Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прохождение тени

ModernLib.Net / Отечественная проза / Полянская Ирина / Прохождение тени - Чтение (стр. 11)
Автор: Полянская Ирина
Жанр: Отечественная проза

 

 


.. тем своя рубашка ближе к телу", "Не плюй в колодец... вылетит -- не поймаешь". Я могла припомнить мелодии всех сыгранных мною пьес, начиная от "Ригодона", но каким смыслом одухотворено это мое поступательное движение, условно говоря, к исполнительскому мастерству, кроме мелкого смысла закрепленного за каждым тактом усилия? Допустим, оно освящено неким конкретным результатом, но заполняло ли оно, это движение, это усилие, объем жизни? И в такт чему, наконец, билось сердце, как пульсирующая звезда? Но звезда заполняла отведенный ей объем своим светом, а сердце, даже если оно любит, не заполняет объема жизни. Эту жизнь невозможно удержать на стоптанной поверхности сетчатки. Глаз человеческий рос, рос и вырос в зловещий цветок, корни которого устремлены вглубь, они расщепили атом. Так вторично был сорван райский плод. В сущности, прошлого, сумевшего заполнить объем общего зрения, нет. До сих пор слово "Ватерлоо" приводит наши глупые сердца в трепет, как обещание вечности, и нам не важно, что за ним стоит еще несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков. Прошлое фрагментарно, разлитое по консервным банкам исторических событий, периодов и вековечных кровопролитий, в нем нет условности, нет ни одной увенчанной навсегда мысли, есть только сомнительное величие свершившегося факта, и мы живем этой искусственной инерцией события, от которой выпадают зубы и вспухают десны и накачиваются мышцы пустотой. Объем можно заполнить пафосом, вдруг вспухают какие-то имена вроде Че Гевары или Юрия Гагарина, нас то и дело заманивают под купол происходящих где-то событий, но помогает ли это знать и чувствовать то, что происходит с нами?..
      10
      У каждого человека своя география, особенно в молодости, когда всерьез полагаешь, что судьба каким-то образом зависит от твоего перемещения в пространстве; стремясь покончить с азбучными горизонтами детства, садишься в поезд и начинаешь путать следы, отчего, действительно ошарашенная напором мелькающих полустанков и мимолетных огней, обрывками побочных тем и пестротою ботаники, судьба на какое-то время затаивается, превращаясь в твою собственную тень, скользящую по земле; оседлость -- необходимое условие ее развития, может, поэтому я не даю себе передышки, всякий раз ускользая из ее сетей. Я как преследуемый по пятам беглец: как только почувствую в каком-нибудь человеке или доме обыденность, скуку, тут же отказываюсь от ночлега и стараюсь улизнуть. Я научилась жить по фальшивым документам, которых у меня на руках скопилось множество. У меня два паспорта (первый я сохранила, объяснив в милиции, что потеряла его, и получила второй с временной московской пропиской -- я тогда недолго училась в Библиотечном институте), два аттестата, добытые таким же манером, чтобы числиться в двух учебных заведениях сразу, свидетельство об окончании музыкальной школы, а мою трудовую книжку не скучно почитать в электричке. Я люблю свои документы. Это единственное богатство, к которому я отношусь так же серьезно, как скрипач к своему инструменту: мои бумажки хранятся в идеальном порядке в коробке из-под мармелада, на которой изображена желтая роза, однажды восставшая из бумажного плена (см. выше). Всякое новое учебное или трудовое заведение привлекает меня еще и с точки зрения моей коллекции. Из районной газеты я унесла удостоверение внештатного сотрудника, из литобъединения при газете -- почти самодельную бумажку члена его, из школы -- ученический билет, по которому еще долго разъезжала на поезде, из драмтеатра -- справку участника массовки; у меня есть справка об окончании курсов вязания крючком, я была членом товарищества Красного Креста и Полумесяца, накопила массу библиотечных пропусков и пачку чистых бланков с печатями справки медицинской формы 28, нужной для поступления в вуз, освобождение от оздоровительного труда в колхозе у меня тоже имелось. Не было занятия приятней, чем на досуге пересматривать их, положив рядом справочник для поступающих в вузы -- мою любимую книгу, в ней вся география нашей страны лежала как на ладони. Я могла послать документы в разные концы света, как три сказочных царевича свои стрелы, решив таким образом найти свою судьбу. Так я и делала время от времени. География -- это ощущение ветра свободы в своих снастях.
