Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений (Том 5)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Панова Вера / Собрание сочинений (Том 5) - Чтение (стр. 12)
Автор: Панова Вера
Жанр: Отечественная проза

 

 


      И царь устал.
      Он огорчился, что воры все воруют, сколько их ни стыди и ни вешай.
      И что народ такой неблагодарный, что для него ни придумай, что ни сделай, все жалуется, - огорчился царь.
      И рассудил: народ-то на его милостыню все течет и течет, алчущими и недовольными переполнена Москва. Как бы бунта, рассудил, не было.
      И велел прекратить раздачи.
      А весть о них уже далеко разлетелась. Из всех мест тянулись голодные, оберегая в себе еле тлеющее тепло жизни, в чаянии, что раздует его вновь царская щедрость.
      Приходили и узнавали: ничего им не будет, надо умирать.
      Впрочем, Борис велел еще отпускать из казны саваны для мертвых.
      Он когда венчался на царство, то обещал, хотя никто его не тянул за язык:
      - В моем царстве, - сказал, - нищих не будет.
      И, взявшись за грудь своей рубашки, посулил:
      - Сию последнюю разделю со всеми.
      Восторг мгновения вдохновил его на эти посулы.
      На деле оказалось: тягостно оно и бесплодно - делить свою рубаху на всех.
      Разочарованный, раздавал саваны. Требовалось их много: с рассвета до темноты стража подбирала мертвецов и свозила их в скудельницы. С рассвета до темноты смрадные сани влачились по улицам. Нередко захватывали и тех, кто хоть и не подавал признаков жизни, но еще не умер. Бывало - при погребении стоны доносились из ямы.
      Умирали же от голода двояко.
      Одни иссыхали, яко мощи, так что кости проступали из-под сморщенной коричневой кожи. И, сморщась до последнего, кончались. Такая смерть почиталась легкой, и в гробу они были благообразны.
      Другие же, напротив, с голодухи как бы наливались зловещей желтой жижей. Как подушки вспухали их руки и ступни, кожа на лицах натягивалась и блестела, будто смазанная жиром. Безобразен был их вид, и считалось, что сим они наказуемы за страшные грехи.
      У третьих еще появлялись на теле красные и синие пятна, загнивали, обращались в язвы; из десен и горла шла кровь; зловоние трупное от них исходило еще при жизни.
      Кладбищ не хватало, чтоб всех схоронить, и потому люди благочестивые, священники и мирские, нанимали своим иждивением работников копать скудельницы - обширные ямы.
      Умирал человек - родные о погребении не радели: брали усопшего за руки и ноги и клали возле ворот. А поминать его ходили на скудельницы.
      Еще из всего этого проистекало одно нечаянное зло: разлюбил мужик-пахарь землю-кормилицу, перестал на нее надеяться, а с надеждой из сердца ушла и любовь. Коли не кормит, рассудил, так чего же мне ее своим потом поливать. К чему усердие, если оно не вознаграждается.
      А коли не на что надеяться и нечего любить - почему не уцепиться за Ивашку Болотникова?
      Да за кого б ни уцепиться, абы уцепиться.
      Не станет Болотникова - подавайте сюда Мнишкову Маринку. Вертихвостку, проходимку, иноверку - в самый раз годится, - что нам нынче вера? Пускай трясет тут, ведьма, юбками, сугубит заваруху. Где и быть заварухе, как не у нас.
      Дмитрия воскресшего, смельчака рыжего, подайте - берем! Мы берем, мы убьем. Мы полюбим, мы погубим. Как нам захочется, как нам покажется. Вот нас сколько по дорогам, бездомных, бесхлебных, никому не нужных.
      Другого Дмитрия, чернявого, Богданку-выхреста, берем тоже.
      И двух Петров - царевичей.
      Дважды воскресал из мертвых Дмитрий - почему не быть двум Петрам?
      И от царевича Савелия не откажемся, и от Мартынки-царевича. Не было и быть не могло, говорите, таких царевичей? Ну, как знать, как знать!
