Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пять портретов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Пять портретов - Чтение (стр. 7)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Усвоила она также, что к каждому воспитаннику должен быть свой подход: что годится для Nicolas, то не может быть применимо к Пьеру. Nicolas суховат немного; стало быть, не худо и повлиять на его воображение: пусть и поволнуется иногда. Но для нервного, впечатлительного Пьера всякое возбуждение, волнение – сущий яд: он и так до невозможности чувствителен – стеклянный ребенок. Конечно, и с ним нужно быть ласковой, но очень, очень твердой.

И Фанни задалась целью оградить Пьера от пагубного увлечения, которое, как она заметила, уже захватило его целиком. Все его волновало, но более всего – музыка. Он был просто одержим этой любовью и готов просиживать целые часы у фортепьяно – в ущерб собственному здоровью. Его глаза расширялись, уши горели,– стало быть, он находился в ажитации.

Илья Петрович был убежден, что детей следует как можно раньше приобщить к прекрасному. В доме было фортепьяно и, кроме того, механический инструмент, новинка – оркестрина. Не слишком ли много для впечатлительного ребенка? Пьер все слушал музыку, потом импровизировал за фортепьяно. Вначале он доверительно кивал Фанни, как бы приглашая ее разделить с ним его радость. Потом, заметив, что она недовольно сжимает губы, только смотрел умоляюще, а под конец, едва завидя ее, сам захлопывал крышку и уходил. Но она знала, что если он и не станет плакать, то будет весь день слоняться по комнатам и вздыхать с таким видом, словно у него отняли самое дорогое.

Если бы она уловила в нем хотя бы искру таланта, то была бы снисходительнее. Но в импровизациях мальчика не было, по ее мнению, ничего, чтобы возбудить надежды. То были в основном аккорды, даже не связанные с мелодией; нечто подобное загадочному бесконечному лепету маленьких детей. Но там развивается речь, а здесь? Фанни знала, что слух у нее неважный, но в играх ребенка ведь можно угадать его призвание.

Она была близка к тому, чтобы потерять терпение, и однажды после домашнего праздника, когда все время гремела эта оркестрина, Фанни приняла решение. Пьер долго не засыпал, жаловался на головную боль. Когда он наконец успокоился, Фанни вернулась в гостиную, чтобы задержать родителей Пьера и объясниться с ними. Необходимо запретить или, по крайней мере, сильно ограничить его импровизации на фортепьяно. В противном случае он может заболеть, и кто знает, как это обернется.

Родители встревожились, но не так сильно, как хотела бы Фанни. Мать прошептала: «Спаси его, боже, от зла». А отец только сдвинул свои густые брови.

– А что, если это искра божья? – сказал он, подняв на Фанни добрые светло-голубые глаза.– Не будем ли мы виноваты, если не дадим ей разгореться?

Ее лицо пылало, но она не сдавалась.

– Если это так,– ответила она Илье Петровичу,– то регулярные и неутомительные уроки музыки, которые он впоследствии получит, обнаружат все скрытое. Но во всем нужна мера, особенно там, где есть пылкий характер и… неукротимое воображение.

С этим родители согласились. Илья Петрович поблагодарил Фанни. Но только не было определено, где эта мера – граница между недозволенным и допускаемым. Александра Андреевна сама охотно пела и играла – еще одно радостное и вредное для Пьера впечатление.

<p>6</p>

Он помнил приготовления к рождеству, когда старшие сестры приезжали на каникулы. В доме натирали полы, меняли на окнах шторы, в комнатах пахло хвоей. Двери парадного зала накануне сочельника заперли: там стояла разубранная елка, там были подарки.

Занятия на время прекратились. Мадемуазель Фанни была вовлечена во все предпраздничные игры и хлопоты: кроила, шила, каталась с детьми в санях, выслушивала секреты старших девочек.

Когда же наступали сумерки, она спешила их сократить и сама зажигала свечи, чтобы у детей не портились глаза и не было пустого времени. И – чтобы ни у кого не замирало сердце. Она собирала своих воспитанников вокруг стола и рассказывала разные истории.

Одну из них он отчетливо запомнил.

– В Париже проживал молодой человек, un jeune homme, вместе со своей матерью. Состояния у них не было, и наш молодой человек все думал, как бы разбогатеть. К сожалению, многие его знакомые играли в карты, и наш бедный мосье Поль приходил на эти сборища. Но он не принимал участия в игре – это разбило бы сердце его матери,– а только следил за игрой горящими глазами.