      У слепых своя география. Незнакомое место для них -- чужая страна со странным говором топонимики, на каждом шагу чреватая углами и ухабами, словарем непонятных, несклоняемых преград. Комната, в которой они сейчас проживают, -- это столица чужого государства, досконально ими изученная, где всякая вещь, до зубной щетки, имеет место вечной прописки, как дома и деревья. Они набрасывают на невидимое пространство мелкую сеть частых прикосновений, приручая его, как животное, размечают дорогу в столовую иными, чем мы, приемами: выщербленная панель и запах каштанового дерева, прохлада густой тени, железная решетка для чистки обуви, ручка пожарного крана. Поэтому они с такой любовью держатся за музыку: она освобождает их от понятий географии и выносит за скобки пространство, которое, в сущности, умещается в горстях. У них нет при себе никаких ксив: все это хранится у родных. Чтобы развеять сомнения в реальности своего существования, не подтвержденной ничем вещественным, они настойчиво стучат по клавишам, апеллируя к миру звука, или машут в воздухе дирижерской палочкой, умножая в уме голоса.
      Когда я поднималась на этот этаж и шла по коридору к двери их комнаты, у меня всегда появлялось чувство, будто я пересекаю некий пролив, отделяющий материк от какого-то островного государства. Это и был остров со своими островными законами, со своим, как уже говорилось, языком и порядком, которому и я подчинялась. Я радовалась, что они прощают мне мое двойное гражданство, поскольку именно мне приходится осуществлять их связи с материком; что их живо интересуют тайны страны, где я все-таки была прописана. Мои рассказы, как болтовня приживалки, посещающей разные дома, чтобы собрать сладкую взятку сплетен, они выслушивали с особым удовольствием. Вчера, например, они слышали шум и крики на нашем этаже -- я должна была не только описать имевший место конфликт, но и, задним числом раздав партии действующим лицам, озвучить происшедшую между незваными гостями и девушками нашего общежития заваруху, в которую вмешалась наша вахтерша баба Катя, с позором выгнав гостей. Легкая ирония в адрес жителей материка продувала мою речь насквозь. Так женщина со своим новым возлюбленным посмеивается над тем, кто прежде был ей дорог, сводя всю свою речь к идее абсолютного предпочтения. Но на этом острове, где я могла бы (не то что на материке) царить, существовала крепость, которую мне никак не удавалось взять, -- Заур.
      Начать с того, что он здоровался со мною всегда последним и как бы нехотя, словно совершая вынужденную уступку. Мне легко удавалось рассмешить Теймураза, Женю и даже Коста, они от души забавлялись и радовались моим рассказам -- например, рассказу о том, как мы норовили потихоньку улизнуть с хора: как дирижер удивленно замечает, что голоса хористов звучат все жиже и с каждой минутой почему-то редеют (прежде чем удрать, мы переставали петь и лишь беззвучно разевали рот, чтобы свое физическое исчезновение предварить исчезновением звуковым), но, продолжая недоумевать, ничего не может с этим поделать и в конце концов смиряется... Заур скорбно качал головой, скривив рот в неодобрительной усмешке. Я знала, что он слеп, но у меня было чувство, что он все время следит за мною из-за приспущенных ресниц, что он пытается разглядеть во мне нечто такое, о чем я сама хочу забыть, какие-то частицы, которые пока находятся во взвешенном состоянии, -- мою будущую тяжесть. Он все время за что-то осуждал меня, и это осуждение несло в себе оттенок оппозиционности к другим слепым, которые не могли видеть меня такой, какой видел он. Он часто пытался раскрыть мне глаза на саму себя. Мы с ним бесконечно выясняли какие-то непонятные отношения. "Ты человек легкомысленный и за наш счет пытаешься как-то компенсировать свое легкомыслие", -- обличал он меня таким тоном, будто знал обо мне куда больше, чем даже я сама, и на этот тон, а не на слова возразить было нечем. "В чем ты видишь мое легкомыслие?" -- "Да во всем! Если ты хотела учиться, зачем было приезжать в такую даль? От кого ты бежала? Училась бы там, у себя!" -- "У нас очень сильное музучилище, я бы туда не поступила, техника не та". -- "Так, наверное, проще было подтянуть технику?" -- "Нет, не проще". -- "Я и говорю, ты хочешь идти по жизни легкими путями". -- "Может, я просто стараюсь найти себя?" -- "Смотри всю жизнь не потрать на поиски", -- сурово говорил Заур, глядя своими невидящими глазами мне прямо в душу. "А на что, спрашивается, мне ее еще тратить!" Как я не любила такие прямые разговоры! Не видела в них никакого, кроме попытки суда надо мною, толку. Какая может быть прямота в отношениях между людьми и в наших словах, если сам взгляд человеческий с юных лет уклонен от мира, совлечен со своих прямых путей и распыляется, как луч, внутри нашего сердца. Его пути извилисты, как наши дороги, он бродит Бог знает где в поисках неведомой цели, мечется в темных извивах души и, не найдя там вечности или не умея ее найти, набрасывается на внешний мир, освященный привычкой. "Поиски своего места в жизни -- это всегда предлог, -- продолжал Заур, -- а предлог не главная часть речи". Так мы с ним перебрасывались фразами, пока я не начинала смеяться и не брала его за руку. "Ну ладно, прости меня, нехорошего человека". -- "Я-то прощу, -- вздыхал Заур, -- а вот жизнь..."