      Какие мы ни есть лыком шитые, но доходит и до нас через рогатки, из-за рубежей, слава увертливых молодцов в атласных кафтанах: как они по Европам вьются, сказавшись королевичами и герцогами; и живут - ай-люли! Иные престолов достигают - а мы чем хуже? И мы побудем царевичами, походим в атласе.
      Что не знаем царского обхождения, что сморкаемся как-то не так этому научимся. Дай минуту передыху - научимся: не больно велика наука.
      А кафтаны атласные где добудем? Да с боярских плеч сымем.
      Мог бы, конечно, царь за границей купить хлеб и накормить народ. Но царю это стыдно показалось - признать перед иностранцами, что у столь великого государя - и вдруг хлеба насущного в державе нет.
      Когда через Москву ехали иностранные послы, то высохших и распухших с их лохмотьями и язвами загоняли подальше, а вдоль улиц стояли сытые, в суконных и бархатных шубах, в мехах. И под угрозой казни было запрещено рассказывать иностранцам о голоде.
      Только разве скроешь? Безумно думать, будто можно скрыть.
      Стаи одичалых собак завывали кругом Москвы. Их тоже со дворов повыгоняли околевать. По ночам у себя в посольских хоромах, запертые в тепле и сытости, иностранцы слушали этот вой, качали головами... Все зверье обнаглело. Лисицы по дворам бегали. Одна забежала лиса, как смоль черная, невиданная. Ее убили. Какой-то отчаянный храбрец, не боящийся оборотней, купил ее шкурку за громадную цену - девяносто рублей.
      И разные дива происходили в государстве. Там рыбы не стало в воде, там пташек в лесах. То родится небывалый урод, то налетит небывалая буря. По три солнца являлось в небе и по три луны.
      Ночью в Кремле стояли стрельцы на карауле и видят: над дворцом несется по воздуху колесница в шесть коней, и возница в польском платье.
      В польском?
      Это неспроста, что в польском.
      Спроста ничего не бывает.
      В польском платье возница промчал над дворцом шестерых коней светлых, стрельцы видали.
      Это было в морозную ночь, когда поземка опушала легким пухом ступени Красного крыльца и метель протягивала свои полотнища сквозь проемы соборных колоколен.
      В ту ночь и мой предок, крепостной холоп Грибанов, стоял, быть может, там на карауле. Либо варил кашу на костре в болотниковском стане. Либо уже кончил он свою земную жизнь, и волокли его, бедолагу, в скудельницу, набитую доверху.
      ГИБЕЛЬ ДИНАСТИИ
      1. ПРОГЛОЧЕННЫЙ АЛМАЗ
      Беда не ходит одна. Следом за вестями о нерадивости воевод и о победах Гришки так и повалили несчастья на царскую семью.
      Утро тринадцатого апреля было, однако, еще ясным, даже худое число "13" ничего не предвещало поначалу. В то утро сели завтракать еще всей семьей. Стол был накрыт цветными скатертями, вдоль него стлался длинный рушник тонкого полотна, вышитый на обоих концах петухами и кониками. Одним концом рушник спускался на колени батюшке Борису Федоровичу, другим - на колени матушке Марье Григорьевне. А промеж сидели царевич Федор Борисович, наследник престола, второй самодержец в новой молодой династии Годуновых, и царевна Ксения Борисовна, Аксиньюшка, красавица, весенний цвет, украшение семьи, - и не подумал бы никто, что такое диво может народиться в кровавом и безобразном роде Малюты Скуратова, Аксиньюшкиного деда по матери.
      Так сидели они, помолясь, и мнили себя царской семьей, и никто еще не знал, что в канун того дня, двенадцатого апреля, Борис Федорович проглотил истолченный алмаз (истолок его самолично), и был тот алмаз из самых крупных и дорогих его алмазов, и никто не слышал, как топочут за дверью столовой палаты вплотную подступившие неисчислимые несчастья.