Игроки чаще всего проигрывали, но были счастливцы, которым везло. К ним принадлежал приятель мосье Поля, служивший с ним в одном полку. Ему стало жаль нашего героя. «Умеешь ли ты хранить тайну?» – спросил он однажды у Поля. «О, будь уверен!» – «В таком случае…» И счастливый игрок открыл Полю, что на окраине города живет женщина, которая знает верную карту: кто ни поставит, непременно выиграет. Наш бедный Поль отправился туда.

Он ожидал увидеть старую, злую колдунью с крючковатым носом и бородавкой на щеке. Но к нему вышла простая, славная старушка, даже несколько похожая на его мать. Она не стала спрашивать, зачем он пришел, а сразу сказала: «Моп cher ami, у каждого игрока есть своя карта, и у вас также. Но не надейтесь отыскать ее в колоде. Ваша карта-бережливость и умение пользоваться своей скромной долей. То, что вас ожидает, далеко от вашей мечты, но это гораздо лучше, чем богатство».

И что же? Вернувшись домой, мосье Поль узнал, что его мать получила наследство. Совсем небольшое, но достаточное, чтобы скромно жить и не стремиться к несбыточному.

– Как благоразумно! – тихо и с уважением сказал Коля. Но в детской – уже по-русски – он высказал другое мнение:

– Какой дурацкий конец! Держу пари, что она его сама придумала.


К праздникам приехало много приглашенных – и взрослых и детей. Каждый день катались на санях с горок, а вечером танцевали. Для гостей завели оркестрину, потом приехал специально приглашенный тапер, и начался долгий вальс.

И, пока в зале кружились пары, в соседних комнатах и во всем доме шла своя, нетанцевальная жизнь. Но и она каким-то непостижимым образом была втянута в стихию вальса. Все, что делалось вокруг, как бы подчинялось вальсовому трехдольному размеру. Дети что-то оживленно обсуждали в углу; в кабинете отца играли в карты. Среди отрывочных восклицаний игроков раздавался призыв: «Сашенька, не подсядешь ли к нам? Ты приносишь мне счастье!» Еще бы не приносила! Она приближалась – Воздушной походкой, Как будто танцуя. Но няня шептала ей что-то. И счастье опять – Покидало отца – И других игроков.

У окна отдыхающие от танцев девушки, в том же ритме вальса, обмахивались веерами, Легко щебетали, Смеялись шуткам Володи Брушко – Гимназиста из Вятки.

И вальс объединял всех своей длящейся магией.

Ничто в доме не ускользнуло от него: все движения, разговоры и, вероятно, мысли подчинялись вальсу и укладывались в него без остатка.

Открытие! Значит, совсем не обязательно участвовать в танце: можно жить своей жизнью, а он все равно не отпустит. Разговоры, споры, размышления отдельных лиц, уединение каждого – все это возможно и среди не танцующих, но в ритме и мелодии вальса.

Когда через много лет Петя услыхал впервые оперу «Фауст» и вальс из второго действия, он как-то пронзительно отчетливо вспомнил детство и зимний воткинский бал.

Вальс – это радость. Трехдольный размер свободный, раскованный, и оттого так нравится всем. А что, если попробовать сочинить свой вальс внутри этого большого? Нарушит ли это общую гармонию? Петя стал кружиться один, мысленно напевая свой трехдольный танец, отдельную, только что сочиненную, на ходу рождающуюся мелодию.

– Смотрите, Петя вальсирует! – вскричал кто-то из гостей. Фанни, танцевавшая с офицером, тревожно оглянулась, но тут же, успокоившись, с улыбкой сказала партнеру:

– Этот мальчик так пластичен, прелесть!

Офицер мельком взглянул на Петю и еще сильнее закружил свою даму.

Она была очень мила в тот вечер. Ее губы казались чуть припухшими, из аккуратной прически выбился локон. Губы – самая выразительная черта в лице Фанни: когда она довольна и весела, они как бы припухают, и это очень идет к ней, особенно когда она улыбается. А в иные разы, когда она сердится, губы совсем пропадают, как у старушки.

– Славная девушка! – сказала тетушка Елизавета Андреевна другой даме.– Может быть, она в России найдет свое счастье!

Та кивнула: «Дай-то бог!» И в музыке в это время промелькнуло легкое глиссандо [60], словно символ Фанниной надежды.

