагу из зайца, беседа, носившая раньше общий характер, сама собою оборвалась. Или, вернее, граф де Мезан напустил более серьезное выражение на свою круглую, румяную, чуть лоснящуюся физиономию и понизил голос на один тон, обращаясь к маркизу с вопросом:
      – Скажите, дорогой друг, какого вы мнения об этой их затее с подоходным налогом? Дастся им провести его?
      Маркиз как раз в этот миг призадумался с некоторой тревогой над другим вопросом – о заячьем рагу. Он очень его любил, и повариха из Тулузы готовила его восхитительно, с густым, пикантным соусом. Увы! Ничего не могло быть вреднее для нежного и склонного к засорениям желудка. Могут ли добавочные десять минут гимнастики компенсировать кусочек заячьей спинки?
      Что касается подоходного налога, то он представлял собою проблему другого сорта. Маркизу не улыбалось занять определенную позицию. Конечно, ему было ясно, как день, что этот налог в первую очередь угрожал ему, как землевладельцу и держателю ценных бумаг. Но кандидат на выборах 1910 года начинал подавлять в нем частное лицо. И еще не зная, быть ли ему кандидатом левых республиканцев или радикалов и не успев определить свою программу, он уже понимал, что будет обречен внести в нее или защищать в ней эту "великую демократическую реформу", смотря по тому, что до тех пор произойдет. Разумеется, слова, произнесенные за столом, среди друзей, не имеют веса политического кредо. Но будущий политический деятель должен учиться поменьше болтать и поменьше самому себе противоречить, пусть даже в тесном кругу, особенно когда за ним наблюдает студент Нормального Училища, которому внешняя учтивость не мешает быть, по всей вероятности, сектантом и которому стоит только послать бог весть кому доклад, может быть, франк-масонам, чтобы разбить политические надежды бедного маркиза де Сен-Папуль.
      Поэтому он, имея в виду главным образом Жерфаньона, заявил со множеством ужимок, что "было бы, конечно, преступлением ввести эту реформу легкомысленно, не рассчитав всех возможностей" (его увлекал технический жаргон), но что он доверяет "осмотрительной смелости Кайо, а также благоразумию обеих палат". Лицо у графа выразило глубокое сомнение, от которого пухлые щеки его втянулись, а губы вытянулись, как у музыканта, играющего на окарине. Затем он заявил, что Кайо, как это ему известно из надежных источников, не верит В реформу, про себя считает ее пагубной, но уступает давлению, которое производят на него сообща протестантские и еврейские банковые сферы.
      Г-н де Сен-Папуль, которому хорошо известны были связи графа де Мезан с католическими финансовыми сферами, подумал, что сведения его друга лишены беспристрастия. Он ответил всего лишь, – не слишком кстати, но все еще по адресу Жерфаньона, – что хорошо бы религиозным войнам прекратиться во всех областях и что страна нуждается, по его мнению, во взаимной терпимости всех вероисповеданий. (В нескольких кантонах его округа большинство населения было протестантским.)
      Эти тонкости отчасти были сказаны на ветер. Когда граф заговорил тише, Мьонне, словно только и ждал этого сигнала, обратился к Жерфаньону:
      – Ну-с, что нового в Училище?
      В глазах у Бернардины загорелись азарт, восторг. Но и с этой стороны стола разговор остался таким же осторожным, как с другой. К тому же, обмениваясь первыми фразами с Жерфаньоном, аббат продолжал прислушиваться к беседе маркиза с графом. Заметив это, Жерфаньон подумал, что и ему полезно к ней прислушаться, и попытался слушать в двух направлениях. Но такая акробатика быстро утомила бы его. Он решил, что из числа загадок за этим столом, несомненно, самую интересную представлял собою аббат – питомец Нормального Училища. И сосредоточил свое внимание на Мьонне. Тот заметил это и вынужден был в ответ заняться исключительно Жерфаньоном.
      Он задал студенту несколько вопросов, довольно безобидных. Очень ли изменилась жизнь в Училище со времени его преобразования? Все ли тот же Дюпюн? Правда ли, что Лависс не добился особой популярности? Сохранил ли свое влияние библиотекарь Герр? И не ослабело ли оно, как этого можно было бы ждать, по окончании дела Дрейфуса?
      Мьонне, несомненно, старался говорить товарищеским тоном, почти без покровительственной нотки, – тем тоном, каким бы говорил любой из окончивших Училище в конце XIX века со студентом приема 1908 года. Жерфаньон, со своей стороны, думал: "Надо опасаться самовнушения. Вид сутаны не должен сбивать меня с толку".