      Дворецкий подавал дорогую посуду и утренние кушанья. Принес кувшины с варенцом, горшок каши, блюдо овощей. Царица Марья Григорьевна, как всегда, сама положила на тарелку по алой тупорылой морковке и по чисто оструганной репке. Разлила варенец в расписные миски. И стали все кушать бодро, и можно было бы с них написать картину благостную и поучительную: вот сидит отец многомудрый и чадолюбивый, красивый лицом, красивы его черные глаза и черная в завитках борода, румяны его уста, проглотившие алмазный порошок, статно и мощно все его тело, еще не поддавшееся отраве. Вот сидит дочь Малюты, уродливая рыжина ее отца перелилась в ее волосах в червонное золото, золотистым блеском тронула недобрые глаза.
      Давно это было, когда неродовитый боярин Годунов возымел дерзновенную мысль сочетаться с дочерью царского любимца, всем ненавистного Малюты. Все понимали, что не любовь к ее золотым волосам движет боярином Годуновым, что не Маша Скуратова ему мила, но - корысть: через царского любимца стать ближе к престолу. Никто, однако, не осудил его за это, и в полной ясности стала Маша с ним перед алтарем, предовольная своею судьбою. И как было не быть довольной, когда такой молодец и красавец и то же самое любимый царем ступил с нею рядом на розовый плат!
      Еще было далеконько до царского венца, но знала Маша, вот знала и знала, что уже тогда в потаеннейших своих грезах видит ее суженый престол и новую династию, и как он этого достигнет - не ее девичьего ума было дело, о том не спрашивала. Только истово готовилась принять все милости, какие ей уготованы, и с честью стать родоначальницей новой династии.
      И первым от этого брака был мальчик, названный Федором в честь деда по отцу. И этим словно утверждались честолюбивые мечтания Бориса Федоровича: вот, мол, и наследник готов новому престолу, так поняли тогда и он, и она. И с первых дней любили и баловали своего царевича, а как подрос чуть-чуть - Борис Федорович призвал учителей, чтоб учили сына всему, чему обучаются престолонаследники в других странах, и даже более того.
      Иноземные учители учили царевича иноземным языкам и всяким наукам, а свои - своему: охоте, кулачной драке, да мало ли чему. Даже был один немец, обучал будущего самодержца, как кланяться, как голову держать на выходах, как перчатки надевать, - тонкие науки, их не знал ни царь Иван, ни царь Федор Иванович, ни сам Борис Федорович Годунов.
      И о главном позаботился венценосный отец - как бы снискать венценосному сыну любовь будущих подданных. Как при царе Федоре писалось, что просьбы исполняются по заступничеству боярина Бориса Годунова, так царь Борис приказывал писать, что просьбы исполняются по заступничеству царевича Федора. Те, кто пережил дни Ивана Грозного и дни голода, те, мыслил Борис Федорович, должны ждать Федорова царствования как царствия божия, как дней бесконечного милосердия и успокоения. Свойство человека вечно надеяться на лучшее, потому каждого нового властителя он встречает вспышкой радостной веры и верит, и верит, покуда не рухнет вера под натиском новых разочарований.
      Не год и не два длился честной брак, за мальчиком родилась девочка Аксиньюшка, диво красоты, весенний цвет. Умерли грозный Иван и тихий Федор, умер жених Аксиньюшки, непонятно погиб в Угличе царевич Дмитрий, брат Федора, много воды утекло, можно сказать - сполна излилось в море-океан множество русских рек. Борис Федорович достиг престола, дождался торжества своего, Марью Григорьевну сделал царицей. И все было бы хорошо, не заявись окаянный Самозванец и не замути Землю. Не будь его, сидели бы сейчас за столом мирно и спокойно, кушая овощи и кашу, утоляя первый утренний здоровый голод.
      А тут вдруг поднял Борис Федорович руки и закрыл ими лицо, и меж белыми пальцами струйками побежала кровь, пятная рушник с петухами.
      - Чтой-то, Борис Федорович? Ты весь в крови, - сказала царица и ужаснулась тому, что сказала.
      И он ужаснулся: поднял голову и поглядел ей в лицо черными глазами долго и страшно. Кровь струилась изо рта его и из ноздрей, заструилась и из ушей, словно бы тело его спешило отдать всю накопившуюся кровь. Ничего подобного не случалось видеть царице.