Но все хорошее быстро приходит к концу. Фанни оставила своего кавалера, подошла к детям и напомнила, что пора спать. Походка у нее оставалась танцующей и лицо – оживленным, но она уже не улыбалась, и губы стали тоньше.

Было еще рано, на что жалобно ссылалась маленькая Саня, но режим есть режим. Не помогло и Коле, что он весь вечер вел себя, как большой, и всем нравился; его также отправили в детскую.

Петя безропотно дал себя увести. Он только хотел, чтобы Фанни поскорее вернулась в зал к танцующим,– не потому, что она мешала ему, а для того, чтобы она опять стала миловидной и счастливой.

Но она не спешила. С серьезным лицом проследила, чтобы все четверо (среди них и маленький Ипполит) хорошенько помолились богу, и, уложив их, еще постояла немного в детской, прислушиваясь, как они. И неторопливо вышла. А вальс был слышен. Должно быть, оркестрину снова завели.

<p>7</p>

Ночью ему снился бал, только не в гостиной у родителей, а где-то в чужом доме. Фанни танцевала с офицером, который почему-то оказался мосье Полем, незадачливым игроком из ее рассказа. Сам же Петя в стороне, кружась, напевал свой вчерашний вальс. Но если накануне и наяву этот вальс легко укладывался в общий, то теперь он выделялся и всем мешал. Фанни и ее партнер все время оглядывались на Петю и не могли попасть в такт, остальные гости – также. Тогда он вышел на улицу и среди метели и стужи продолжал кружиться и напевать. Нет, оп не хочет довольствоваться скромной долей, метель не пугает его. Напротив, среди ветра и снега мелодии рождаются привольнее и живее. Одна тает, другая как бы вздымается из сугробов, их уже несколько, но это все тот же, его собственный свободный вальс…

Утром он просыпается счастливый. И когда приходит Фанни, подтянутая, бодрая, аккуратно причесанная, ему становится жаль ее. И он прижимается щекой к ее прохладной руке.

Он знает, что Фанни любит его, но почему-то заставляет его страдать, разлучая с музыкой.

Значит, можно и любя причинять зло – это он запоминает.

Но ему жаль не себя, а ее.

В ее взгляде беспокойство. Она соображает, как быть: поддаться ли на эту ласку или не обратить внимания, не «фиксировать» проявление детской нервозности.

Но прежде чем наставница начинает свои утренние распоряжения, он говорит с мольбой:

– Простите меня, Фанни, голубушка, если я когда-нибудь огорчил вас.

Он всегда забывает сказать «мадемуазель», и Фанни освободила его от этой условности.

Но она убеждается, что чувствительность еще гнездится в нем: с этим мальчиком будет еще немало хлопот. И она снова берется за свое трудное дело:

– Чем же вы огорчили меня, Пьер? Вы хорошо учитесь, послушны…

Но внутренний разлад остается.

<p>8</p>

С его первой учительницей музыки, Марией Марковной Пальчиковой, отношения были куда проще. И он любил ее, хотя она была самая заурядная провинциальная музыкантша, из самоучек. Когда через много лет она написала ему, что терпит нужду, он с того же дня стал аккуратно высылать ей пенсию. И с удовольствием вспоминал доморощенные уроки, от которых другой ученик сильно заскучал бы.

Фанни пробыла в воткинском доме четыре года. Когда семья перебиралась в Петербург – ломка всей жизни,– с Фанни пришлось расстаться, ее ждали в другой семье. Тяжело было прощание. Петя плакал навзрыд и долго помнил ее последний взгляд. Но чем дальше, тем яснее становилось ему, что из-за нее он не мог быть вполне счастлив в ту пору.


Разная бывает любовь у людей, он это рано понял. И большая и маленькая, и долгая и кратковременная. Одна скудеет без взаимности, другая длится и длится. Его любили по-разному, и он также не мог одинаково любить всех.

Но у всякой любви есть своя тень: разлука. Он уже узнал много разлук, и все они были горькие: отъезд старших сестер после каникул, болезнь маленькой Сани, к которой не пускали целых шесть недель; расставание с Фанни… Но не было ничего горше отлучек матери, как не было ничего сильнее его любви к ней. Часто он разыскивал ее по всему дому, чтобы убедиться, что она тут, поблизости. И принимался петь и прыгать от радости, что обрел ее в какой-нибудь дальней комнате.