      Однако, в настроении и оборотах речи, в несколько напускном добродушии, немного общей благожелательности, чуть-чуть подчеркнутой "безоблачности духа" трудно было не чувствовать навыков или предосторожностей, которые уже не были такими, как у мирян.
      Жерфаньону не терпелось подметить еще и другие характерные черты. Он отвечал аббату очень предупредительно, чтобы и в свою очередь позволить себе некоторые вопросы. Улучив подходящий, как ему казалось, момент, он начал:
      – Вы меня простите, многоуважаемый архикуб… – но увидел, как у м-ль Бернардины при этом слове внезапно опустился бюст и заблестели глаза. Ей почудилось, будто одна из "тайн Нормального Училища" коснулась ее. В этом странном слове сочетались архангел и суккуб. И в том, как обратился с ним Жерфаньон к священнику, прозвучала фамильярность, красноречиво свидетельствовавшая о правах, которыми наделяло Нормальное Училище каждого своего питомца по отношению к другим.
      – Мы пользуемся этим термином для обозначения товарищей старших выпусков, – сказал он, обращаясь к старой деве.
      Она качнула головой, словно говоря: "Напрасно стараетесь. Я не так глупа, чтобы надеяться получить у вас ключ к загадке. Я вижу, о чем идет речь".
      Он продолжал, обращаясь к Мьонне:
      – Я уже сказал вам, что плохо еще разбираюсь в старших выпусках. Вы окончили курс в каком году?
      – В 1899.
      – По какой специальности?
      – По истории.
      – И пробыли в Училище три года?
      – Да, да. Держал даже экзамены на право преподавания.
      – Получили назначение на должность?
      – Да. Если не ошибаюсь, в Лон-ле-Сонье. Но не занял ее.
      – Вышли в отставку?
      – Совершенно верно.
      – И не будет ли нескромно, с моей стороны, спросить: вы тогда же избрали духовное поприще?
      У Мьонне в глазах промелькнуло чуть-чуть лукавое выражение.
      – Этот выбор для меня определился уже несколько раньше.
      Отлично понимая, что он подвигается вперед немного легкомысленно, Жерфаньон отважился спросить:
      – Вы, может быть, принадлежали к группе наших товарищей сильонистов?
      – О, нисколько.
      Реплика была чрезвычайно энергична.
      Жерфаньон отступил и стал размышлять, пережевывая кусок зайца, который он слишком быстро положил в рот, так что косточку надо было теперь незаметно положить на тарелку обратно. "Как он это произнес! На меня повеяло дымом костра. Я знаю, что правые католики смотрят косо на Сильон. Но я был так наивен, что представлял себе возможным переход от Нормального Училища к церкви только по пути христианского социализма; и полагал вообще, что в Училище "скуфья" и "сильонист" – синонимы, даже по мнению Дюпюи. Итак?… Если Мьонне дал совет маркизу обратиться в Училище, то не он ли восстановил его также против "скуфей", подозревая их, более или менее, всех в сильонизме и даже предпочитая, чтобы Бернару грозила опасность оказаться в руках "неверующего". Однако, кому и как передал он свои пожелания? Дюпюи не сделал мне по этому поводу никакого намека. Я знаю, что надо было также считаться с политическими видами маркиза. Но может ли Мьонне, если он принадлежит к правому крылу католиков, интересоваться левой политической карьерой маркиза? Все это неясно".
      Он услышал, что граф де Мезан и маркиза говорят о кончине Викторьена Сарду. Маркиза, в которой трудно было угадать такую любительницу литературы, очень сокрушалась о смерти этого "великого драматурга". Граф говорил, что у нас остался Эдмонд Ростан, пожалуй, еще более великий. Маркиза, не относясь отрицательно к автору "Орленка", считала все же невозможным равнять его с Сарду, писателем первоклассным. Впрочем, "Шантеклэр" слишком долго заставлял себя ждать. Его всякий раз анонсировали на "ближайшее время". А он все не появлялся. Не значило ли это, что талант у Ростана несколько скупой?
      Жерфаньон не видал на сцене ни одной пьесы Сарду. Как-то он перелистал одну из его комедий. Но не решился бы теперь ее назвать, боясь ее спутать с одной из комедий Лабиша. Что же вообще касалось этого писателя, то он помнил одну фразу из руководства Лансона по истории литературы. Там говорилось приблизительно, что еще при жизни Сарду закатывалась его слава и "уже осыпалась со всех сторон" мишура его исторических драм. Не проверив сам этой критики, молодой студент все же чувствовал по одному ее запаху, как она проницательна и справедлива.
 

