Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прохождение тени

ModernLib.Net / Отечественная проза / Полянская Ирина / Прохождение тени - Чтение (стр. 16)
Автор: Полянская Ирина
Жанр: Отечественная проза

 

 


Отец не мог простить маму, ведь она ему не просто изменила, а изменила в такие дни и годы, когда измена женщины могла быть расценена хуже, чем предательство. Мама била себя в грудь, пытаясь объяснить, что измены не было, ведь незадолго до войны они расстались, он уехал от нее в Москву, сделался учеником академика Зелинского, а в октябре добровольцем ушел на фронт с московским ополчением, и что -- напротив -- это она пожертвовала любовью Андрея, чтобы помочь отцу вынести его нелегкую судьбу за колючей проволокой, что это он ей изменял -- и с той бедной женщиной, и с другими. И я тогда вспоминала о странной симметрии жизни отца по ту и другую сторону фронта... Кто эта немецкая женщина, берлинская жена отца? Ведь она мать девочки, а теперь уже, наверное, девушки, почти моей ровесницы, которая приходилась мне немецкой сестрой. Увижу ли я ее когда-нибудь? Бог весть.
      Нам всем становилось тесно в нашей огромной квартире, трем живым и двум мертвым, и я выскальзывала на улицу, шла через сугробы по парку к своей снежной норе, вырытой в плотном слежавшемся снегу у ограды, зная, что в ней стоит такая тишина, что туда не достучаться ни живым, ни мертвым, и что снег заносит одинаково все, даже горячую кровь -- их кровь, мою больную, оглушенную их мстительными криками кровь, выбрасывающуюся, как рыба от недостатка кислорода, на белый снег, и кровь тех двух людей, которая, разбившись вдребезги, еще была жива, еще изнемогала от утекающей вместе с силами жизни, от непереносимой боли: они как будто вымаливали друг у друга окончательный, разящий в самое сердце удар, зная, что удар этот рано или поздно будет нанесен. О Боже, ослепли они, что ли? Ведь перед ними была я! Или они не видели, что удары, которые они адресуют друг другу, попадают в меня, что их мертвые пытаются схватить меня своими ледяными руками, иначе отчего я так часто кричу во сне... Я укладывалась в своей снежной берлоге, и снег звучал как тихая песня, залечивал мой израненный слух, проходя сквозь то, что было слухом, что было взглядом, что было глубже и тише меня самой. Как ни измучили меня они, эти двое живых и двое мертвых, они не заставят меня возненавидеть жизнь: прислушавшись, я могу разобрать, о чем говорят ангелы по своим каналам с людьми и о чем лепечут шестиугольные снежинки Кеплера, впервые описавшего их, каждая в своем оперении, скользящие по спутанным, как грива волос, воздушным руслам. И я засыпала, и снег засыпал надо мною, как добрая, измученная нянька, и, засыпая, я вяло думала о том, во что может вылиться когда-нибудь мой сон, -- но мне это уже было безразлично.
      Мне так и не удалось выяснить, почему перемирие, заключенное между мамой и бабушкой во время моей детской болезни, не превратилось в глубокий и прочный мир, но, делая выводы из наших с бабушкой бесед, то откровенных, то уклончивых, у меня возникло предположение, что мама попыталась переложить на нее часть той ноши, которую она несла как жена необычного, странного человека, а бабушка ее признания использовала в собственных целях, продолжая по старинке упрекать маму за совершенный ею роковой выбор и уязвляя ее достоинство даже глубже, чем это мог сделать отец. Я доказывала бабушке, что ничего "рокового", исключая мамину склонность к унынию, в ее жизни не было, что отец не такой страшный человек, как ей кажется, что в конце концов венцом этого союза было мое появление на свет, но бабушка мне не верила -она была убеждена в том, что если бы мама вышла замуж за другого человека, она была бы счастлива. Каждый год в годовщину гибели Андрея, происшедшей, как считала мама, по ее вине, она ложилась щекой на прожженное пятно под ковром и плакала под звуки "Арлезианки". Ее так и не удалось убедить в том, что это было не самоубийство.