      Она вскочила, рванула окровавленный рушник, скомкав, кинула в угол. Слышала крики детей, звавших на помощь, - сама не имела силы ни кричать, ни плакать.
      Но смотреть смотрела - и видела все: как набежали в палату слуги, а за ними попы и черноризцы, и как крест, поднесенный к устам Бориса Федоровича, обагрился кровью, и со лжицы со святыми дарами закапала кровь, и эта кровь словно бы отмечала Бориса Федоровича как преступника, а с ним и царицу и их детей; эту кровь они все будто отрыгивали, и всяк из них по-своему это сознавал - царица с ненавистью, у детей же к ненависти и страху примешивалось детское любопытство, стремление заглянуть в бездну родительских грехов.
      Взметнулись кадильницы, запахло ладаном, над Борисом Федоровичем стали совершать обряд пострижения: в могилу должен был сойти в ангельском чине. Подумав и потолковав, дали ему имя Боголеп - царица такого имени и не слыхала сроду. Потом служили панихиду, молились за упокой души раба божьего Боголепа, а царица не могла привыкнуть так скоро, молилась за упокой души раба божьего Бориса.
      Панихидным пением и воем горя был наполнен дворец, царица била земные поклоны перед киотом, справа от нее бил поклоны Федор, слева - Аксиньюшка, украшение семьи, весенний цвет. Царицыны косы червонного золота метались по пыльному полу. Аксиньюшка кос не носила, ее черные, как у отца, волосы, разделенные тонким пробором, завивались у ушей двумя трубами, падавшими ниже колен, на изгибах этих труб поблескивало темное золото - перешла-таки и в ее жилы капля Малютиной крови с Малютиной рыжиной.
      Дети молились чинно, почти спокойно, в матери же чинность и спокойствие затмевались злобой, и была эта злоба не на господа, занесшего карающую десницу, даже не на Самозванца, через которого совершалась кара, не на изменников-бояр, а почему-то более всего была в тот час ненавистна царице ее смиренная тезка, доживавшая дни в Новодевичьем монастыре, Марья Нагая, последняя жена покойного Ивана Васильевича, мать погибшего в Угличе царевича Дмитрия. Несносно было Марье Григорьевне подумать, что могут прийти дни торжества Марьи Нагой, что под именем ее сына Самозванец может ныне возвысить свою мать, - своими руками готова была дочь Малюты Марья Скуратова заранее удушить за это Марью Нагую, и на костре ее сжечь, и что угодно - за одну эту свою мысль о возможном ее торжестве.
      Во время панихиды пришло известие - передавали его друг дружке на ухо трепещущими устами: немец-телохранитель нашел на подоконнике в царской спальне порошок от истолченного алмаза, был тот порошок невзрачен, как истолченное стекло, но поняли все до последнего дворцового холопа, что царь сам возжелал себе смерти, предпочтя ее - чему? - еще неведомо было утром тринадцатого апреля.
      2. НА СТАРОЕ ПЕПЕЛИЩЕ
      Простая телега стояла перед дворцом, на телегу валили узлы и сундуки.
      Сошли по Красному крыльцу - впереди царица, за нею царевич, позади царевна.
      Царица и царевич уже сидели в телеге, когда подошла царевна, весенний цвет, и покорно села между матерью и братом, свесив ножки.
      Недалеко было ехать - старый годуновский дом находился сразу налево напротив кремлевской стены. Счастливый дом, в нем царица провела первые дни замужества, в нем родила обоих детей, в нем впервые приснился Борису Федоровичу царский престол.
      Уезжая, взглянула царица на Ивана Великого, на паперть Успенского собора - помстилось, на ступенях паперти видит следы своих башмаков. Сколько хожено тут, сколько думано, сколько поцелуев оставлено на чудотворном образе Божьей матери!
      Обогнули церковь Благовещения, выехали за стену Кремля.
      И вот он, годуновский дом. Ну что ж, бог милостив, и тут жить можно не дворец, конечно, но все добротно, порядочно, даже кто-то позаботился расстелить на крылечке красное сукно.
      Старые слуги выбежали встретить - слуги, видавшие некогда, как Борис Федорович с семейством перебирался отсюда во дворец.