XII

 

ВОСЕМЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА В СЕН-ЖЕРМЭНСКОМ ПРЕДМЕСТЬЕ, ЗАТЕМ В ДРУГИХ МЕСТАХ

 
      В этот момент задребезжал слегка хрусталь на столе у Сен-Папулей и в большой газовой люстре. С улицы донесся шум подпрыгивающих колес и лошадиной рыси. Это был, конечно, не первый экипаж, пронесшийся по улице Вано с того момента, как начался обед. Но других Жерфаньон не заметил. Этот прошумел как-то особенно великолепно. Нельзя было не представить себе двух крупных рысаков с выпуклой грудью, дерзко бьющих копытами по мостовой, и карету с мягкими подушками, залитую опаловым светом, в которой красивые молодые женщины спешат на зов удовольствия.
      Шум длился для тех, кто к нему прислушивался, гораздо дольше, чем это было вероятно, и продолжал авучать в душе, когда прекращался в ушах. Шум богатства, передававшийся от стены к стене, несмотря на обои; перескакивавший со стаканов и рюмок Сен-Папулей на другие хрустальные рюмки с гербами, где переливались такие же огни.
      Это наводит Жерфаньона на размышление о шумах большого города, подлинно внутренних и блуждающих, как мысли. Уже несколько недель он учится их распознавать, следить за ними, находить в них очарование. Шумы – материальные при своем возникновении, как шумы природы, но они так быстро воспринимаются душой человека, что сразу же приобретают всевозможные значения. Каждый внимает им так, словно они раздаются только для него. Они появляются как раз вовремя, чтобы поддержать или возбудить сокровенные думы. И все-таки им свойственна чудесная способность нарушать уединение души. Как чувствовать себя уединенным, если в каждый миг тебя пронизывают или задевают такие сигналы? Они посредствуют между несходными элементами. Приближают далекое. Плетут кружево намеков и соответствий.
      Шум экипажа, скачущий шум богатства убегает с улицы Вано, прокрадывается вдаль. Змеится сквозь Париж, проходит, один за другим, ряд темных кварталов. Его последние отзвуки будут бродить вокруг бедных домов, проскальзывать там в промежутки между квартирами, шуршать по серому потолку столовой, над головой дяди Жерфаньона, который, сложив салфетку, раскуривает трубку.
 

* * *

 
      Это час, когда Сен-Жермэнское предместье купается в свежем спокойствии. Торговое движение закончило свой день. Редки даже собственные экипажи. Уженесколько поздно для поездок на званые обеды, еще несколько рано для поездок в театры.
      Первое успокоение улиц, прообраз ночного. Но хотя они почти пусты (только проносится время от времени такая вот карета; или проходит с корзиной мальчик из кондитерской), не чувствуется на них ни тревожного настроения, свойственного пустынным местностям в столицах, ни какой-либо грусти, как в заброшенном величавом квартале.
      Богатые этажи домов, вторые или третьи, смотря по дому, проливают свой свет на мостовую; или даже скрывая его, дают лучам вырываться в таком количестве, что признаки пиршества бродят по тротуарам.
      Люстры там, наверху, висят как огромные скопления омелы на ветвях старого дерева. Прохожий отказывается сосчитать их огни; или же высокие драпри, цвета бального платья, светятся своими краями, окаймлены фосфоресценцией. Ничто по-настоящему не скрыто. На улицу падают все эти отблески, яркие или смягченные, как признания, которых она достойна. Гордые дома открываются, приоткрывают ей свое внутреннее убранство. Она становится коридором, проложенным для того, чтобы обслуживать их.
 