      ...Прежде чем осесть в этом приволжском городе, наша семья вдоволь поколесила по стране. То ли отец перенял у своей судьбы эту неприкаянность, а может, древняя цыганская струя вплелась в его кровь, и он как огня боялся оседлости... Не помню наших бесконечных переездов, но помню: угол комнаты, крепко увязанные тюки, среди которых хожу я в поисках какой-нибудь игрушки... Ребенок все время прячется за спину вещей, как ни привстает на цыпочки память, ей не разглядеть из-за комода очередной пейзаж за окном, меняющийся, как времена года.
      Отцу с его прошлым трудно было устроиться на работу, а еще труднее -удержаться на ней. Весной 1962 года на имя отца пришла цветная открытка из западногерманского города Эссена, задумчиво пропущенная цензурой спустя год после ее отправления. Открытка была подписана: "Д-р Негель" и содержала церемонно-напыщенные поздравления в связи с первым полетом человека в космос, осуществленным нашим соотечественником Юрием Гагариным. Открытка заканчивалась так: "Mitdem 12. April 1961 hat eine neue Дra in der Geschichte der Menschheit begonnen"7. Видимо, эта открытка, прошедшая через руки компетентных органов, и закрыла окончательно отцу секретный допуск, после чего он был вынужден перейти на мирную, или народнохозяйственную, как он любил говорить, тематику. Тайная папка, содержащая отжимки из его прошлого, повсюду как тень следовала за ним, раскрываясь в меняющейся политической ситуации на одной и той же странице. Переезжая с места на место, он снова и снова пытался убежать из немецкого плена, выбраться из Берлина, по которому он, военнопленный-остарбайтер, мог свободно передвигаться. Эта свобода передвижения по Берлину, зафиксированная в давнем документе, и сковывала все его движения в будущем. Директора НИИ или ректоры институтов, прельщенные количеством его научных трудов, опубликованных по всему свету, принимали отца на работу, доверившись предъявленной справке о реабилитации. Мы вселялись в очередной барак, предвкушая скорое получение отдельной квартиры... Но тут приходила папка. Так в переездах прошло несколько лет, папка раскрывалась компетентными органами уже с изрядной долей усталости и лени, но в моем отце уже срабатывала привычка к перемене мест. Что-то ему здесь не нравилось: то ли направление исследований, ведущихся на предприятии, то ли окружающие люди, то ли природа... Мы с мамой, как невольники, следовали за ним.
      Странно -- ключевое слово моих странствий. Это потому, что я никак не привыкну жить. Странно соединяются в моей судьбе имена городов. Они парами слетаются ко дню и месту моего рождения, как птицы. Новочеркасск, где родился один мой дед, окликает Лондон, где увидела свет бабушка, где-то в Пензенской губернии в своем имении родился мой дед-священник, взявший в жены уроженку Майкопа. Кронштадт -- место рождения моего отца, Ростов-на-Дону -матери. Он шел к ней с севера на юг, потом -- с востока на запад, и снова они встретились в Обнинске, куда спустя еще полвека по какой-то случайной, загадочной прихоти судьба приведет ее умирать. Под Челябинском родилась я, если верить документам. Куда только судьба не забрасывала родителей: Москва, Берлин, Ташкент, Колыма, Новочеркасск, Краслава, Куйбышев, -- тут уж география привита на истории, как веточка яблони на груше. История вертит географию, как карусель, все стремительней, корни генеалогического древа волочатся по земле, и ось, на которую она насажена, все глубже уходит в золотое сечение вечности.
      Отец говорил, что его силу питают деревья и снег. Прочность, белизна, прозрачность стимулируют его творческую мысль ученого. Стерильная ясность пейзажа, отчетливость формулы. Мою фантазию питает музыкальная абстракция облаков. В их плавных очертаниях заключены философские школы, гороскопы приблизительно истолкованных судеб, кучевые гекзаметры небесного прибоя, Ветхий и Новый Заветы. В те минуты, когда я лежу на траве и слежу за грезами облаков, мне становятся внятны слова "мой отец", "моя мать", потому что из моих глазниц сегодня истекает в мир живое сознание, оно протекает сквозь меня, как доисторическая подземная река, и я могу ответить им только своим творческим порывом.