      Заур был доволен тем, что живет в небольшом провинциальном городе, где, в отличие от столиц, еще возможны большие похоронные процессии, потому что он-то как раз и работал в похоронном оркестре, приняв эту должность от своего старого отца вместе с его барабаном и тарелками. После выхода на пенсию отец некоторое время сопровождал Заура на похоронах, помогая ему, придерживая его под локоть, пока сыну не привезли из подмосковного поселка Купавна водолаза Манфреда, прошедшего специальную выучку в школе для собак-поводырей. Этого огромного черного водолаза весь Армавир знал как "похоронную собаку". Даже когда он вел на поводке Заура в магазин или на прогулку, пес выступал в торжественном ритме погребальной музыки, в железном каркасе маршевого ритма. Когда Заур заболевал, Манфред один, по собственному почину, сопровождал случавшиеся в эти дни похороны. Ничто не могло удержать огромного пса дома, если он слышал долетавшие с соседних улиц знакомые звуки меди. Он знал, что хозяина среди этой музыки нет, но как одержимый мчался на звук тарелок, присоединялся к процессии и, почти слившись с ногой ударника, замещавшего Заура, торжественно "вел" его на кладбище.
      Невидимая для Заура смерть косила вокруг него здоровых и зрячих, как некая беспощадная сила, окруженная наивным, языческим почитанием: цветами, слезами, обвитой траурными лентами музыкой, -- все это предназначалось для того, чтобы хоть немного заземлить ее бесчеловечный электрический разряд. Эти венки, позванивающие на ветру жестяными цветами, люди бросали, как спасательные круги на воду, сомкнувшуюся над головой близкого человека, точно надеялись, что сейчас из этой темной воды выпростается рука и ухватится за раскрашенную проволоку и парафиновые листья; люди пытались одомашнить эту дикую стихию -- смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Но Заур не видел ни смерти, ни ритуала. Иногда его томило предощущение собственного бессмертия. Ведь если он не видит смерти, каким образом смерть сможет разглядеть его, Заура, защищенного со всех сторон ее же собственным пологом -- тьмой?
      Смерть, которую Заур сопровождал, сводилась для него к понятию маршрута на кладбище, к набору трагических тактов и слов. "Строевые похоронные марши" -- так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен -- и особенно любимый Зауром марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащие как трубы в высоком регистре, за ними -- баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые "1-й голос сопровождающий"), последний ряд музыкантов -- туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый "бубен с тарелками", -- эту тяжесть хрупкий худенький Заур нес на себе, подвесив его на ремне через плечо.
      "Там-там-та-та..." -- распахивались двери подъезда, сквозь рыдание инструментов слышалось шарканье ног. "Табурет ровнее поставьте". "Портрет, портрет вперед..." Звучал сочный щелчок фотоаппарата, благодаря чему Заур и его пес неизбежно попадали в семейные альбомы жителей Армавира. Удары его тарелок гремели, как удары судьбы, -- от них в домах звенели стекла. Люди надеялись, что очаг смерти притушен сегодняшней жертвой и трубы с тарелками на какое-то время умолкнут, но он вспыхивал снова, в другом уголке города, как многолетний пожар на торфянике, и похоронный оркестр, как команда пожарных, опять хватал свои инструменты и отправлялся гасить чужое горе...