Но страшно было так любить, потому что призрак разлуки стоял рядом. Разлуки, а стало быть, и потери. Один раз матери случилось уехать на целый месяц в Петербург к родным. Первые дни он только тосковал, потом его стала преследовать мысль, что она может не вернуться. Откуда приходили эти мысли? Ни у отца, ни у Коли их не было. Но от них нельзя было отделаться, и в последние дни того месяца он совершенно изныл. Письмо матери его не утешило. Истомленный страхом, он то обессилевал и ому казалось, он уже ничего не чувствует, то бежал к двери и даже на улицу, хотя знал, что срок еще не пришел.

Александра Андреевна вернулась раньше, чем предполагала. Няня докладывала: «Уж так-то он томился, голубчик!» Но теперь ему казалось, что ни тоски, ни тревоги не было. На этот раз, слава богу, разлука пе обернулась катастрофой. И начался пир: рассказы, подарки, возбужденное слушание; вся семья за столом, все смеются, расспрашивают… Было уже поздно, у него слипались глаза, но он боролся со сном, чтобы как можно дольше пировать и радоваться.

О, эти вечера с матерью, особенно зимние, когда за окном бушует вьюга, а в комнате и светло, и тепло, и весело, и великолепно! Мать рассказывает об одиноких путниках, и он, даже не надев шубейки, не обращая внимания на крик няни, срывается с места на улицу, полный сострадания и стремления привести одинокого путника в свой домашний рай. Но путники торопятся к себе. Он и разочарован, и ужасно рад, что им есть куда спешить.

И радость побеждает, радость вообще, от жизни. Оп вбегал в залу, падал в мягкое кресло, подпрыгивал и жмурился, а то, что няня выговаривала ему, только усиливало его счастье: беспокоятся, упрекают, любят!

Но что значил отъезд матери по сравнению с той разлукой, которая наступила осенью пятидесятого года! Это была еще не та вечная, которая притаилась и ждала, но и тут был ужас. Мать привезла его в Петербург, в Училище правоведения, и собиралась уезжать домой к младшим детям, а он должен был остаться в Петербурге.

В училище ему с первых же дней стало противно и гадко, а тут предстояла разлука с матерью. Когда это стало реальностью – мать села в коляску без него и коляска тронулась,– он устремился за ней.

Не помня себя, он вырвался из чьих-то рук и вновь побежал за коляской. Стоит только догнать – и мать не даст в обиду: остановит коляску, возьмет с собой. Только догнать. Это ему удалось: рыдая, ухватился он за подножку, за все, за что можно было уцепиться. Мать вскрикнула, его оттащили.

Он не мог обвинять ее. Бледное, с дрожащими губами лицо, которое мелькнуло перед ним, открыло ему истину: она не могла взять его с собой, не имела власти. Не люди по злобе разлучили их, а беспощадная, неотвратимая сила необходимости. Мальчики растут, становятся мужчинами – это она говорила и раньше,– должны учиться, покидать родные места. Но не это было главное, о главном она умолчала: отныне должно измениться его отношение к людям, и в первую очередь к ней самой; уже теперь, с десяти лет, он должен отвыкать от матери, если не хочет сильно страдать. Его привязанность к ней должна ослабеть или, по крайней мере, измениться: больше почтительности, меньше обожания и нежности. Отныне фигура матери, ее облик станет удаляться, уменьшаться, бледнеть. И не коляска с лошадьми уносит ее, а сама жизнь.

Впервые он понял, что родители не всесильны, как он думал, а могут быть так же слабы и зависимы, как их дети.

Ночью, лежа в слабоосвещенном дортуаре училища, где спали другие мальчики, он долго не мог уснуть. Что же будет дальше? Что ждет его, какие новые испытания?

Рядом, на своей койке, лежал мальчик, тоже новенький. Он тихо окликнул Петю. Его также любили и ласкали в родительском доме, и перемена в его жизни тоже произошла быстро.

– Это правильно, так и должно быть,– сказал он.– Нельзя всё время находиться под теплым крылышком. Надо наконец вырваться на волю.

Голос мальчика противоречил его словам.

На волю! Как будто есть где-нибудь на свете большая воля, чем та, какой они пользовались в родительском доме! И разве огромное казенное училище не напомиает тюрьму?