      Длинные сосульки цедят по капле бедную душу зимы. Снег, как любящая душа, вкладывает всего себя в это последнее, предсмертное сияние. Как трогает сердце его апрельская слабость, поневоле задумываешься об участии незримых, невыразимых, тающих сил в устройстве наших судеб, легких, как поплавки на воде... Високосный день устремляется в свою високосную, неправильную вечность, а в обратную сторону друг другу в затылок уходят зимние сны -- наконец-то они нас покидают. Воспользуемся счастьем весны, как найденной на дороге монетой, что только не скупишь на нее! Под ногами дорога, покрытая апрельской слюдой, под нею майские жуки с драгоценными рогами, стрекозы, переносящие с места на место переливающийся слюдой воздух, пение встающих трав.
      Эта весна совпала с моею собственной весною. Были до нее и после другие весны, но такого чистого, тревожного совпадения уже не было. Над Волгой, ударяя в разрывы облаков, поднималось солнце; под вечер с необоримой повторяемостью наплывали кучевые облака. Глубоко во мне зрели взрослые тайны, которые магниевой вспышкой должны были рано или поздно озарить этот мир. Сколько запечатанных писем я носила внутри себя, не подозревая об этом, но когда пришла пора их открыть, я оказалась уже подготовленной к вестям, содержащимся в них: что сердце может спать, как человек, но может и бодрствовать, что любовь не бывает единственной, что невозможно доверять до конца зримой реальности, что не кровью, не потом, не слезами, а привычкой (род слепоты), как клеем, схвачены разные фрагменты нашего бытия и что главное дело жизни, каковым бы оно ни было, требует тишины и смирения. Но все это были тайны завтрашнего дня, а сегодня мне по нашей школьной почте через головы одноклассников, через скучные формулы контрольной, в которых могла уместиться творческая мысль, страсть и мука многих поколений математиков, пришла записка на английском языке -- длинная, с ошибками, но я мгновенно перевела ее, и когда он оглянулся, наши взгляды встретились: по ним можно было, как по мосту, перевезти всю грядущую тяжесть наших жизней...
      На другой день я пошла в эту парикмахерскую.
      Хорошо помню ту минуту, когда я села в кресло и мы в зеркале вдруг встретились с нею глазами. Она была вдвое старше меня, брюнетка с горячими карими глазами, с морщинками вокруг рта, в которых плавала улыбка счастья, радость полноты жизни, одарившей ее вдруг с такой же щедростью, как и меня. Мы смотрели друг на друга, пораженные нашим сходством. Она взъерошила мне волосы, что-то напевая, повязала вокруг моей шеи простыню. Потом задумалась, провела рукой по моему затылку, взглянула на меня в зеркало, прильнула щекой к моей щеке, соображая, что бы сделать с моими волосами... Она с улыбкой перебирала их пряди, расчесывала щеткой. Доверие к ней переполняло меня, когда я одну за другой протягивала ей шпильки, и когда наши пальцы встречались, это было как обмен новостями, мы не могли удержаться от улыбки. Закончив, она снова прильнула к моей щеке, оценивая свою работу, тщательно поправила мне локоны за ушами. "Теперь всегда приходи ко мне", -- сказала она, и тут мы обе на мгновение застыли и, как бы застыдившись, опустили глаза. Мне показалось, будто после слова "всегда" какая-то тень упала на зеркало. Оно словно зашипело, как шипит пластинка после того, как окончилась мелодия. Что в нем было такого страшного, отчего упала тень? Едва она произнесла слово "всегда", как занавеску, пузырящуюся от ветра, вдруг отнесло далеко в сторону, словно брачный полог Руслана и Людмилы, взвихренный чужой волей, видением грозного мира, прильнувшего к стеклу и глядящего на нас разверстым, пустым взглядом. Чем мы могли от него заслониться, что противопоставить ему -- завитые локоны? пасущиеся на столе бигуди? крохотные стекляшки в ушах?.. Из зеркала на нас на полной скорости понеслось будущее, и я почувствовала, что это слово "всегда" необходимо сейчас же побить еще большей козырной картой, его рифмой, его эхом, аккордом, взятым октавой выше: никогда.