      Зимой музыкантам было труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовался слой льда от дыхания, приходилось работать парами -- пока играет один, другой успевал отогреться в машине, и музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревали собственным телом. Зимой тарелки Заура звучали иначе, они как будто высекали из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстрялся, едва удерживаясь в границах приличия и скорбной торжественности.
      Звуки похорон шли в привычной последовательности, которая почти не нарушалась. Несколько тактов марша, топот ног, жестяной шорох венков, шарканье еловых ветвей у входа на кладбище, подле которого звуки ненадолго смолкали. Начиналось петляние между могил с собакой у ноги, Заур держал ее на коротком поводке. Музыканты берегли силы и инструменты на финал. Как только гроб закрывали крышкой и сумрачный работник Леты подходил к нему с молотком, одновременно поднималась труба корнетиста -- одного, другого, третьего... Это было сигналом к музыке, к игре "после третьего гвоздя". На "втором гвозде" музыканты вбирали в легкие воздух -- и вот волну рыданий покрывала мелодическая волна. Заур работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в "бубен" то мягким, то твердым концом колотушки -- и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней -- это называлось играть "раненым звуком". Играли иногда до "первой лопаты", иногда "до холмика" -- все зависело от глубины печали нанимателя или от толщины его кошелька. Чаще всего -- "до холмика". Тогда с "первой лопаты" музыканты начинали "филировать" -- музыка постепенно затихала...
      Но не только скорбные обязанности похоронного музыканта натолкнули Заура на мысль о будущей профессии -- он учился в вечерней музыкальной школе игре на флейте. Он видел внутренним взором мелодические переливы, окрашенные в ту или иную тональность. Как моряк, находившийся в долгом плавании, Заур почувствовал вдруг почву под ногами, обратив невидящий взгляд в сторону музыки. И тогда он поступил в наше училище по классу флейты и одновременно на хоро-дирижерское отделение.
      Флейту Заур любил не меньше, чем свои барабаны-тарелки, и говорил о ней с некоторой горячностью, что она -- абсолютная нежность, ее мелодия -серебристая речка, мирное шествие ясных утренних звуков, стайка рассветных птиц. Как тут не вспомнить Марсия, состязавшегося на своей фригийской дудочке с кифаредом Аполлоном, восклицал Заур, повествуя о том, как бог-победитель содрал со своего соперника кожу и вывесил ее в гроте всем на посмеяние... Самое чудное происходило потом: когда эта кожа слышала отдаленные звуки флейты, она начинала двигаться, точно пританцовывая... Флейту действительно можно ощущать кожей, как ласку, как дыхание любимого существа. В сущности, дыхание -- это ее смычок. Этой струей воздуха можно управлять, она устремляется к отверстиям дудочки, как ручей, удерживаемый или отпускаемый на волю пальцами. Флейтист специально тренирует свои губы, обучает их для игры, как подросток для поцелуев. Я не могла не верить Зауру, когда он приходил к нам с Нелей в комнату со своей дудочкой и играл пьесы из сборника Платонова -- Генделя, Моцарта, Шуберта, "Вокализ" Рахманинова. Последний мы исполнили с ним на экзамене по специальности -- я аккомпанировала Зауру на фортепиано, заодно сдав зачет по игре в четыре руки.
      Мы с Зауром играем в шахматы. Мне нельзя играть с ним в шахматы. Каждый мой ход он воспринимает как выпад в адрес мужчин, которые все-все делают лучше женщин, и как язвительный намек на его слепоту. Он не может играть вслепую, все дело в этом. Каждую минуту он подозревает меня в тайном воровстве с доски его фигур, в подтасовке комбинаций. Он прислушивается к каждому шороху, мне кажется, его ушные раковины сводит от напряжения. Он, как врач-новичок, надеется услышать в моих легких болезнь, которая в конечном итоге сведет меня в могилу. Имя ее -- легкомыслие, дающее о себе знать не только в моих поступках, но и в передвижении моих фигур. Стоит мне пожертвовать пешкой, Заур насупливается, полагая, что я намеренно облегчаю себе задачу.
      -- Это твоя главная черта, -- комментирует он ворчливо, -- желание во что бы то ни стало облегчить себе жизнь. Жить не задумываясь.