Родословная героя

Три карты, три карты, три карты

Из баллады Томского
<p>1</p>

В Летнем саду, где много гуляющих, где степенные кормилицы тихо убаюкивают младенцев, а старшие дети играют в военную игру, мы впервые встречаем молодого офицера, Германа. Это не тот, кого описал в своей повести Пушкин, это Герман Чайковского. Он не немец, а русский: Герман его имя, а не фамилия. И характер у него другой. Но судьба во многом схожа с судьбой пушкинского героя.

Он самолюбив, беден и одинок. И к тому же влюблен в девушку из знатного семейства. И даже не знаком с ней.

Он стоит в Летнем саду в стороне от толпы, недовольный и мрачный. Хорошая погода его не радует, люди раздражают. С самого утра его гнетут тяжелые предчувствия.

Кто эта сгорбленная разодетая старуха с трясущейся головой, опирающаяся на руку молодой стройной девушки? Это известная графиня Z, «Московская Венера». Шестьдесят лет назад ее так прозвали в Париже за необыкновенную красоту. Теперь ей восемьдесят семь. И у нее есть другое прозвище, особенно интригующее игроков: «Пиковая Дама».

С этим связана таинственная легенда.

Шестьдесят лет назад в Париже некто граф Сен-Жермен, человек с темной репутацией, открыл Московской Венере тайну трех карт: то были карты, которые всегда выигрывают.

Но тайна недолго оставалась тайной. Два человека узнали ее. И однажды, говорит легенда, в ночной час графине явился призрак и предсказал ей, как она умрет. Ее убийцей станет Третий, кто осмелится выведать у нее тайну трех карт.

Обычный игрецкий анекдот. Но с тех пор игроки суеверно и бережно передавали его из поколения в поколение, прибавляя новые подробности, так что за шестьдесят лет он превратился в драматическую балладу.

Герман (о котором идет речь в опере и с которым мы будем и дальше встречаться) рос сиротой. Он никого не любил и с детства не знал дружбы. Только с одним офицером своего полка он сошелся, да и то не мог назвать легкомысленного, беспечного Томского своим другом.

Герман служил в гусарском полку, но скромный достаток но позволял ему жить так широко, как другие офицеры. Между тем независимость была его давнишней мечтой. Он не мог но сознавать своего превосходства над сверстниками: считал себя умнее, одареннее, мог быть и добрее, если бы сама судьба оказалась милостивее к нему.

Все вечера он проводил в игорном доме, ревниво следя за игрой, по сам в нее не вступая. Не из расчетливости: он не боялся «жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее». Он мог пожертвовать и в конце концов пожертвовал любовью, покоем, своей и чужой жизнью. Но до поры до времени он выжидал.

Давно уже зародилась в нем обманчивая идея.

Герман страдал от своего положения, в котором очутился не по своей вине. Другие были богаты: ни о чем не заботясь, они имели все. Но в их неумелых руках это гибло зря: они только растрачивали то, что он мог бы приумножить. Не деньги, нет, он стал бы путешествовать, изучал бы науки и искусства, поощрял бы таланты. И женщину, которую полюбил, сделал бы счастливой. Но лучшие дары доставались не ему, а другим. И он постоянно размышлял о том, что могло бы уравнять его с этими праздными счастливцами.

Труд? Но он знал, что честный труд не доставит ему богатства да и, по правде сказать, ничему путному не был научен. Для мелких и недостойных дел он был слишком брезглив. Да и зачем он должен унизить себя?

Преступление, убийство – эта мысль не раз приходила ему в голову: какой-нибудь жадный богач вампир или старуха ростовщица,– уничтожить их было бы благодеянием для многих людей… Но Герман не был убийцей, и опять-таки запятнать себя преступлением и потом всю жизнь мучиться им,– а он бы непременно мучился, даже если бы оно осталось нераскрытым,– в то время как Томский и ему подобные, ничем не омрачив свою совесть, продолжали бы благоденствовать… Проклятье!

Нет, только сверхъестественное, от него не зависящее обстоятельство могло бы ему помочь. Воображение Германа, не в меру пылкое, всегда было склонно к таинственному, мрачному. Он верил в предчувствия; был в одно и то же время и фаталистом, и страстно верующим: он верил в чудодейственный случай.

Встреча с Лизой, богатой, а следовательно, недоступной для него девушкой, сообщила этим стремлениям страшную определенность: появилась ближайшая цель, заслонившая все другие. Вот почему рассказ о трех картах так поразил ум Германа.