      Никогда.
      16
      Пришла ранняя зима с мокрым, струящимся, не долетавшим до земли снегом, упорно стоявшим над нею, как наваждение. Иногда он сменялся мельчайшим, словно пыльца, дождиком. Хмара поглотила и Эльбрус, и Столовую гору. Ранним утром радиоточка металлическим голосом провозглашала: "Зурэ Ордженикидзе..." Эти звуки в сочетании с плавно сворачивающей в сторону Востока мелодией гимна, с чужим инструментальным гулом экзотических инструментов начинали мучить мой слух, и я чувствовала, как во мне постепенно накапливается, словно тяжесть, чужесть этого края. Чужая речь, которой я прежде внимала с восторгом первооткрывателя, смуглые лица прохожих, непонятные слова, написанные родными буквами на вывесках и полосах газет, -- от всего этого хотелось поскорее укрыться в родных просторах. Я скучала по дому, по маме, по нашей музыке. Когда в нашем городке начинался снегопад, вокруг становилось на несколько децибел тише. Слух словно вытягивался в ровную нитку, оплетенную, как телеграфные провода спичечными голосами, шепотом небесных сфер. Бывали дни зимою, когда начинавшийся за нашим домом лес казался не лесом, а богатым воображением леса, невесомой фантазией зимних бурь, проносящихся в Арктику. Иней следовал малейшим изгибам одетых в сосульки ветвей, обнимая их бахромой. Плакучие березы походили на заледеневшие фонтаны и чуть тренькали от ветра. Деревья стояли как большие числа, перемножая в воздухе схваченные льдом и инеем ветви. Снег, сон, хрупкие позвонки прозрачных веток. Лес казался легкой конструкцией, которую мизинцем можно положить на ребро. Если смотреть на снег лежа, приложив к нему щеку, видно, как часть его исчезает во тьме, не долетая до земли, часть вьется, как песнь духов над водами, и не может ни в небо взлететь, ни опуститься на землю, и в этом промежутке, между небом и землей, между облаком и снегом, между анданте и аллегро, творится вся сказка.
      ...Словно чувствуя это мучительное, нездоровое, простудное томление природы, слепые начинали хандрить. Они начинали тяготиться друг другом. С ними происходило то же, что могло случиться с людьми, страдающими личной несовместимостью, запущенными в одном экипаже в черную дыру космоса. Будь они зрячими, их бы ничто не связывало, настолько они были разными, и наверняка бы нашли себе других товарищей. Но они были вынуждены терпеть друг друга, как сокамерники, и эта вынужденность сосуществования, вероятно, унижала их больше, чем какие-то мелкие услуги со стороны зрячих. Они все еще держались вместе, но почти переставали разговаривать, за ужином с раздражением прислушивались друг к другу и чаще обычного подносили ко рту пустую вилку... Ужину предшествовали мелкие стычки: если Коста и Заур хотели есть жареную картошку, то Женя и Теймураз тут же объединялись в своем требовании картошку сварить, их голоса всегда делились поровну, и тогда они оборачивали настороженные лица ко мне, точно речь шла о каком-то жизненно важном решении. Чтобы насолить друг другу или выразить свое несогласие, они брали в столовой разные блюда, путая подавальщицу и задевая других локтями. Различные предметы в их комнате покидали насиженные места, как при морской качке, они все время что-то искали, едва не сталкиваясь лбами друг с другом. Как-то Теймураз смахнул с тумбочки свои очки с двухсантиметровыми линзами. Одно стекло разбилось, и он ровно наполовину утратил свое небольшое преимущество перед остальными слепыми и вместе с этим -- свое обычное добродушие. Он гнал меня в аптеку, но в аптеке, конечно, таких очков не было, их делали на заказ. "Потерпи, -- уговаривала я его, -- скоро будешь дома..." Теймураз знал, что линзовые бифокальные очки так просто не купить, но чтобы мне выказать свою обиду, совсем перестал ходить в столовую и по утрам угрюмо жевал корочку хлеба, запивая ее вчерашней заваркой.