      Живо подхватили сундуки и узлы, понесли. Под руки, с прежним почетом, повели наверх Марью Григорьевну и ее чад.
      "Не было б хуже, а так еще можно..."
      Будто ничего не случилось за минувшие годы - на прежних местах стояли столы и стульчики, и печи дышали теплом, и в складках полога у кровати не было пыли.
      "Так еще можно!"
      И стали жить - а что делать?
      Жить - значит: утром садишься к столу, и дворецкий приносит посуду и кушанье, и ты раздаешь детям кушанье и сама ешь, хоть не лезет в горло кусок.
      И в полдень садишься за стол и опять ешь, потом отдыхать ложишься на высокой постели под пологом, в котором нет ни пылинки.
      Потом ужин, потом одинокий сон на той же пышно взбитой постели.
      Во сне приходят видения ужасные и видения светлые, и неизвестно, какие больше мучают сердце - ужасные или светлые.
      Лежишь и смотришь в теплую темноту и только одного чаешь - скорей бы утро. А утром думаешь - скорей бы день прошел и ночь прикрыла все.
      А прикроет - ночью опять вспоминается всякое, чаще всего - розовый плат, как ступила на него рядом с Борисом Федоровичем. Его борода вспоминается и белая рука. Перстень с изумрудом на пальце, а меж пальцами струйкой бежит кровь. И гремит по камню телега с пожитками, и глядят на телегу люди.
      "Чтой-то ты в крови, Борис Федорович?" Нешто так замышлялось, когда ступали рядом на розовый плат?
      Вот такая пришла жизнь - либо ешь, либо лежишь во мраке, терзаемая воспоминаниями.
      Такова стала жизнь. Борису Федоровичу, может статься, ныне еще хуже: убить себя - грех тяжкий. Не бойся царица греха - не пожалела бы в свой черед истолочь какой-либо из своих алмазов.
      Когда-то, в дни царствования, холоп бояр Романовых донес на своих господ - мол, держат зелье на царскую семью, волшебным зельем хотят извести всех Годуновых до последнего. Осерчал тогда Борис Федорович, приказал обыскать Романовых. Нашли корешки и травки и разметали Романовых кого куда. Теперь думается царице - лучше бы не поверить холопу, дать Романовым исполнить их замысел... Куда легче бы, думается, ныне лежать в сырой земле без воспоминаний и видений...
      Но явятся страшные образы ада - огнь, и сера, и кипящее масло, образы, с малолетства нашептанные, и живет царица дальше, ест, и спит, и бродит по своим палатам, убравшись по-царски, с адом в душе.
      ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ ВАСИЛИЯ ШУЙСКОГО
      Говорили, что он изолгался: лгал царям и простому народу, лгал всемогущему господу и своей нечистой совести. В боярской думе лгал, на площадях, на кресте и Евангелье, в Москве и в Угличе.
      И эта дорога лжи, говорили, ни к чему и не могла привести кроме того, к чему привела: к позору и гибели. И в том усматривали справедливость. Ибо такая ложь переполняет чашу даже небесного терпения и милосердия.
      Еще говорили, что он больше всех нажился на голоде, который был при Годунове Борисе. Скупал в урожайных губерниях хлеб и продавал жителям втридорога, и это, говорили, еще грешней, чем ложь.
      А о том не говорили, что просто им, Шуйским, не было удачи. Так и сторожила их беда. Дядю Андрея малолетний, едва оперившийся царь Иван кинул псарям на убиение. Дядю Ивана при царе Федоре удушили в темнице. А теперь и он, Василий, должен был испить страшную чашу.
      Словно другие не лгали. Словно другие, у кого были денежки, не скупали хлеб и не перепродавали по разбойничьей цене. А вот страшную чашу приходилось ныне пить одному Шуйскому.
      Он один в то утро проснулся с тяжкой мыслью о ней. Ему одному солнце, пробившись в разноцветное слюдяное окошко, возвестило смерть.