Эту легенду он услыхал в Летнем саду, в один из своих тяжелых дней. Все соединилось, как в фокусе: он увидал впервые Пиковую Даму, графиню *** Z (один ее вид показался ему зловещим, словно она имела отношение к его судьбе); он узнал, что незнакомка, которую он любит,– внучка зловещей старухи… И тут же услыхал он, что девушка просватана за надменного светского щеголя…

Герман был сражен отчаянием. Вдруг до него донесся голос Томского, который, вначале рисуясь и фанфаронствуя, а затем все серьезнее и убежденнее, со всеми страшными подробностями рассказывал приятелям легенду о Пиковой Даме и трех картах.

Вот он, выход! Герман ощутил в себе громадную силу, был готов вызвать на поединок весь свет.

И постепенно мысль о трех картах, которые существуют и могут стать известны, окончательно заслонила для него весь мир. Ни о чем другом он не мог думать. Конечная цель: любовь, счастье – все это отступило. То, в чем он видел лишь средство, отныне стало единственной целью его жизни. Три карты. Все остальное померкло в его глазах.

Дальнейшее известно. Путь Германа сливается с путем пушкинского игрока. Герман сделался невольным убийцей старухи, узнал от призрака название трех карт, дерзко поставил их одну за другой и все потерял. Не только жалкие девяносто тысяч. Его вера потерпела крах. Пиковая Дама обманула его: чуда не произошло.

И здесь его дорога снова расходится с дорогой пушкинского безумца. Перед своим концом прозревший Герман понял, что три карты – губительный и жалкий бред, а то, чем он пренебрег и поставил на карту, и есть подлинное богатство.

Об этом, как в финале древнегреческой трагедии, повествует хор.

<p>2</p>

Наконец Ларош приехал в Клин. Обеспокоенный его видом, Чайковский уже не заставлял его работать. Он понимал, что Ларош переживает кризис. Они не мешали друг другу; когда хотелось, разговаривали, играли в четыре руки. С утра каждый делал что хотел.

Ждали чету Фигнеров. Исполнители главных ролей в «Пиковой даме» Николай Фигнер и его жена Медея собирались к Чайковскому, чтобы он прошел с ними их партии Германа и Лизы.

Но Фигнер не смог приехать: работая в саду, он повредил себе ключицу. Чайковский решил сам съездить к нему в имение.

– Вот и прекрасно,– сказал Ларош,– поезжай, а я останусь здесь. Уединение мне полезно. Буду трудиться: писать твою биографию.

– А не преждевременно ли это?

– Нет, в самый раз.

Пока Чайковский укладывался, Ларош сидел на диване и представлял себе, как он начнет задуманную книгу. Сначала описание Воткинска – со слов композитора; потом, уже по собственным впечатлениям,– их студенческой жизни. Московский музыкальный быт, молодежь…

Ларошу приходилось много писать о Чайковском, но подробной биографии еще не было; он полагал, что это будет нетрудно: ведь Чайковский его друг.

…Описать его молодость в Москве, Консерваторию, учеников, дружбу с Николаем Рубинштейном, веселую артистическую безалаберную жизнь. Медленно, но неуклонно возрастающую славу… Романсы, первые симфонии… Дезире Арто [61], как буря ворвавшуюся в эту жизнь, и как следствие – «Ромео и Джульетту» [62]. Это была вершина того периода, гениальная музыка, а Чайковскому не было еще и тридцати…1

– А ты уверен, что у меня есть биография?

Этот шутливый вопрос поразил Лароша: такая мысль приходила ему самому.

Есть художники, у которых все творчество автобиографично. Каждый поворот, многие эпизоды их жизни угадываются по тому, что они создали.

Сама их жизнь – легенда, то есть сюжет для легенды. И сюжетно, драматично, даже драматургично [63] проходит перед нами их жизнь, пусть полная случайностей… Таким был Вагнер.

Другое дело Чайковский. Его жизнь несомненно любопытна. И в ней были острые повороты и события, хотя бы появление Надежды Филаретовны [64], которая все годы заботилась о нем – заочно. И многие другие встречи и впечатления. И все же если описать эту жизнь со всеми ее невзгодами и триумфами, то получится жизнь какого-то другого Чайковского, не композитора, написавшего «Онегина» и знаменитые симфонии, а доброго малого, со странностями, симпатичного, обаятельного, но не более. И обнаружатся какие-то поверхностные связи, неорганическое соединение двух жизней, опирающееся только на хронологию, а это не всегда надежно.