      Вечерами они все больше спасались по своим углам, забравшись на кровати с ногами, точно сумерки прибывали, как вода, и они, неподвижно лежа в своих челноках, на самом деле яростно гребли друг от друга. Дверь в их комнату теперь бывала постоянно открыта, из ее черного зева, как из-под земли, где ворочались заживо закопанные, несся безмолвный крик: зайдите к нам! заберите нас с собой! развейте эту ночь! Они лежали и вслушивались в шаги в коридоре, эти шаги соседей по этажу, невольно затихавшие перед дверью их комнаты, точно идущий переходил на цыпочки, стараясь потихоньку миновать этот черный квадрат на полу коридора, падавший из проема их двери, словно свет наоборот, его темная, выворотная сторона. Все звезды двигались по своему расчисленному курсу, огибая черные дыры, у каждого был свой путь -- но он есть и у слепого, который идет мимо зрячего мира, выстукивая каждый свой шаг палочкой, как сошедший с ума кладоискатель.
      И тогда они пытались разбежаться в разные стороны. Так разбегается вконец обнищавшая семья в надежде добыть пропитание поодиночке. Женя уходил к девочкам со своего отделения, которых всегда считал существами недалекими и взбалмошными, он сдавался на их милость, как бывший генерал своему денщику, сумевшему поладить с новыми властями. Заур сидел в красном уголке и слушал телевизор. Тейм до глубокой ночи просиживал со своим аккордеоном в темном пустом классе, и я боялась, что он, не дотянув до экзамена по специальности, заиграет свою программу. Коста в темном углу читал какой-нибудь фолиант, прихваченный из дому. Женя все время просил: "Научи меня какой-нибудь игре..." Учиться играть в шахматы он не захотел, и я научила его одной игре из своего детства -- достаточно простой для того, чтобы считать себя ее изобретательницей...
      Это была игра в вопросы-ответы. В центре ее спрятан неизвестный предмет, произвольно выбранный, вначале почти несуществующий. Он находится где-то в комнате. Он мог быть шкафом или ручкой от дверцы шкафа, склянкой с йодом, вилкой или строкой из томика Коста Хетагурова. Тот, кто ищет, набрасывает на окружающий предметный мир сеть из своих вопросов, как слепые набрасывают сеть частых ощупывающих прикосновений. Вопросы, вопросы текут, как жидкий расплавленный воск, на котором, постепенно отвердевая, возникает оттиск предмета...
      К нашей с Женей игре остальные слепые поначалу относились недоверчиво, долго прислушивались к нашим голосам, а потом постепенно все, включая Коста, присоединились к ней. Вопросы Заура всегда были прямолинейны, грубовато-честны, и он был в состоянии отыскать лишь то, что "бросается в глаза", то есть чисто функциональные вещи вроде стакана или тапочек. Коста был ироничен и изобретателен, он пытался определить душу предмета, был способен к объективации абстрактных образов. Тейм ориентировался по звуку: он выявлял возможную инструментовку загадки, часто гадая по созвучию, аллитерации, тем самым удостоверяя абсолютность своего слуха. Женя путал следы, тянул и тянул с вопросами, радуясь, как ребенок, каким-то неожиданно возникающим смыслам, идеям, хотя предмет уже был как бы проявлен, но он все крался к нему, пока еще не названному и погруженному в темноту, как кошка, -- до тех пор, пока кому-то, например Теймуразу, все это не надоедало и он не выкрикивал: "Ножка от стула!.."