      На постели была разложена чистая белая рубаха - переодеться боярину, поднявшись от сна. Он крикнул слугу, велел унести рубаху, подать другую, красного шелка. Воротник у этой рубахи был весь жемчужный. Жемчуг обыкновенный молочный, а застежка у горла - из жемчужин редчайшей красоты и ценности, розовых и черных. "И все-то это в единый цвет окрасится, думал князь, поглядывая на жемчуга. - Хорошо, - думал он, - если с одного удара дело кончится. А сколько раз бывало - рубят, рубят, а голова все на плахе лежит, злополучная, со стороны глядеть - и то страдание". Он достал из ларца серебряное зеркало и долго смотрел на свою седую голову с плешью на темени.
      Вот и лгали те, другие, и наживались на голоде, и воровали всяко, но по крайности все женатые были, взысканные потомством. А вот Василию Шуйскому и жениться запретили. Борис запретил, окаянный детоубийца. Ирод.
      Потому что боялись Шуйских и не хотели умножения их рода, потому что где-то в божьих книгах записано, предначертано, что Шуйским - только горести, а радости другим. Так и дожил Василий Иванович до нынешнего смертного дня, не вкусив законнейшей утехи, которая с Адама дарована человекам.
      В окошко сквозь пластинки розовой и желтой слюды виден был Василий Блаженный и лобное место. Вон туда на помост взволокут князя Шуйского не далее как сегодня, двадцать шестого июня, взволокут и поставят. Кругом будут лица, лица, лица. Глаза, глаза, глаза. Глазастыми лицами с раззявленными в предвкушении забавы ртами вымощена площадь. С ночи, поди, стоят, дожидаются отрадного: как станет знаменитый князь Шуйский, Рюрикович, на колени перед своей смертью и перед ними всеми - Ваньками, Петрухами, Прошками. Как, поигрывая топором, пройдется взад-вперед палач в красной рубашке. И взовьется, взлетит топор, и - о радость Ванькам и Петрухам - грянет на княжескую шею.
      Жалости не ищи ни в чьем взоре. Когда неделю назад так же казнили Петра Тургенева - что они кричали, Ваньки? "Умирай, - кричали, - так, поделом тебе!" Это ничего не зная, не думая даже, кто виноват, кто прав: Тургенев, обозвавший нового царя расстригой Гришкой, или новый царь, пославший за это Тургенева под топор. Было им, Ванькам, любо, что погибает злой смертью дворянин, белая кость, будь он хоть трижды прав. О том же возликуют и нынче.
      Давеча поп приходил. Священное писание читал, укреплял дух, отпустил грехи и некую высказал мысль. Видно, ему ее сладостно было высказать, даже как бы погордился, высказывая. Не лучше ли, сказал, человеку здесь, на земле, понести ответ за все содеянное зло, хотя бы и через усекновение главы, нежели быть предану чертям в аду на вечные времена.
      Ну, это бы надо у князя Василия спросить; хотя бы выбор оставить: как тебе, мол, желательно - здесь, на земле, понести ответ через усекновение главы или же быть предану чертям? Черти еще есть ли, это досконально даже патриарх не может знать, а лобное место - вон оно, окаянное, торчит в окошке. И что могут черти придумать ужаснее для мучения людей, чем сам человек придумал?
      Ну хорошо, за наживу, за ложь наказывает бог князя Василия; но ведь можно сказать и так: знаете ли, если за ложь так наказывать, - не жирно ли будет? Тогда всей Москве можно бы усечь главы - от венценосца до купчишек из торговых рядов.
      А купчишки знай себе торгуют да обмеривают, а расстригу Гришку поминают на ектениях самодержцем всея Руси, - и только его, князя Василия, плешивая седая голова не далее как сегодня, двадцать шестого июня, покатится под помост, оставляя на досках кровавый след.
      Князь Василий Шуйский прибрал зеркало в ларец, а ларец - в итальянский шкафчик, выложенный бронзой и перламутром, накинул на плечи шубу, вздохнул и нетвердыми шагами пошел из дому.
      Все, все было в точности, как виделось в мыслях. Красная рубаха палача уже горела на лобном месте как маков цвет, и от Василия Блаженного до Спасской башни и далее, далее во все стороны - Красная площадь вымощена была лицами, шапками, бабьими платками. И все они, все унесут свои головы обратно домой, один князь Шуйский не унесет.