      И он начинает метать все мои ошибки и проступки, отмеченные им, в основание этой теории. Это повторяется всякий раз, стоит мне только посягнуть на логику его игры, исключавшую размашистые жесты и авантюры вроде размена слона на пешку. Заур признает лишь медленное, поступательное движение к победе без всяких вывертов и сложных комбинаций, представлявшихся ему проявлением личной моей нечестности. Я люблю вести игру на чужой территории. Он начинает выговаривать мне, что вот так же я веду себя и в жизни. Пробежав пальцами мою белую шеренгу фигур, он начинает ныть, почему я не сделала рокировку.
      -- Экономишь на важных вещах, как все транжиры, -- нудит он.
      Я и правда до последнего всегда тяну с рокировкой, не люблю защищать короля, он должен сохранять подвижность и отвечать за себя сам.
      -- Пренебрежение правилами всегда приводит к поражению. Впрочем, тебе все игра, наша группа для тебя тоже игра, а живешь ты где-то на стороне, непонятно где... Тут стояла моя пешка. Нет, я помню, она стояла!
      -- Заур, я стану записывать ходы, ты все забываешь, у нас был размен...
      Я восстанавливаю ход игры, после чего он вынужден согласиться, что размен и в самом деле имел место, только я свою неподвижную, ненужную пешку обменяла на его боевую единицу. Мы продолжаем игру, он сокрушается по поводу пешки, словно испытывает фантомные боли после ее ампутации.
      -- Неля, -- говорит он, -- ты бы последила за нашей игрой, а то я ей не верю...
      Неля на деревянной доске режет овощи для супа.
      -- Если не веришь, зачем садишься играть? -- отвечает Неля.
      -- Это только игра, -- объясняет он Неле, -- вот жить бы я с ней ни за что не стал, жизнь с ней чревата такими опасностями!..
      -- Что же ты так сокрушаешься, если это только игра, -- ласково говорит Неля -- и попадает в самую точку.
      Заур в принципе не способен к игре, к абстракции, он убийственно серьезен. Он гордится этим своим качеством. Возможно, он и в похоронные тарелки стучал оттого, что нет на свете занятия более способствующего серьезному отношению к жизни. Мертвые всегда серьезны, не то что живые. Истовая серьезность вела его по жизни, заменяя зрение. Если б он прозрел, глаза бы его различили только два цвета, два цвета нашего бескровного сражения, -- черный и белый. Это его рыцарские цвета. Если б я могла собрать мудрые слова из книги "В мире мудрых мыслей" и разом спустить их на Заура, и тогда не смогла бы убедить его, что оба эти цвета, скрывающие от него подлинные краски жизни, друг на друга наложившись, дают третий -- цвет крови. Вот я сижу перед ним как соперник, играющий белыми. Перевернули доску. И я оказываюсь перед ним соперником, играющим черными. При любом раскладе я Зауру отчего-то неприятель. Он говорит:
      -- Вот послушай, как Неля режет капусту: тонко-тонко...
      -- Шинкует, -- вспоминаю я русское слово.
      -- Ага, режет, не то что ты -- ломтями.
      Всякий раз, когда он возникал на пороге нашей комнаты, гремя коробкой с шахматными фигурами, во мне вскипало возмущение. Накануне мы снова расстались врагами. Я опять обыграла его. Я не должна была его обыгрывать, уже зная, как тяжело это его уязвляет, но я делала это вовсе не из мстительного чувства. Мне хотелось разъять одно звено в его железной логической цепи, на которой я должна сидеть да помалкивать. Да, женщина может обыграть мужчину, и в том числе мужчину кавказского. Да, не все в жизни можно победить усилием воли. Победы и поражения суть одно и то же. Но вот он входил, нащупывал стул. Я расставляла фигуры. Он пытался мне помочь, путая уже расставленное по местам войско, выдавая свое мучительное раздражение, несогласие с окружающим миром, существующим независимо от него и неподвластным его комплексам.
      Он вытягивал перед собой кулаки с зажатыми в них черной и белой фигурами, и опять проблема выбора нависала надо мною, как скала...
      Передо мною сидел слепец, протягивающий ко мне за помощью руки. Он снова все перепутал, доверившись своей теории температур, согласно которой черные фигуры холоднее белых. Я ему не перечила: пусть играет черными, полагая, что это белые. В мои белые ряды затесались черный слон и ладья, а у его черных две центральные пешки -- белые. Как можно играть такую партию? Можно, но для этого надо играть со слепцом.