      Незаметно я втянулась и полюбила эту нашу бредовую игру, сумасшедшие на здравый слух вопросы, легкость этих касаний, высекающих одну за другой феерические идеи. Мы точно просеивали эфир в поисках заветной мелодии, подбирались к ней все ближе и ближе и одновременно разбирали ее на отдельные звуки, как вскрытую струнную деку рояля. Эти полные недосказанности описания, когда они начинали видеть, а я -- осязать, когда твои вьющиеся, как болотная мошкара, слова, облепливающие кусок абсолютной пустоты, постепенно начинают придавать ей форму вещи... Этот перекрестный допрос предметов, окликающих друг друга, медленная уступка пространства, тщательная, ученическая прорисовка материи... Этот энтузиазм уже проявленных качеств, метод исключения при условии абсолютного исключения мира за окнами, за стенами, за дверью... И наконец -- пританцовывающая дикорастущая поэзия личной интонации, устремленная к коде, в которой мелодия уже проговаривается во всей своей чистоте...
      Итак:
      Оно ровное?.. Оно сине-красно-зеленое?.. Оно неподвижно?.. Как оно звучит, если щелкнуть по нему ногтем, -- глухо-звонко-никак?.. Оно полое?.. Внутренне собранное?.. Оно горит синим пламенем?.. Если им запустить в окно, стекло разобьется?.. Оно легкое?.. Оно странное?.. Может ли вызвать слезы?.. Какая нота присуща его глубине?.. Какой инструмент в силах его выразить -рояль, арфа, крик родившегося ребенка?.. Сколько спичек можно положить в отбрасываемую им тень, если таковая имеется?.. Выразимо ли оно числом?.. Оно способно причинить боль?.. Оно может расти?.. Оно может пережить человека или это часть его самого -- как рука, нога, почка?.. Оно настойчиво?.. Может ли оно выразить основное свойство жизни?.. Оно бесконечно, как идея?.. Оно холодно и горячо одновременно?.. Есть ли у него оси координат?.. И наконец: из чего оно состоит -- песка, белка, звездной пыли? -- каков его в самом деле состав, отчего при мысли о нем тебя пробирает дрожь, глубокая детская грусть и чувство робкой благодарности?.. Ты понял, ты понял, что мы говорим о Времени? Ну да, об этой игрушке, этом обязательном предмете твоей обстановки, как стол или диван, мы разбираем его, как старый рассохшийся рояль, вся комната уже заросла его винтиками, струнами, клавишами, свистульками, числами, кеглями, голосами и подголосками, а мы с тобою все видим -- оно по-прежнему цело. Давай же продолжим: ему и в самом деле нет ни дна ни покрышки?.. Оно затмевает Луну и Солнце?.. Оно и правда пролетает сквозь нас неузнанное, как счастье?.. И можно ли о нем вопрошать судьбу?..
      Наши слова сплетались в сеть, эта сеть набрасывается на невидимое, мерцающее, прозреваемое нами. Вопросы звучат со всех сторон, их словно задают вразнобой и на разные голоса спевшиеся в своем бреду поэты. Уже лес вопросов стоит, как заколдованный зимний бор, перемножая в морозном воздухе ветви ответов, над зарытой в снег при царе Горохе вещью. Кто я такая, чтобы знать, о чем идет речь?.. Кто такая, чтобы прятать ее в себе?.. Она чересчур велика для моего ума, ее углы впиваются в мой мозг, извлеките же ее из меня, как стеклянный осколок из сказки, поразивший уже зрение, слух, память, циркулирующий по моим кровеносным сосудам, пока не занесло его в дрогнувшее от догадки о тщете собственной сердце... И я уже не знаю, какие нужны вопросы, чтобы выманить из меня ее табуированное имя. Какие вопросы: вкрадчивые, ласковые, по касательной уходящие в нашу общую память -- или честные, прямые, какие задают подвешенному, словно на дыбе, на потолочной матице? Я не знаю, что вам сказать, да и что вы во мне потеряли -- не помню. Не помню, светилось ли оно или просто больно ныло, как маленький слепой плавающий под сердцем ребенок. Делайте со мной что хотите, только найдите слово, чтобы отпереть эту вещь, заговорить льющуюся кровь, словом все отпирается, останавливается, все ящики с мертвецами и небо с ангелами. Да, все наверное так, но ты забыла, опять забыла, что речь идет об одной комнате, населенной слепцами, об ограниченном, как твой ум, пространстве, а все то, что простирается за ее окнами, стенами, дверью, согласно правилам игры, как бы не существует, как не существует шахмат вне шахматных полей. Все, что не в комнате, -- опрокинуто, как песочные часы, в пустоту, поражено чужой волей, особенно голоса, слетевшиеся, словно птицы в кормушку, в наш репродуктор, голоса, звучащие в комнате, а на самом деле -- за окнами, за стенами, за дверью.