      Его толкнули в спину. Он послушно поднялся по деревянным ступенькам.
      Еще вчера, узнав решение своей участи, он думал, что не сможет подняться, ноги не пойдут. Но нет, шли как всегда, коленки вскидывались резво даже, он дошел до самого верха и стал против палача по другую сторону плахи. Тошно было взглянуть себе под ноги на отвратный этот черный кус дерева, но он не захотел дожидаться нового толчка - стал на колени и послушно положил щеку на то мокрое, осклизлое и смрадное, что уготовила ему злодейка-судьба на конец его дней.
      И не удержался - сказал тем Ванькам и Петрухам, что стояли поближе, колпаки их торчали над краем помоста:
      - Помираю за веру и правду.
      Не раз он говорил им отсюда, лжесвидетельствуя, - пусть же будет им и последняя его ложь.
      "Сейчас закричит кто-нибудь, как Петру Тургеневу: "Помирай, так, поделом тебе!" - представилось ему. Но никто не закричал, и лица были - он видел - равнодушны: никому дела не было, помрет он или жить будет.
      "А хорошо, что мы оба в красных рубахах, - думал далее князь. - Зачем лакомить простолюдинов видом княжеской крови? Иван Васильевич много их лакомил, и зря. Что зря, то зря".
      Палач взял его за ворот и потянул слегка. Князь подумал - пришла минута, но нет: топор все еще висел в опущенной руке палача, а это он хотел снять с князя рубаху.
      - Оставь, милый человек, - попросил князь, вдруг почувствовав к своему убийце доверчивое и как бы братское чувство. - Оставь, пусть я в ней испущу дух. В ней я вчерашний день святых тайн удостоился.
      И опять стояли друг против друга, разъединенные видавшей виды плахой, оба в красных рубашках, оба почтенные, оба седые, оба плешивые, не сразу угадаешь, кто кого сейчас казнить будет. А кругом, сколько взор хватает, шапки да платки, глаза да рты.
      - А воротник сей, - продолжал негромко князь Шуйский, все больше преисполняясь доверием и дружелюбием, - воротник сей возьми потом, милый, себе. Помянешь меня за упокой, а уж меня, милый, уважь - разом руби, не томи.
      Палач пощупал воротник - крупные жемчужины прохладно и атласно перекатились под пальцами - и ответил одним только словом:
      - Гонец!
      Князь Шуйский услышал слово и в молниеносно-радостной надежде поднял глаза. Ах, точно - от Троицких Спасских ворот, звонким стуком копыт пролагая себе в толпе дорогу, мчался конский стрелец. Он мчался, и никто больше не смотрел на место казни, а смотрели все на всадника - ох, как смотрели!
      А он остановился у самого помоста, рукою в кожаной рукавице достал бумагу из-за пояса и стал читать громко, внятно, чтоб слышали:
      - Великий царь Дмитрий Иоаннович, по христианскому своему милосердию, дарует жизнь князю Шуйскому, невзирая на многие вины его, и заменяет ему смертную казнь ссылкою в Вятку.
      Он вернулся домой и первым делом достал из шкафа ларец, а из ларца зеркало. Голова крепко сидела на красной шее - седая, плешивая, почтенная, скорая на всякое соображение, дорогая, ненаглядная его голова.
      БОЛОТНИКОВ. КАРАВАЙ НА СТОЛЕ
      Что в тихом сердце его таилось
      И что варилось в его котле.
      Н. М а т в е е в а
      Как на Ванины именины
      Испекли мы каравай.
      Каравай, каравай...
      Х о р о в о д н а я
      1. НОЧЬЮ У КОСТРА
      Спиной к догоревшему костру лег Болотников, иззябшей своей спиной к груде золотого живого жара, и сперва ему это показалось хорошо: горячей побежала кровь в жилах, сладко заныли, выходя из оцепенения, суставы, и стал стихать окаянный озноб, что бил его, не давая передышки, три ночи и четыре дня. Но потом от его одежи, вымокшей под дождем, повалил пар, и пар этот, чудилось, собрался на спине в водяные пузырьки и стал закипать от жара костра, и каждый кипящий пузырек вонзался в тело, как гвоздь, и опять захотелось кашлять. А кашлять было больно, и он отодвинулся от огня - не отпустит ли его кашель?..