      Я говорила: "В левой", -- но он не разжимал пальцы. Он хотел, чтобы я прикоснулась к его руке. Он чувствовал, что мир касаний исполнен той простоты и подлинности, каких нет и не может быть в мире слов. И когда я клала пальцы на его кулак, он сам собою раскрывался, выпуская на волю цвет моей победы. Заур улыбался. Наша кожа опять оказывалась умнее нас. Она как раздвижной занавес, вовремя скрывавший от зрителя безобразия и накладки, происходившие на поверхности наших чувств. Почти все на свете, даже плоды, даже лепестки роз, защищено кожицей, как звезды -- их собственным сиянием, только она сама ничем, кроме воздуха, не защищена. Под ней в кровеносных сосудах струится кровь, которая от звуков флейты раскрывается, как ночные цветы. Непрерывные вести овевают ее, она знает многое. На ней свои зримые знаки ставит время. Хорошо жить на поверхности собственной кожи, облаченной в тепло, как в доспехи, но мне этот путь заказан. Было во мне что-то, не дававшее поверить тем впечатлениям, которые она громоздила и умножала, как туманы. Я не могла уйти целиком в ее умную жизнь. Может, это она сама выбрасывала меня, как волны? Она нежность, но я знала, что за этими зарослями притаились страшные чудовища. О нет, я не хотела видеть ее сны! В разгар пира для кожи, когда прикосновение ласковых пальцев обрушивало тебя в воздушную яму, я закрывала глаза и еще сверху прикрывала их ладонью, но они все равно видели, зрили сквозь заросли нежности, сквозь тонкую кость этих чудищ, скуку, измену, и из каждой моей поры, как горькие цветы, вырастала двойственность. Потому я любила зиму, холод и белизну января, а не весну, не лето, при их плюсовых температурах множилось все сущее, которым и без того переполнено мироздание, любила голые деревья, похожие на многозначные числа, на дикие заросли цифр, сводящих мое существование к нулю...
      Но едва наши руки расстались, разошлись над столом каждая со своим уловом, как он уже был в напряжении: не обману ли я его...
      -- Мои черные, -- говорила я, поворачивая доску белыми к себе.
      Он верил и не верил.
      -- На, пощупай еще раз, -- нагло говорила я.
      Он снова брал мою руку, и опять мы оба на минуту успокаивались.
      -- Да, черные, -- умиротворенно говорил он.
      Первый ход сделан, как ни странно, в полном согласии с правилами игры, согласно которым начинают белые: первой шагала на е2 -- е4 затесавшаяся в его черные ряды белая пешка, словно перебежчик, обязанный теперь личным мужеством доказать свою верность принявшей его стороне. Неля смотрела на меня понимающе, ей казалось, что я обманываю Заура, чтобы из сострадания вручить ему право первого хода, подыграть ему в его амбициях. Но дело не в этом. Я уже сделала свой первый ход, прикоснувшись к его руке. И дальше над нашей игрой, над нашей враждой пойдет совсем другая, странная игра. Он после каждого моего и своего хода ощупывал фигуры, пробегая их пальцами и роняя, я поправляла фигуры, наши пальцы встречались, зависали над доской в невольном жесте примирения, тогда как наши голоса звучали резко и своенравно. Я догадывалась: иногда ему хочется протянуть руку, чтобы я пожала ее в знак нерушимой дружбы, но шла маленькая война, и почему-то победа в ней всякий раз оказывалась важнее любви и мира между нами.
      Я уже знала, что Заур отказался от операции, после которой он, возможно, смог бы прозреть. Почему? На мой осторожный вопрос он ничего не ответил. Промолчал, будто я, спросив его об этом, допустила бестактность, просто сморозила глупость. На такие вопросы не отвечают. Потому что их не задают. Что же двигало им?.. Привычка, "замена счастию"? Это она способна застить человеку белый свет, лишить его подлинной искренности в отношениях с миром? Привычка лишает человеческое существо невинности, создает оседлый образ мыслей? Заур, должно быть, воображал себе свет как мощный ветер, способный сдуть с места все наработанные опытом навыки, унести без остатка звуки, остерегающие его, сделать чужой поверхность земли, разученную на ощупь с помощью палочки, как партитура, выбросить его в мир голым, будто в минуту рождения, и только ночь, одна ночь, будет крышей над его головой. Только ночью, когда милосердная тьма опустится на землю и, как старая нянька, положит бархатную ладонь ему на глаза, он будет обретать утраченную родину, где нет сплошного потока лиц, стирающих его собственное лицо. Ибо свет находится в ведении закона, который правит ясным днем по своему усмотрению и завязывает человека в тугой узел долга и привычки, так что не продохнуть. Зато ночью он, как зверь, забирается на окраину жизни, кладет свою исполинскую голову на лапы и смеживает веки, и человек в эти часы может ходить сам по себе и делать что вздумается: ночь не торгует, не выдает справок, не тычет указкой в географические карты, не шуршит документами. За ночь человек мог бы изрядно поправить свои дела по восстановлению искренности своих отношений с миром, да вот беда -- ночью он привык спать, он просыпает во сне свою свободу.