* * *

 
      Там и сям перед фасадом особняка XVII века со сводчатым порталом – вереница карет и автомобилей. Легкий пар поднимается из лошадиных ноздрей, трепещет над крупами. Мягкими чехлами прикрыты кожухи моторов.
      В винном погребке на Вавилонской улице стоят перед прилавком около шофера два господских кучера и выездной лакей. Все четверо горланят, размахивают руками, трясут головами, ударяют стаканами по стойке, подкрепляя стуком свои доводы. Тема их спора обсуждается каждый вечер в сотне таких трактирчиков, рассеянных по богатым кварталам, кучерами в ливреях и шоферами в суконных картузах с позументами. "Сравнительные достоинства коня и автомобиля". Этой теме всего лишь несколько лет. Но она уже отдает классическими спорами между сторонниками зимы и лета, друзьями собак и кошек. Доводы всегда одни и те же. Кажется, будто они найдены были все одновременно в течение первого же спора. Но всякий повторяет их каждый вечер с таким же увлечением, с таким же чувством усилия и риска, как будто их только что изобрел. Если не изменяются доводы, то изменяется их порядок. Вопрос о коне и автомобиле не может сохранять то совершенное равновесие, которое в равной мере успокаивает друзей кошек и друзей собак относительно непреложности их правоты. Автомобиль прогрессирует, а лошадь отступает. То или иное возражение кучера, убедительное в 1904 году, теряет силу в 1908. Не сдавая его в архив, благоразумно все же не слишком на него рассчитывать. Кучера предвидят свое поражение. С утра до вечера они проникнуты горьким чувством, но не соглашаются считать его признаком проигранного дела. В трактире они себя взвинчивают красноречием и на весь вечер запасаются оптимизмом, но просыпаясь утром, поворачиваясь в постели с боку на бок, или позже, направляясь в конюшню к лошадям, призадумываются и прозревают.
      В эти последние месяцы 1908 года кучера еще издеваются над поломками автомобилей; неожиданными остановками посреди подъема; починкой шины под проливным дождем – и шофером, который тогда лежит под кузовом, так что в нос ему брызжет из подшипников масло. Но шофер отвечает, что еще накануне он отмахал сто пятьдесят километров по окрестностям Парижа, и ни разу не лопнула шина, не засорилась ни одна свеча. Он прибавляет, что у лошадей бывают рези, воспаления легких, вывихи ног, коленных чашек; и что, в конечном счете, лопнувшая шина лучше околевшей скотины.
      По вопросу о несчастных случаях исход борьбы остается неясным. Их последствия, конечно, тяжки у автомобиля; тяжки, как еще никогда, оттого что скорость увеличилась. Шоферы с этим соглашаются легко. (Это их окружает ореолом геройства.) Но они утверждают, что по отношению к числу курсирующих в настоящее время машин несчастные случаи редки; что они менее опасны для автомобилиста, чем для сбитого с ног пешехода или опрокинутой повозки (страховое общество в этих случаях освобождает тебя от всяких забот); и что, вдобавок, это дело ловкости. Автомобиль не может понести, как лошадь, испугавшись куста или груды камней.
      В отношении скорости при больших расстояниях превосходство автомобиля уже не оспаривается. В 1900 году еще встречались кучера, бравшиеся домчаться до Версаля не позже и вернее автомобиля с одноцилиндровым двигателем. Но в 1908 году они не могли бы взяться доставить вас в течение одного утра в Руан. И вот они поносят быстроту. Заявляют, что собственный экипаж существует для роскоши и прогулок; что по городу передвижение в экипаже происходит достаточно быстро, а если нужно ехать далеко, то проще и удобнее сесть в поезд. При прогулках же некоторая медлительность – условие удовольствия. Разодетым дамам, когда их везешь в Булонский лес, нужно иметь время, чтобы на людей посмотреть и себя показать.