      Кашель не отпустил. Болотников закашлял гулко, как из бочки, и опять почувствовал на языке вкус крови, и теплота крови потекла по его губам, и подбородку, и шее. "Плохо мое дело, - подумалось ему, - ой как плохо. И помру-то как собака, не на постели, не на лавке, не на маткиных руках, на земле под небом".
      Костер, возле которого он лежал, был с четырех сторон обставлен санями с сеном. Получалась как бы загородка, как бы жилье, - это и было жилье Болотникова, единственное на всем свете. Сани долго мокли под дождем, а потом их заморозили на морозе, и от четырех этих стен несло холодом, как от костра жаром. И вся равнина, сколько мог видеть, поднявшись на локте, Болотников, была уставлена такими же загородками из обледенелых саней, и, верно, кабы глянуть сверху, это походило бы на пчелиные соты, только ячейки были не шестистенные, а четырехстенные. В середине каждой ячейки жарко блестело - костер горел, и вокруг костров товарищи Болотникова провожали ночное время - обсушивались, варили кашу и вытряхивали над огнем свою одежду. И поверх всего этого убожества и неприкаянности неисчислимо и пышно, как свечи во храме, переливались звезды.
      Послышались во тьме неспешные шаги, Болотников узнал их. То шел Истома Пашков, дорогой друг, соперник и спорщик. Соперничали они в первенстве, но Истоме, как он ни серчал и ни усердствовал, не удавалось стать первым, ибо жизнь Болотникова была много богаче и страшней жизни Пашкова, и Болотникова, когда он говорил, слушали во все уши, а Пашкова слушали лениво.
      Пашков учился у дьячка и любил толковать Священное писание, и все говорил о равенстве людей перед господом и о справедливости. Болотникову же довелось, будучи далеко на чужбине, в Италии, прочесть одну книжечку, называлась она "Государство Солнца".
      Сам прочесть Болотников не умел - где же ему было читать на чужом языке, - другой гребец прочел и ему пересказал - товарищ по плену и по рабской службе на галере. Написал же эту книжечку некий монах по имени Фома Кампанелла. Видать, то был монах не из тех толстопузых, об одном только помышляющих - как бы набить свою мошну, каких вдоволь навидался Болотников и у себя дома, и в Италии, и в долгом пути от дома в Италию, когда он, пленник и раб, служил гребцом на турецкой галере и на этой галере пересек далекие страшные моря, где пили тухлую воду и мерли как мухи от солнечного непереносимого жара. Фома Кампанелла был, видать по книжке, мужик дельный и до простого народа добрый, и Болотников прослушал написанное им с великой жадностью и великим почтением к неведомому доброму Кампанелле.
      И, исполнившись его мыслями, Болотников говорил о делах земных, а не небесных, и внушал своей ватажке, что дело все в том, как разделить земные блага, накопленные на Руси за множество лет в превеликом количестве, а самое главное - он каждому внушал недовольство своей участью, и они готовы были в огонь и в воду, чтоб добиться участи лучшей. Кто жаждал богатства, кто почетного звания, кто - власти, пусть самой крохотной. Они учились у Болотникова говорить зажигательные и важные слова и пересказывали эти слова другим людям, и жажда лучшей участи ширилась, и Смута вскипала на лице Русской земли, как пузырьки дождевой влаги на спине Болотникова.
      Он кашлял и слышал, как булькало и хрипело в его груди, и ему становилось жаль себя, бездомного, безродного, с больной грудью, - но еще больше жалко было других людей, не видавших в жизни ничего, кроме обиды и скорби, даже не слыхавших о хороших книжках "Государство Солнца", и он исполнялся решимостью до конца идти своим путем, который неминуемо вел его к гибели, - конечно, это Болотников знал с первого дня, но не страшился.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39