      Бывают дни, когда я боюсь своих жарких глаз. Они, как гиперболоид инженера Гарина, уничтожают перспективу. Под действием моего взгляда неодушевленный предмет начинает откладывать термостойкие яйца, из которых нарождаются символы, высасывающие его собственную суть. Мои глаза оплетают мелкую житейскую ситуацию венком метафор, примеров, уподоблений, назиданий, из которых мне не выбраться. Вот, например, зарядка, которую делает мой отец по утрам... Почему моему взгляду не остановиться, не увидеть все как есть, как действительно есть: старик хлопочет о своем здоровье, а вовсе не тренирует упругий мускул идиотического послушания той тупой и косной силе, которая вертит вокруг себя карусель жизни. Он вынес войну, плен, Колыму, шарашку, его били сапогами в лицо, пах, подвешивали, как Христа, на потолочной матице, его подвергали унижениям, связанным с реабилитацией, и теперь он просто желает на своих двоих достойно дойти до могилы. Что я хочу от него?.. Чтобы, не нарушая логического хода своей судьбы, он кинулся куда глаза глядят, закрыв лицо руками, крепко зажмурив глаза, в какую-то растительную жизнь в окружении своих розоцветных, прочь от общества, в чистую мысль клубненосной природы, как царь Эдип?.. Конечно же -- нет. Кто я такая, чтоб судить отца моего, чтоб указывать, как ему жить-доживать... Но зачем он прикидывается зрячим? Подняв над головою гирю, которая и так всю жизнь незримо висит над ним, вцепившись рукою в воздух, словно в мачту корабля, он орет как безумец, что видит некий берег, на который могу высадиться и я, но мой взгляд уже сожрал горизонт и не видит ничего, кроме умопомрачительной волны, перекатывающей, как арбузы, головы барахтающихся слепцов. Да что говорить! Двум нашим поколениям не докричаться друг до друга, мы стоим по разным берегам реки. "Вас погубила ваша преступная наивность!" -- кричим мы им. "А вас губит ваш угрюмый инфантилизм!" -подпрыгивая, кричат нам они. "Это вы сделали нас такими", -- кривляясь как обезьяны, хором вопим мы. "А нас сделали такими вон те..." -- кричат они и машут в сторону еще одной, текущей за их спинами реки. Скоро вода подмоет берега, и нас всех унесет течение вместе с обрушившимся песком и илом, а мы все кричим, указывая друг в друга пальцем... Вот куда уводит меня мой взгляд: в болеутоляющую прохладу реки. А за взглядом, как конь на привязи, следует судьба. Вода помнит все, вода уносит все: упавшую ресницу, осенний лист, жизнь человека, -- но она же и приносит -- погружаемые в волжскую воду ладони своим отражением смотрят на нас из Дона, Терека, повторяя рисунок нашей ладони с точностью до наоборот, как в зеркале. И вот что я думаю: пока не растрачена попусту моя гремучая тоска, надо бы поставить между собою и горизонтом лист нотной бумаги, как это уже сделал Коста, куда воображение без большого ущерба для жизни могло бы откладывать свои термостойкие яйца-ноты. Только так можно выпасть из синхронной работы механизма, уничтожающего перспективу, и найти свою личную музыку, которую нельзя обойти.
      Наступила весна, и опять за окном моросил мелкий дождик. Погруженный в туман город напоминал утопленника с открытыми глазами, с свободно плавающими над головой, как шерсть на плывущем животном, волосами. Тема дождя в этих краях весной, как и зимой, неисчерпаема, она сводит на нет всю огромную работу города по захвату окружающей природы. Трава, пользуясь передышкой, восстает в полный рост, мелкие листья клевера, как дети, бережно несут сквозь туман круглые, целебные капли к реке. Туман заглушает звуки. Но когда мы достигли парка, туман рассеялся по ущельям, разноцветные зонты сложили дождь, солнечные лучи веером рассыпались из-под свежего облака...