Можно ли узнать жизнь Чайковского по его музыке? Оп сам не раз говорил, что его жизнь неинтересна, то есть кажется неинтересной ему. Что же его захватывает? Чему отдает оп свои душевные силы?

И если вдуматься хорошенько, если поразмыслить над этой молодежью (преимущественно молодежью), которая живет в его музыке, то приходишь к выводу, что жизнеописания этих людей и составляют его главный интерес; что он любит их гораздо больше, чем себя. Не в этом ли секрет его феноменального успеха?

Вагнер видел себя в Тристане, в Лоэнгрине, в Гансе Саксе [65] Чайковский, создавая своих героев, уходит от себя. И остается в тени.

Любимцы либреттистов, все эти фараоны, герцоги, средневековые монахи, ему чужды. Он не понимает громогласных героев и героинь Вагнера, они пугают его своей ненатуральной величиной. Избранные им люди реальны, полны жизни, и чем менее они похожи на него самого, тем они любопытнее для него, тем дороже.

Прошлое и настоящее сливаются так же, как литература и жизнь. Он плакал, читая историю Жанны д'Арк, этой девочки с геройской душой. Он не только любил Таню Ларину, Ленского, Джульетту,– он знал их, как своих близких.

<p>3</p>

– …Во всяком случае, я не люблю исповедоваться,– сказал Чайковский.

– Между тем ты только это и делаешь.

– В чем же?

– А твои симфонии? Разве это не исповедь?

– Скорее исповедь века.

– С этим я согласен.

Ларош оживился. Ему пришли в голову новые сопоставления, которые он выскажет в своей будущей книге. Он принялся наигрывать первую арию Германа и внезапно заметил, что начальная фраза: «Я имени ее не знаю» и есть тема трех карт [66], но только видоизмененная. В другом ритме.

Поразительное мастерство! Соединить столь несходное, сразу показать одержимость человека двумя противоположными страстями! Даже о своей возвышенной, светлой любви Герман невольно изъясняется языком трех карт.

«Вот оно, симфоническое мышление,– думал Ларош.– И «Онегин» симфоничен, и «Лебединое озеро». А эта «Пиковая дама» – симфония из симфоний!»

– …Так ты полагаешь, что любовь – лучшее в жизни человека? – спросил Ларош полузадумчиво, полуиронически. Он много раз увлекался и разочаровывался и никогда не был счастлив.

– Да,– сказал Чайковский,– только подлинная.

– А что это, собственно, значит?

– То, что любящий человек талантлив и героичен.

Он доказывал это всей своей музыкой. Но не любил об этом говорить.

– А можно спросить, где ты взял своего Германа? Это не пушкинский, а нынешний. Ты много встречал таких?

– Приходилось.

Это были молодые люди, родившиеся в бедности, честолюбивые, с сильной волей. Изобретательные и смелые, они в то же время не верили ни в труд, ни в борьбу, а только в сумасшедшую, внезапную удачу. В душе все они были игроки, даже если не брали в руки карт. Вся жизнь представлялась им обширным игорным домом. Но, как бы им ни везло, в конце игры их все-таки ждала Пиковая Дама… Правда, он знал одного из таких, кто пошел по другому пути…

– Кто же это счастливое исключение?

– Тот, кто более других приблизил меня к Герману: Николай Фигнер.

Этого Ларош не ожидал.

– Фигнер? Этот расчетливый, преуспевающий актер – и мятущийся, обреченный Герман! Да они скорее антиподы!

– Возможно,– сказал Чайковский.– Но контрасты между людьми не исключают их сходства.

– Вот так парадокс!

– Вовсе нет. Представь себе, что человек с характером Германа добровольно отказывается от трех карт…

– Это невозможно.

– Представь себе, что возможно.

– Против характера не пойдешь.

– Ты так говоришь потому, что не знаешь историю Фигнера. Она очень современна и во многом поучительна.


История Фигнера

Лет десять назад юноша Николай Фигнер, учившийся пению в Петербургской консерватории, был исключен за «полное отсутствие голоса и таланта». Таков был приговор двух знаменитых профессоров, которые один за другим отказались от безнадежного ученика. Его редкое прилежание ввело их в обман. Но одно прилежание не делает артиста.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11