      Самый же сильный довод кучеров, оставшийся в 1908 году наиболее убедительным и пытающийся возместить бессилие других, – это довод эстетический. Он сводится к утверждению, что автомобиль уродлив и не утратит своего уродства, как бы ни улучшать его форму. "Карета, у которой чего-то недостает спереди", – вот обычный упрек. Но иные спорщики придают ему большую выразительность. "Никогда не будет ничего лучше пары горячих коней, обученных бежать в ногу, высоко и кругло поднимая копыта, гордо вздернув голову, когда на козлах сидит молодец, умеющий держать вожжи в руках, и с ним рядом – другой, и на обоих – красивые ливреи, делающие честь дому. Надо ведь правду сказать – вид у вас, у шоферов, нелепый. Вы похожи на железнодорожников, на конторских рассыльных. Пусть это практично, пусть это что угодно. Но нарядности уже нет". Затем кучер возвращается к своей основной мысли: "Экипаж – это красота, потому что это жизнь. Автомобили постепенно перестанут быть такими на вид дурацкими. Но всегда будут машинами".
      В винном погребке на Вавилонской улице обсуждается, таким образом, одна из великих проблем современной эстетики. И, быть может, в то же время ее обсуждают живописцы на Равиньянской улице или в одном из Монпарнасских кафе и поэты в "Клозри-де-Лила". Все они опираются на особые термины и привычки, но черпают доводы из общего опыта человека 1908 года. Столько уже веков живое существо для Запада – это источник и обоснование красоты! Своими мышцами, своим трепетом оно сообщает искусству его очертания, его пружины и его жизнь. И вот – машины. Они теперь занимают так много места, что их нельзя избавить от необходимости быть красивыми. Но не будучи в состоянии перенять у жизни красоту, добьются ли они разрыва между красотой и жизнью? Человек мучается от раздвоения. Как развенчать жизнь, о которой напоминает ему ежесекундно его естество? А между тем, он любит машины, потому что сделал их. Ему приятно на них смотреть. Их формы, пусть даже странные, овеществляют перед ним изгибы, накопленные кристаллы, маниакальные вычисления его разума.
      Но выездной лакей только что сказал, что автомобили портят воздух. Шофер протестует: "Бросьте! Лошадь и пятисот метров пробежать не может, не выпустив помета и газов. Когда на каникулах, в имении у хозяина, мне случается сидеть на передке телеги, я замечаю, что все время этим дышу вместо деревенского воздуха". Кучера дышат этим каждый день. Но ни за что в мире не отреклись бы от этого родного запаха. Как бы ни зубоскалил шофер, держа в руке стаканчик с белым вином, кашляя и отхаркиваясь от крика: "Ваши духи – это конские ветры", – этот наивный аромат все-таки связан со многими прекраснейшими часами их жизни. Летнее солнце. Экипаж покинул Площадь Согласия. Кони Марли показывают живым коням пример величавости. Одна коляска медленно обгоняет другую, не нарушая гармонии в пробежке лошадей. Лакированный бич трепещет справа в теплом воздухе. Обшлага на рукавах, перчатки – безукоризненны. Чудесно навощенные вожжи ритмично сотрясают мякоть ладоней, и это приятно тебе, как повторное напоминание о твоих полномочиях. Почти всюду блещут пряжки, шпильки пряжек. Лошадь слева грациозно приподнимает хвост, выталкивает из себя правильной формы помет, делающий честь гигиене конюшни; лошадь справа ограничивается тем, что выпускает ветерок из складок своего розового зада. Вместе с тобою вдыхает этот запах ее сиятельство графиня на сиденье открытой коляски и вместе с тобою начинает грезить о милых днях далеких лет.
 