      ...А между тем что там происходит в моем городе без меня -- что-то ведь происходит? Словно огнем, он объят моим отсутствием. Пламенем перемен занимались окраины. Бетон-захватчик налево и направо крушил пространство, подбираясь к Волге. Может, уже весь город столпился на берегу, как Китеж, чтобы при первом же налете моей памяти броситься в воду, уйти на дно. Ураган планировки проносился по улицам, зачеркивая тополиную аллею, как учтивую фразу с архаическим оборотом. Но к ночи все стихало. Тишина ночи, обитой войлоком изнутри. Ночью город стоял как отложенная шахматная партия, я бродила по нему, пока соперник спал, решала свою задачу. Днем я как сова, нахлобученная на заснеженную ветку, мой ум не в силах различить самое себя в общем мыслительном усилии класса, решающего контрольную по ненавистной алгебре. Но вот часовая стрелка клонилась к сумеркам. Последние минуты урока ползли, как температура. Наконец школьный звонок разметал скрюченные за партами фигурки. Через четверть часа я была уже в клубе и восстанавливала на доске отложенную партию. Осторожно, как елочные игрушки, вынимала фигуры и расставляла их по местам. Как ни сильна моя власть над ними, каждая из них, как буква алфавита, обладала собственной энергией, личной значимостью. Уже которую зиму я здесь, в шахматном кружке, спасалась от собственного будущего, играя. Каждый мой шаг, каждое действие было чревато будущим, даже простая гамма, даже вязание варежки -- все вовлекало меня в кропотливое его строительство, буквально на каждом прожитом мгновении крепился вектор, убежденно указывающий на него. Все, в том числе и мой отец, работали для будущего. В этом единодушии, в срепетированности голосов и вещей я не могла не почувствовать всеобщую растерянность перед ним, перед будущим, как океаном вероятий, не имеющим логики, направления, графика возможных бурь и расписания катастроф, -- и тем не менее им следовало овладеть как инструментом для создания собственной музыки.
      Начало шахматных партий уже существует. Разве что большой профан или гений смогут изобрести что-то новое. Эти несколько хроматических ступеней пролетаешь на одном дыхании, перед тем как очутиться в своих личных владениях, границы которых еще не в силах охватить ум. Зеркальное начало игры -- это русская, итальянская, испанская, шотландская партии или сицилианская защита. После второго хода черных система дает сбой. Битва разветвляется, как дерево. На каждую фигуру наброшено одеяние ее возможностей, и только король гол как сокол. Мое шахматное время начинало жадно заглатывать секунды, так что, когда я наконец находила лазейку для спасения, время заканчивалось, партнер уходил, а я сидела на краю проигранного, уже охваченного небытием поля сражения, занятая ретроанализом, обращая время и события на доске вспять. Которую зиму я спасалась здесь от самой себя, а лица партнера не видела. То ли поле моего зрения было сужено, то ли я, как в детстве, играла сама с собой. Надо отметить, развоплощенность в нашем кружке была хорошо поставлена. Мы друг с другом почти не знакомы. Не знали, кто в какой школе учится. На улицах города никогда друг друга не узнавали. Наши фамилии и имена были занесены в шахматные таблицы, висевшие на стенах кружка, но мы толком не знали друг друга по имени. У нас было тихо, шла игра. Даже если залетало вдруг к нам существо из драматического кружка по соседству, в длинном, расшитом стеклярусом на груди платье, мы не вступали с ним в контакт. Мы сами были горазды играть на чужой территории, на половине доски противника...
      Именно такой способ игры приветствовал Геннадий Петрович со своей инвалидной коляски, сам похожий на битую шахматную фигуру.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17