      Из аттракционов работала только карусель. Неожиданно, в приливе какого-то мечтательного озорства, я предложила своим слепым товарищам покататься на ней. Они как будто переглянулись, по крайней мере впервые за последнее время, время их ссор и размолвок, сделали какое-то движение друг к другу. Не знаю, почему мне пришла в голову карусель в качестве мировой, примиряющей их чаши. Мы пристроились в очередь, окруженные совсем маленькими детьми. Их родители озирались на нас и энергичными жестами показывали мне, чтобы мы прошли вперед. Когда карусель остановилась, я принялась рассаживать их: кого на лошадку, кого на оленя. Я велела им крепко держаться за гриву и за рога и оглянулась на очередь из детей и их родителей, но никто не посмел двинуться за нами следом. Полупустая карусель тронулась с места, увозя слепых за игрушечный горизонт. Они проплывали мимо меня, как аллегорические фигуры на старинных часах на какой-нибудь городской ратуше... Вот плавно проскакал на коне Коста, он, наверное, не чувствовал, что скачет по кругу, как не чувствуем этого все мы, проплывая по жизни мимо одних и тех же назубок затверженных житейских ситуаций; вот проехал Заур, испуганно припав к рогам оленя; вот растерянный Женя на двугорбом верблюде; вот Тейм, увереннее всех державшийся в седле, самодовольно машущий рукой цветовому пятну -- какой-то женщине в плаще, похожем на мой. Я держала их зрячие посохи в руках -- изящную тросточку Коста с посеребренным чеканным набалдашником, типовую белую трость Жени, которой он имел право останавливать уличное движение, изготовленную на далеком заводе артелью инвалидов, отрезок дюралевой трубки, принадлежащий Тейму, и любовно вырезанную родичем из горного аула самшитовую красивую палочку Заура, -- а они скользили мимо голых неуличимо позеленевших апрельских берез, мимо Столовой горы, мимо детей и взрослых, смущенно примолкнувших, глядевших во все глаза на эту невиданную карусель...
      Мы опять шли по аллее, когда Коста заявил, что намерен теперь прокатить нас на своей карусели, от которой тоже закружится голова, он в этом ручается. Выдержав паузу, в течение которой мы усиленно обдумывали его загадочные слова, Коста извлек из внутреннего кармана плаща бутылку портвейна.
      Первым моим побуждением было отказаться от этой карусели, но слепые уже радостно ощупывали бутылку. Женя заявил, что он еще никогда не пробовал портвейн.
      -- Попробуешь, -- сказал Коста и, наклонившись ко мне, тихо прибавил: -- Не сердись, всего одна бутылка...
      Мы остановились у детской площадки и устроились в песочнице, на ее боковых досках, придвинувшись друг к другу лицами, пятеро заговорщиков, сблизивших свои лица и колени для тайного совета. Коста ловко зубами откупорил бутылку, и мы стали по очереди прикладываться к горлышку.
      -- Из горла!.. -- сделав свой глоток, радостно провозгласил Женя.
      Легкая волна хмеля сразу сняла их отчуждение, мы вдруг оживленно заговорили о каникулах. Каждый стал настойчиво зазывать меня в гости, с каждым новым глотком портвейна картина моего приезда к ним дополнялась все новыми штрихами и подробностями... А я уже думала о своем. Давно не было писем из дома, недели две уже. Каждый день я собиралась пойти на переговорный пункт, но денег было в обрез, и я откладывала разговор, надеясь, что письмо вот-вот придет. Сейчас я вдруг почувствовала себя настолько одинокой, что решила во что бы то ни стало поговорить сегодня с родителями.
      Погуляв вдоль Терека, посидев на сырых камнях у его буйных гиперборейских бурунов, продрогнув на свежем ветру, мы вернулись в общежитие.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17