* * *

 
      В пятистах метрах оттуда есть кафе на углу Сен-Жермэнского бульвара и улицы дю Бак. Первая зала с буфетом почти пуста. Но в глубине есть другая зала, и там человек десять беседуют, играют в карты; среди них три женщины. Это завсегдатаи кафе.
      Они обедают рано, чтобы попить здесь кофейку и побыть вместе. Спать они уйдут не поздно. Им по утрам нельзя валяться в постели.
      Не успел господин в пенсне объявить дрожащим голосом масть, как раздается женский возглас:
      – Смотрите! Вчерашняя собачонка!
      В вале появилась мохнатая собачка, желтовато-белая, и спокойно обходит посетителей. Принюхивается к нескольким ножкам столов; трется о несколько людских ног. Затем возвращается на середину; держась несколько ближе к столику, за которым сидят две дамы, и становится на задние лапки, приблизив передние лапки к груди, одно ухо выпрямив, другое вдвое сложив, чуть-чуть высунув и свесив кончик языка из угла пасти.
      – Какая она забавная! Вы только поглядите на нее.
      – Это хозяйская собака.
      – Да нет же! Вчера официант сказал, что видит ее в первый раз. Даже прогнать ее хотел. Я ее взяла под свою защиту, потому что она прелестна. Иди сюда, мой песик… Иди сюда, мое сокровище. Он не торопится получить кусочек сахару. Считает себя обязанным сперва отслужить. Ну, разумеется, ты прелесть. Ты устанешь. Большой кусок сахару, и я его обмакну в свое кофе со сливками. Вот увидишь.
      – Но это не покинутая собака: шерсть на ней гладкая, и ошейник очень хороший.
      – Может быть, на ошейнике вырезана кличка?
      – Место для клички есть, совсем гладкое. Клички нет. Ах ты мой бедненький, тебе грозит полицейское преследование. Тебя заберут сержанты.
      – Он здесь начинает привыкать. Его хорошо принимают. Увидите, он будет нас каждый вечер навещать.
      – Хозяева все-таки напрасно выпускают его без присмотра из дому, если действительно им дорожат.
      – Еще кусочек сахару, мой цуцик. Но послужи-ка еще разок. Ты это так хорошо делаешь. Он любит комплименты. Где твоя хозяйка? Она, быть может, привратница в соседнем доме или содержит лавку. В швейцарской, например, труднее уследить за собакой, чем в квартире. Лови. Лови. Он пуглив по-своему. Не любит, чтобы его гладили. Ну вот. Теперь он сыт. Добрый вечер всей компании. Добрый вечер, сударь. Он не сердится на нас. Очень вежливо виляет хвостом.
      – Отчего бы ему сердиться? Он четыре куска получил.
      – Бывает. Капризы.
      Собачка покидает залу, пробегает, не останавливаясь, мимо стойки, обходя ноги двух плохо одетых посетителей. На улице ждет ее неприятный сюрприз: пошел дождь. Собачка терпеть не может воду, считает очень неудобным вернуться домой с грязными лапками и мокрой шерстью, и не знает, как быть. Может быть, решает, что дождь зарядил надолго.
      Пускается в дорогу рысцой, вдоль стен, поджав хвост, ни к чему не принюхиваясь.
 

* * *

 
      Это моросящий дождь. Капли его образуют рой пылинок, светящихся радужно до полувысоты домов. Теперь на заблестевшей от дождя мостовой катятся друг за другом красивые экипажи. Большие фонари на них бегут на высоте дверец как факелы в руках лакеев. Отблески только на миг озаряют внутри кареты женский профиль, диадему, белый мех. Лимузины с дребезжащей цепной передачей трубят, прокладывая себе дорогу.
      Париж отрывается от своего обеда, встряхивается, сбрасывает с себя сладостное застольное оцепенение. Сампэйр прощается с г-жей Шюц. Пар поднимается над его чашкой кофе. Он раскрывает книгу, браня себя за то, что принимается за чтение слишком рано и этим вредит своему пищеварению. Но трудно оставаться в одиночестве, когда ночь охватила маленький дом, где жужжит тишина. Свистки паровозов доносятся издалека. Несмотря на дождь, поет где-то птица в садовых кустах. Хотелось бы знать, как ее зовут, подумать: "Это дрозд", "это соловей". Но старый профессор истории плохо знает названия птиц; и даже наедине с собою предпочитает молчание ошибке. Виктор Миро входит в свою библиотеку. На него смотрят со стен тарелки, каждая по своему. На улице Лагранжа, на улице Трех Ворот, на улице Метр-Альбер, пообедав куском вареной колбасы и облокотясь на длинные засаленные столы, дремлют оборванцы. Рюмка водки за два су пропитывает усы запахом, который приятен им. Женщины с красными и отечными лицами, которых не утешает полупьяное состояние, поникли на доску стола грудями, от которых пахнет стойлом. Но не одна пара найдет сейчас где-нибудь, на верхней площадке лестницы с веревочными перилами, укромный угол для объятий. На улице Компан, за покрытым клеенкой столом, стерев с него пролитое вино и сметя крошки, сидят молча члены семейства Майкотэн. Эдмонд наблюдает за Изабеллой, а та, ставя обратно стаканы в резной буфет, хмурит брови и избегает братних взглядов. В залах Английского Кафе обедают пары в вечерних туалетах. Союз разъездных продавцов фаянсовых и фарфоровых изделий собрался на годичный банкет у Маргери. Ножи стучат по рюмкам, потому что муниципальный советник встал для произнесения тоста, а в конце стола один толстяк лихорадочно вспоминает третий куплет песни, собираясь устроить так, чтобы его попросили спеть ее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16